Текст книги "Величие и крах Османской империи. Властители бескрайних горизонтов"
Автор книги: Джейсон Гудвин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
По всей империи строились красивые мосты, например горбатый мост с высокой аркой в Мостаре, разрушенный в 1993 году по той причине, что четыре сотни лет соединял мусульманскую и христианскую части города; или мост в Шкодере, что в Албании, для строительства которого понадобилось замуровать в его основании женщину, причем было оставлено окошко, сквозь которое она могла кормить своего младенца (в валашской версии легенды это был мост в Арте, и несчастной матери не оставили даже и окошка). Некоторые мосты имели военное назначение, как, например, мост через Дунай в Джурджу или восьмикилометровый деревянный мост через болота Савы в Осиеке, который поддерживала цепь деревянных башен, – это были южные ворота в Венгрию. Другие служили для нужд торговли, как мост в Буде или мост в Ваце, по которому перегоняли скот. Монастир славился своими бесчисленными мостами, на многих из которых стояли ряды лавок, образующих «обширный крытый рынок». Если бы Синан, величайший из всех османских архитекторов, никогда не строил мечетей, он остался бы в истории строителем мостов. Султан Сулейман, его покровитель, в 1563 году едва не утонул, охотясь в болотах вблизи берега Мраморного моря, после чего Синан перекинул по меньшей мере четыре моста между островками в опасном эстуарии Бююкчекмедже, причем каждый был достаточно широк, чтобы на нем могли разойтись два каравана. Порой на крутых склонах и неровной земле строили мосты, никуда не ведущие – просто чтобы выровнять площадку для строительства: например, часть дворца Топкапы, обращенная к Стамбулу, вся построена на мостах. Через многочисленные ущелья понтийского побережья перебирались по раскачивающимся канатным мостам и головокружительной высоты одноарочным конструкциям, которыми пользуются и по сей день. По всей империи то тут, то там попадались мостики без перил, стоящие на дорогах, по которым гуртовщики перегоняли стада, – их одинаковая подковообразная форма служила скромным напоминанием об имперском единстве и практичности.

Мост, который великий визирь Ибрагим в 1526 году перекинул через Саву за четыре дня, – притом что его инженеры сначала уверяли, что на это уйдет три месяца, – символизировал момент наивысшего расцвета империи. Затем Ибрагим построил в Буде понтонный мост через Дунай; в качестве якорей для него были взяты колокола с городских церквей. В том же веке этот мост разрушился в тот самый момент, когда по нему проезжал наместник Боснии, – это так развеселило австрийцев, что войны с не на шутку оскорбленной Портой удалось избежать только благодаря вовремя преподнесенным цветам. Наличие в империи столь непрочного моста, по всей видимости, предрекало ее неизбежный упадок; а потом пришло время, когда путнику, отправлявшемуся в соседний город по делам, могли сказать, что на дороге много мостов, поэтому лучше поискать другую. Османы не имели обыкновения обременять мир памятниками собственному величию, и именно поэтому, наверное, сегодня они кажутся такими далекими от нас, словно их империя существовала многие столетия назад на каком-то неведомом континенте. Когда Бесма-султан строила мечеть Валиде в Аксарае и ей не хватило денег на второй минарет, ее сын, султан, предложил ей закончить строительство на свои собственные средства, но она сказала: «Нет, одного минарета вполне достаточно, чтобы призывать правоверных на молитву, а второй будет лишь возвеличивать меня; бедным нужен источник». Тщетно будете вы искать обычные признаки империй – статуи полководцев, триумфальные арки и обелиски, или же роскошества, которыми баловали себя их создатели, – великолепные особняки или огромные загородные виллы, окруженные ухоженными парками. Дворцы вельмож неизменно бывали затеряны в кривых переулках, а на закате империи конак(резиденция) губернатора в любом балканском городе всегда представлял собой нечто вроде казармы с серыми от грязи стенами. [42]Слово конакобозначало не только резиденцию губернатора, но и любой обычный деревянный дом, а его изначальное значение – стоянка на караванном пути.
До чего же это была скромная империя, подумаете вы. И действительно, в том, как ее подданные обустраивали свою жизнь, была некая скромность, некий такт. Как бы великолепно ни выглядел османский город издалека, при ближайшем рассмотрении обыкновенно оказывалось, что он представляет собой настоящий кроличий садок из тесно прижатых друг к другу деревянных домиков, «построенных на голой земле», который повсюду – но особенно в Стамбуле – регулярно опустошали эпидемии и пожары. [43]«Если кого-нибудь спрашивают, сколько ему лет, – сообщал барон де Тотт, француз, возглавлявший в XVIII веке артиллерийскую школу в Стамбуле, – он обязательно ответит, что родился в год такого-то пожара, голода, бунта или мора». Теккерей, наблюдавший за месяц жизни в Пере пятнадцать крупных пожаров, сожалел, что ни один из них не оказался достаточно долгим для того, чтобы на его тушение прибыл собственной персоной сам султан.
Город был заметен издалека. Минареты Сараева, как говорили, можно было разглядеть из Босански-Нови, что на самом северо-западном краю Боснии, за сто с лишним километров. В Эгере, на севере Венгрии, одинокий карандаш минарета торчит над пыльной площадью; вокруг нет уже ни мечети, ни медресе, ни кухни, готовящей похлебку для неимущих, – однако всякий вам скажет, что до недавнего времени это был самый северный минарет в Европе. Маленькая изящная мечеть во Влёре, коварно превращенная в музей суеверий, выглядит очень одиноко среди рядов одинаковых многоэтажек сгинувшей социалистической утопии. В основанной османами Тиране мечеть султана Ахмеда украшает угол площади перед президентским дворцом, подобно маку, выросшему на стройплощадке. Изнутри ее купол разрисован видами Босфора; когда имам в кепке и твидовом пальто заводит вас, опасливо поглядывающего вниз, на крохотный балкончик минарета, он тихо шепчет призыв к молитве, просто чтобы показать вам, в чем состоят его обязанности.
Кто-то сказал, что османские мечети – неумелые копии собора, возведенного на тысячу лет раньше, во времена Юстиниана, [44]однако любовь к абстрактным узорам, принесенная османами в европейские владения империи, следовала древней традиции монотеизма, учениям строгих христианских сект, абстрактному исламу, цифрам и алфавитам, геометрии и алгебре, платоновским идеям, презрению к грубым иллюзиям вещественного мира. Ислам с восторгом воспринял и усвоил достижения древнегреческих геометров и математиков.
Структура османской мечети включала в себя купол и полукупола, поднимающиеся к небу: центральный купол парил над каскадами полукуполов, становящихся чем ниже, тем меньше и многочисленнее, напоминая струю фонтана, разлетающуюся на мелкие брызги. Карой Кош полагал, что прообразом силуэта мечети мог быть круглый шатер кочевников; один историк пошел еще дальше и заявил, что внутреннее помещение каждой мечети напоминает ему «бескрайние просторы и залитые солнцем пустыни Аравии».
Узор разноцветных витражей на окнах мечети, чередование темных и светлых камней на ее фасаде, перламутровые инкрустации и геометрический орнамент, вырезанный на огромных дверях, несли в себе то же стремление, которое заставляло османское войско искать следы прошлогоднего лагеря, чтобы установить шатры на прежних местах; вспомним анатолийские ковры, изразцы Изника, карты Пири Реиса [45]и устройство дворцовой жизни, вращающейся вокруг султана, как звезды вокруг Земли. Ближневосточная политическая мысль находилась под влиянием идеи о Круге Благоденствия:
Чтобы владеть страной, правитель должен иметь войско и верных людей;
Чтобы иметь войско, он должен распределять богатство;
Чтобы иметь богатство, ему нужны богатые подданные.
Богатство подданных растет только там, где чтут закон.
Если одно из этих условий не соблюдается, значит, не соблюдаются все четыре;
Если не соблюдаются все четыре, государство рушится.
Орнамент невесом, но в нем заключена сила. Имя Тамерлана переводится примерно как «человек из железа», но тимур,турецкое демир, – это не столько собственно железо как металл, сколько свойственная железу твердость, из-за которой его так трудно согнуть. Большинство каллиграфических надписей помимо значения, лежащего на поверхности, содержало другой, внутренний смысл, прочесть который могли лишь посвященные; и когда упоминавшийся выше историк сказал, что видит в каждой османской мечети отражение залитой солнцем бескрайней пустыни, он указал путь к пониманию внутренней сути этой империи эпохи расцвета и уловил ту легкость, в которой заключался ее гений. В самом сердце империи лежал орнамент – легкий, на грани превращения в ничто; волнистое арабское письмо, настолько абстрактное, что смысл становится излишним; мантра, повторяющаяся до бесконечности, очищающая сознание суфия и наполняющая его сознанием Бога.
Уильям Биддульф, английский торговый агент, живший в Смирне в XVII веке, однажды взял на себя труд взвесить местную питьевую воду и тут же обнаружил, почему она так хороша: по его словам, она была легче английской на четыре унции на каждый фунт. Христианские страны производили тяжелые шерстяные ткани – Османская империя подарила миру шелк, муслин и хлопок. Христианские страны жестко регулировали торговлю, проводимая ими с XVI века политика меркантилизма (поддержка экспорта и собственных купцов) превратила торговлю в таран для достижения богатства, – Османская империя свободно допускала в свои пределы товары со всего света.

Что касается обороны, то христианский мир напоминал броненосца: нагромождение крепостных башен, замки, закованные в броню рыцари, кольчуги, латы, булавы настолько тяжелые, что современному человеку не поднять их и двумя руками. Немецкий ландскнехт XVI века был увешан гирляндами патронташей и рогами с порохом и сгибался под тяжестью 180-сантиметрового мушкета. Янычары никогда не пользовались огнестрельным оружием, а сипахи попробовали (в Персии в 1556 году), и им оно не понравилось. Другие солдаты смеялись над их патронташами, рогами и шомполами и называли их конными аптекарями; мушкеты заедало, они разваливались на части, а когда из них все-таки удавалось выстрелить, красивый наряд сипахи пачкала копоть. Вскоре сипахи уже умоляли вернуть им луки и стрелы. Да, можно назвать их отсталыми и глупыми, но ведь они еще мальчишками несколько лет учились сгибать легкий лук задолго до того, как им разрешали применить его на деле, и в руках сипахи лук был куда более точным, удобным, легким и чистым оружием, чем первые ружья. Оценив мушкет по достоинству, сипахи потеряли к нему всякий интерес. Потом Запад улучшил огнестрельное оружие, но сипахи не обратили на это внимания.

Организация западной религии была громоздка и иерархична: христианские теологи сидели в кельях, монахи строили огромные монастыри; купола православных храмов могут показаться тяжеловесными и приземленными рядом с устремленными ввысь минаретами. На Востоке святые люди настолько отрешались от бренного мира, что могли годами сидеть на столпах или ходить по раскаленным углям. Эвлия Челеби пишет о суфии, который посетил великого визиря в его присутствии, причем попасть в эти покои он мог, лишь если бы прошел сквозь стену; леди Мэри Уортли Монтегю слышала об учителе, который вместе со всей своей семьей переселился на ветви дерева; а любимыми святыми людьми высших сановников империи всегда были вращающиеся дервиши ордена мевлеви, чьи представления лишали зрителей дара речи. «Скорость, с которой они кружатся, просто поразительна, – писал Чандлер, который наблюдал исполнение этого ритуала в афинской Башне ветров, – их длинные волосы не касаются плеч, но парят в воздухе, разлетаясь в стороны». После представления гостей угощали кофе и кальяном, а главный дервиш выглядел «так спокойно и безмятежно, словно он сам был всего лишь зрителем».
Огромный объем богатств империи и почти третья часть ее земель не подлежали налогообложению, будучи собственностью благотворительных фондов – вакфов. «Благотворительность, – сказал поэт Джами, – подобна мускусу, который можно найти, даже если он спрятан, ибо его выдает аромат благодарности».
Строительство мостов часто производилось в качестве богоугодного дела, а их ремонт оплачивался за счет пожертвований. На средства благотворительности, освященной одобрением религии, существовало множество общественных учреждений. Больной мог бесплатно лечиться в больнице при мечети, путешественник имел право бесплатно провести три ночи на постоялом дворе, получая пропитание. Сумасшедший, если только за ним не была закреплена роль деревенского дурачка, получал уход в приюте для душевнобольных. Когда антиквар Постэль, посланный Людовиком XIV искать на восточных базарах старинные манускрипты, попал в тяжелое положение, добросердечные янычары пригласили его питаться за их общим столом. Вплоть до XVII века западные путешественники часто отмечали полное отсутствие нищих; позже, когда они появились, они образовали собственный цех, дабы, подобно всем остальным, занять свое место в обществе. В XIX веке Элиот вспоминал безногого нищего, обитавшего в Тарабье на берегу Босфора: он приветствовал проходящих элегантным поклоном и «принимал подаяние, которое ему, благодаря его убедительным речам, всегда подавали в избытке, с достоинством вежливого сборщика налогов». Говорили, что он скопил немалое богатство. Осенью, когда дипломаты покинули Тарабью, он тоже уехал, взяв билет первого класса до Митилены, чтобы провести там зиму с одиннадцатью своими слепыми сестрами. Помимо всего прочего, для богатых людей пожертвования были хорошим способом оставить кое-какое наследство своим детям: каждый вельможа мог учредить какой-нибудь благотворительный фонд и назначить своих наследников его пожизненными распорядителями, получающими содержание из его прибылей.
В Болгарии были лавки, на доход с которых кормили бедняков в Медине. Доход с других лавок мог идти на ремонт окрестных мостов или уход за источниками с питьевой водой. Вдоль дороги в Эдирне было построено такое великое количество постоялых дворов, предлагающих путникам кров и стол, что султану пришлось запретить строить новые. Когда Мехмед II издал закон, уничтожающий большое количество вакфов, и одним махом конфисковал в казну двадцать тысяч деревень, это было воспринято так, как если бы сегодня какой-нибудь политик позволил себе запустить руку в пенсионный фонд. Меньше чем через год султан умер, и ходили слухи, что его отравили. После этого исламское гражданское общество пользовалось полной независимостью от превратностей политической жизни, и составляющие его братства, цеха, тайные общества, религиозные культы и торговые партнерства оплетали империю сетью взаимной помощи и поддержки. Очень многое было посвящено Всевышнему и приближению рая на Земле, ибо османы, как они полагали, жили накануне наступления золотого века.
Старинная восточная мудрость гласит: «Собака лает, а караван идет»; читая анналы империи, время от времени ощущаешь эту атмосферу ожидания. По Анатолии то и дело распространялось известие о приходе Махди, предвестника конца света, и толпы опьяненных восторгом крестьян устремлялись к столице, снося все на своем пути. [46]Тюремщик барона Братислава в Семибашенном замке однажды сообщил ему новость о взятии турками Рааба, которое он, тюремщик, воспринял как долгожданное падение всего христианского мира. Он даже посоветовал заключенным обратиться в ислам – все равно, мол, теперь им не остается ничего иного.
Османы были рождены для движения, и это делало их воинами, ибо на границах империи движение неминуемо означало войну. К смерти и неудачам они относились с фатализмом, подобно тому как безропотно принимали тяготы своего общественного положения. «Нет ничего необычного в том, что правители порой терпят поражения и становятся пленниками», – утешал Сулейман короля Франции, томящегося в итальянской темнице. Обычной реакцией османского паши на приказ о его собственной казни было не возмущение, а удивление, порой трагикомичное, за которым следовало смирение со своей участью. Однажды было сказано, что непрестанное движение турок на запад было вызвано не столько жаждой завоеваний, сколько стремлением осуществить свое предназначение. Султаны постоянно навещали границы своих владений, и вместе с ними весь цвет империи двигался то на запад, к Дунаю, то на восток, к Евфрату. Христианский мир, казалось, съеживается от одного лишь соседства османского государства. Именно Запад попытался в конце концов отгородиться от турок, возведя оборонительную линию Militargrenze [47]и учредив карантинные пункты, в которых любой путник, прибывший из империи, должен был провести двадцать суток или больше, и о которых в путеводителе Мюррея говорится: «Это настоящая тюрьма, в которой к тому же есть шанс заразиться чумой».
Османская тяга к движению страстно требовала удовлетворения. Капыкулу не мог ничего оставить своим сыновьям. Власть, подобно великолепному султанскому двору, не могла пребывать в покое, ее нельзя было сохранить про запас, как в семействах западных вельмож и во дворцах западных владык. Венецианцы понимали это: из года в год, пока их держава теряла свое реальное могущество, они изо всех сил боролись за сохранение во всех мельчайших подробностях церемониальных почестей, оказываемых ее послу во дворце, и снова и снова скрупулезно описывали в своих relazioni [48]весь долгий обмен пустыми словесами, в то время как леди Мэри Уортли Монтегю признавалась, что не может заставить себя писать о подобных вещах. Одежда паши рассказывала о своем хозяине все: от мест, где он побывал, до размера его свиты: для османского общества во главе угла стояло действие. При каждой встрече нужно было обмениваться подарками, и каждый должен был регулярно совершать намаз, дабы подтверждать свою веру.
ЧАСТЬ II
Турецкое время
13
Турецкое время

«Турки, – писал Бусбек, – не имеют часов, чтобы измерять время, подобно тому как не ставят они и верстовых столбов, отмечающих расстояние». Никому не приходило в голову считать часы, вести учет дням или страшиться каких бы то ни было расстояний – ни солдату, выступающему в поход из Стамбула, ни пахарю, готовящемуся к бою со своими каменистыми склонами, ни паше, приступающему к своим ежедневным обязанностям. Человек жил, действовал и умирал – это было известно всем.
Разворачивающийся орнамент османских завоеваний был похож на истину, которую открывают, а не создают; и первые османы обращались со временем по-хозяйски, как свойственно кочевникам. День смерти был предначертан свыше, равно как и день победы. Они никогда не оглядывались назад и не просчитывали риски. Великан-янычар по имени Хасан первым прорвался на стены Константинополя, и пусть он был тут же зарублен греками, каждый предпринятый османами штурм рождал своих хасанов, сломя голову бросающихся в бреши, готовых пасть за веру и встретиться с положенными им на том свете райскими гуриями. В ту эпоху, когда турки еще не привечали хронистов с их датами, когда Баязид получил прозвище Молниеносный за стремительность своих походов, когда османы прорубали новые дороги сквозь горы, чтобы с ужасающей внезапностью обрушиться на врага, – «Проклятье! Что за армия!» – вскричал несчастный Узун-Хасан в 1461 году, глядя, как войска Мехмеда Завоевателя несутся вниз по склону, словно лава, чтобы в мгновение ока положить конец древней Трапезундской империи, – в ту эпоху время казалось плоским и безразмерным, словно степь, и располагающим к большой скорости. Иностранцы завидовали быстроте, с которой в империи вершится правосудие; турецкие всадники мчались, как ветер, до глубины души поразив одного путешественника XIX века, который полагал, что тридцать миль в день для человека, едущего верхом, весьма и весьма немало. «Здесь же, – рассказывал он, – 100 миль в день считается быстрой ездой, 150 – самой быстрой; преодолеть 600 миль за четыре с половиной дня или 1200 за десять – и впрямь подвиг, но не такой уж редкий».
Идея о том, что весь мир рано или поздно станет единым целым, была одной из основополагающих для европейской мысли как минимум до XVII века, однако мало у кого претензия на роль объединителя подкреплялась такой искренней убежденностью в своем предназначении и такими возможностями, как у Османской империи. Быть может, надпись XV века на стене мечети в Бурсе: «Властитель земель, простирающихся до горизонта, повелитель всего мира» – строго говоря, и является подделкой, но это подделка, сделанная в оптимистическую эпоху. Каждый новый султан, опоясанный мечом Османа (османская версия коронации), шептал на ухо аге янычар: «Встретимся у Красного яблока». Под Красным яблоком понимался любой блуждающий огонек, манивший воинов ислама: Константинополь, Рим, Вена. Баязид действительно намеревался завоевать Австрию, а затем прийти во Францию; он действительно собирался устроить конюшню в соборе Святого Петра. В моменты уныния венецианцы, которые знали турок лучше всех прочих христианских народов и могли подсчитать, что доходы султана превышают его расходы, приходили к убеждению в том, что османы, несомненно, добьются успеха в осуществлении своего эсхатологического проекта создания всемирной империи. Восторженные охи и ахи венецианцев по поводу Константинополя и его географического положения не были равнодушной похвалой путешественника или исключительно оценкой коммерсанта: их не оставляло подозрение, что пропаганда, распространявшаяся из этого города с момента его основания Константином в 376 году, была правдой, что Константинополю действительно природой и историей предназначено быть центром мира. Существовало поверье, что император возвестит второе пришествие; всем было известно также пророчество о том, что до наступления царствия Христова в мире должно смениться четыре империи. Как ни крути, все говорило о том, что османы и исламский мир имели на своей стороне значительное преимущество, и, как писал в 1573 году некто Барбето, сопротивление бесполезно.
Османы не применяли к себе мерило прогресса. Сама эта идея была богохульной; в изречениях Пророка любой мог прочитать, что «всякое нововведение есть ошибка, а каждая ошибка ведет в адское пламя». Время шло по кругу, а не по прямой. Во время набега на Подолию в 1684 году Эвлия Челеби обнаружил, что грабит тот же самый дом, что грабил годом ранее; а когда он открыл шкаф в спальне, то ничуть не удивился, увидев там свой маленький топорик, который тогда обронил. [49]Среди горцев Албании и Кавказа обычай кровной мести был укоренен не меньше, чем на Сардинии. Оскорбление всегда оставалось таким же свежим, как в день, когда оно было нанесено; месть переходила по наследству – честь могла быть восстановлена метким выстрелом и через сорок – шестьдесят, а то и через все сто лет. Когда Эдит Дурхем путешествовала по Албании в начале XX века, здешние суровые и независимые люди неизменно обходились с ней с непринужденной вежливостью, ибо самый страхолюдный арнаут был джентльменом. (Некоторые женщины, похоже, тоже были джентльменами: они одевались как мужчины, пахали землю и могли постоять за себя с оружием в руках.) Выяснилось, что они живут как птицы, засыпающие на закате и просыпающиеся с восходом солнца. Ни один албанец не соглашался признать, что летние ночи короче любых других. У них, как у всех, в сутках было двадцать четыре часа, но они были убеждены, что двенадцать из них всегда занимает день, а другие двенадцать – ночь. Эдит Дурхем зевала и клевала носом, сидя в кресле и ожидая, когда с наступлением темноты ей позволят лечь спать; на заре ее хозяева просыпались бодрые и отдохнувшие, сообщая друг другу, что славно выспались.
Дю Френ, молодой гугенот, в 1623 году побывавший в Стамбуле в составе посольской свиты, утверждал, что во всей Османской империи есть одни-единственные часы, установленные в общественном месте: они находились в Скопье и отбивали каждый час, что можно было счесть своего рода чудом, поскольку вообще-то колокольный звон и установка часов в общественных местах были запрещены. Великий визирь Ибрагим гордо носил прозвище Сокрушитель Колоколов Неверных, поскольку использовал в качестве якорей для своего понтонного моста через Дунай колокола, снятые со звонниц Буды. Одному европейцу, побывавшему в империи в XVI веке, чрезвычайно докучала манера янычар из его эскорта будить его за несколько часов до того, как отправиться в путь, пока он не понял, что все дело в том, что они просто не умеют точно определять время. Тогда он показал им свои часы и попросил спокойно отдыхать. Сначала им непросто было выполнять его просьбу, и по утрам они спали вполглаза. Однако через несколько дней они начали доверять европейскому гостю и пришли к общему мнению, что часы – замечательная штука, позволяющая хорошенько выспаться. [50]Когда Бусбек хвалил турок за их всегдашнюю поразительную готовность заимствовать чужие полезные изобретения, он отметил, что это не распространяется на часы и книгопечатание, поскольку оба эти новшества, как он полагал, бросают вызов власти мулл.
Луна управляла движением караванов, в которых зарождался ислам, ибо по пустыне путешествовали ночью (турки называют утреннюю звезду Керван-Кыран, что значит «прерывающая путь каравана»). Луна была символом веры, и самый страшный для мусульман час наступал не в полночь, а в полдень. В этот момент дьявол поддевал мир своими рогами и готовился унести его прочь, но ему мешал сделать это возглас «Аллах велик!», который неслучайно раздавался с минаретов через несколько секунд после полудня.
Лунный календарь давал империи особенное чувство превосходства – он возвышал ее над грубым материальным миром, населенным райей– крестьянами с их бесконечным сельскохозяйственным круговоротом. Исламский мир обгонял солнце, так что порой священный месяц Рамазан выпадал на лето – нелегкое испытание для правоверных, которым от восхода до заката нельзя сглотнуть даже собственную слюну. Однако экстаз Рамазана преодолевает все привычные установления, дни становятся похожи на ночи, а ночи – на дни. Солнце всегда круглое, а луна убывает, превращаясь в дугу полумесяца, и снова растет. Луна являет людям иллюзорную сущность времени, ибо ее фазы – лишь видимость, на самом же деле она никогда не меняется.
Время было одной из тех сфер (вроде разведения лошадей или кондитерского дела), где следовало положиться на специалистов. Святые люди знали, как следует использовать время. В некоторых мечетях были водяные или солнечные часы, по которым определяли время молитвы; за ними присматривали люди, которых называли талисманами.Улема составляла календари лунного года, состоящего из 354 дней, в которых были обозначены часы молитвы, солнечные и лунные месяцы, фазы Луны, время заката и восхода, а также даты греческих праздников. Кроме того, календари указывали удачные и неудачные дни для совершения тех или иных дел: скажем, подачи прошений или покупки лошадей. 9 сафера 1593 года, к примеру, было подходящим днем для того, чтобы пригласить к себе гостей на обед, а 16-е – весьма неудачным днем для путешествий.
Помимо священного Корана, источником закона были кануны – султанские указы, регулирующие те сферы жизни, относительно которых Пророк не оставил четких предписаний; они обладали силой древних тюркских адетов– заповедей, оставленных доисламскими вождями. Османы выискивали во вселенском орнаменте благоприятные моменты: Сулейман назначил день своего въезда в Буду, предварительно посоветовавшись с астрологами, и все восприняли это как само собой разумеющееся; но он же однажды, решив, что поддержание сил войска в данный момент важнее соблюдения буквы закона, пообедал на глазах у солдат во время Рамазана, подавая им пример.
Сам Аллах, вершитель людских судеб, сделал время и пространство несущественными; тайнами измерения времени ведала улема; однако сама непрерывность династии Османа, единственной наследственной власти в империи, казалось, была материальным воплощением вечности и придавала каждому султану исключительное величие и важность. Султан, в чьих руках была сосредоточена вся мощь империи и вся ее жизнь, повелевал временем и красил свои волосы и бороду, ни на секунду не позволяя предательскому седому волоску нарушить иллюзию того, что для него время остановилось. Сулейман Великолепный так тщательно поддерживал в своих подданных веру в связь между его персоной и вечным круговоротом обновления, что никогда не надевал дважды одну и ту же одежду, но каждое утро являлся словно заново родившимся, как солнце.
Каждый новый султан, восходящий на престол, вел себя так, как будто предшественник не оставил ему ровным счетом ничего. Он заново нанимал на службу войско, выплачивая ему деньги; отсылал прочь старый гарем и перевозил во дворец свой собственный; казнил товарищей по детским играм – своих братьев, после чего у него не оставалось родственников мужского пола, кроме собственных детей. Он подписывал законы и международные договоры, как будто раньше их никто не подписывал; проводилась новая перепись налогоплательщиков, подробная, как «Книга Судного дня», [51]только больше. (Это время считалось временем предзнаменований. В 1574 году, едва взойдя на престол, Мурад III сказал: «Я проголодался. Дайте мне что-нибудь поесть». Это могло означать только приближение неурожая. Мурад и сам был суеверен. Утром 16 января 1595 года его покой смутили музыканты, игравшие мелодию песни, первую строчку которой султан непроизвольно пробормотал про себя: «Приди и встань на стражу у моей постели, о Смерть!» В тот же день он умер от потрясения после того, как от громкого салюта прибывших из Египта кораблей в одной из дворцовых беседок разбились стекла.)
В промежутке между смертью одного султана и тем моментом, когда следующего опоясывали мечом Османа, амбиции и зависть, прежде намертво стиснутые каркасом преданности и беспрекословного послушания, вырывались на свободу; это был полдень империи, час беззакония и нечистой силы. Сановники, осведомленные о смерти султана, во что бы то ни стало старались сделать так, чтобы о ней не стало известно раньше времени, и посылали гонца к пользующемуся их поддержкой наследнику – ибо наследование престола было одной из тех материй, относительно которых ислам не давал никаких указаний. «Правители будут следовать за мной; подчиняйтесь им», – сказал Пророк, однако подробности были предоставлены воображению правоверных. Тюркская традиция здесь тоже ничем не могла помочь, поскольку она была родовой по своей сути и если кого и наделяла наследственной властью, то целое семейство сразу. В случае с властью настолько безжалостно единоличной, как в Османской империи, подобная традиция только подкрепляла желание, чтобы поскорее победил сильнейший.




























