355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Бертрам » История розги » Текст книги (страница 15)
История розги
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:09

Текст книги "История розги"


Автор книги: Джеймс Бертрам


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 49 страниц)

Воспитанное под дамокловым мечом телесных наказаний простонародие не только поставляет большой контингент для «черной сотни», но, что еще ужаснее, поддаваясь общей заразе человеконенавистничества, начинает устраивать самостоятельные кулачные расправы над пришлыми рабочими и ужасный самосуд над врагами, хулиганами и публичными домами. Выращиваемые с особым старанием целыми веками семена телесных наказаний, кулачной расправы и грубой силы не могут быть вырваны сразу, и много еще трудов придется положить на искоренение этого наследия рабства. Вот несколько примеров из городских избиений: во Владикавказе и Сухуми осетины и матросы напали и избили мирно гуляющих за городом и играющих в мяч горожан; в Одессе и Харькове подверглись избиению публика и врачи, выходящие мирно после научного заседания; в Пскове били и гнали по воде по берегу реки гулявшую за городом учащуюся молодежь; в Павловске избивали и разгоняли обычную изящную концертную публику, в Тамбове били невинных земцев, выходящих из собрания и проч. Но особого внимания заслуживают Курск, Тифлис и Балашов. В Курске в феврале полиция устроила побоище учащейся молодежи – малолетних детей. Полицеймейстер скомандовал: «Резервы вперед! Бей!», пристав бросился с криками: «Бей направо и налево!», и началось избиение нагайками, кулаками, шашками; таскали за волосы, били головой о мостовую, топтали ногами, лошадьми; многие избиты до полусмерти. Заступавшихся взрослых прогнали и били. Участвовавшая «черная сотня» потом похвалялась: «Вот бы и завтра так славно поработать: и водкой угостили, и по рублю заплатили!», а помощник пристава благодарил толпу: «Спасибо, братцы, толчок (т. е. толкучка) выручил». В Балашове были избиты толпой в присутствии губернатора собравшиеся в гостинице на совещание земские врачи, некоторые избиты до полусмерти. Мало того, когда казаки вели на вокзал задержанных врачей, то они избили нагайками как этих врачей, так и местного предводителя дворянства Н. Н. Львова.

В своем официальном сообщении губернатор удостоверяет, что эти несколько ударов нагайками не имели серьезных последствий. Наконец, не избегло насилий и духовенство. В Тифлисе собравшееся на разрешенный съезд грузинское духовенство было избито казаками; били нагайками на улице и в семинарии, гоняли из спальни, всячески ругали и издевались. Грузинскому духовенству пришлось безвинно пострадать за призывы некоторых русских епископов и священников, которые зовут народ к кулачной расправе и пугачевщине.

А сколько творится теперь избиений и телесных наказаний над отдельными лицами, их нельзя и учесть. В Орше драгуны били нагайками лиц, мирно проходящих по улице; в Кишиневе губернатор предал суду околоточного за избиение арестованного; в Павлограде тюремный надзиратель избил девушку, принесшую в тюрьму белье жениху; в Екатеринославле в участке били студента нагайками, палками, досками, кастетами, ногами, пока у него не пошла кровь горлом; в этом же участке девушка не могла встать после побоев; в Житомире прокурор привлек к суду членов педагогического персонала духовного училища за истязание детей и прочее, и прочее.

Эта краткая ужасная история телесных наказаний в России приводит к такому заключению, что телесные наказания, законные и беззаконные, всевозможные избиения и изуверства могут прекратиться у нас только при следующих условиях: 1) участие народа в управлении страной и прекращение произвола и самовластия администрации; 2) полное равноправие всех русских граждан, без различия пола, национальности и вероисповедания; 3) коренные социально-экономические реформы; 4) правильно устроенная школа, доступная для всего населения. Только при этих условиях личность будет уважаться и сделается неприкосновенной во всех отношениях, только при этих условиях всякий будет считать для себя позором сделать какое-либо насилие над другим, только при этих условиях мы перевоспитаемся и избавимся от наследия прошлого общего рабства: в одних – духа крепостника с кулаком зубодробительным, в других – духа крепостного с согбенной выей.

Вот как в своем произведении «Очерки Бурсы» Помяловский описывает наказание розгами воспитанника Семенова товарищами, подозревавшими его в доносах к начальству, и наказание розгами, по приказанию инспектора, воспитанника Тавли за то, что он сек Семенова.

«Но обе игры неожиданно прекратились… Раздался пронзительный, умоляющий вопль, который, однако, слышался не оттуда, где игралась «мала куча», и не оттуда, где «жали масло».

– Братцы, «то это? братцы, оставьте!.. караул!..

Товарищи не сразу узнали, чей это голос… Кому-то зажали рот… вот повалили на пол… слышно только мычанье… Что там такое творится? Прошло минуты три мертвой тишины… потом ясно обозначился свист розог в воздухе и удары их по телу человека. Очевидно, кого-то секут. Сначала была мертвая тишина в классе, а потом едва слышный шепот…

– Десять… двадцать… тридцать… – идет счет ударов.

– Сорок… пятьдесят…

– А-я-яй! – вырвался крик…

Теперь все узнали голос Семенова и поняли, в чем дело…

– Ты, сволочь, кусаться! – Это был голос Тавли.

– Ай, братцы, простите!.. не буду!.. ей-богу, не бу…

Ему опять зажали рот…

– Так и следует, – шептались в товариществе…

– Не фискаль вперед!..

Уже семьдесят…

Боже мой, наконец-то кончили!

Семенов рыдал сначала, не говоря ни слова… В классе было тихо, потому что всячески совершилось дело из ряду вон… Облегчившись несколько слезами, но все-таки не переставая рыдать, Семенов, потеряв всякий страх от обиды и позора, кричал на весь класс:

– Подлецы вы эдакие!.. Чтоб вам всем… – И при этом он прибавил непечатную брань.

– Полайся!

– На зло же расскажу все инспектору… про всех…

Неизвестно, от кого он получил затрещину, и опять зарыдал на весь класс благим воем. Некоторые захохотали, но многим было жутко… отчего? Потому что при подобных случаях товарищество возбуждалось сильно, отыскивало в потемках своих нелюбимцев и крепко било их.

Между тем рыдал Семенов. Невыразимая злость и обида душила его; он в клочья разорвал чью-то попавшуюся под руку книгу, кусал свои пальцы, драл себя за волосы и не находил слов, какими бы следовало изругаться на чем свет стоит. Измученный, избитый, иссеченный, несколько раз в продолжение вечера оскорбленный и обиженный, он теперь совершенно одурел от горя. Жаль и страшно было слышать, как он шептал:

– Сбегу… сбегу… зарежусь… жить нельзя!..

Надобно честь отдать товарищам: большая часть, особенно первокурсные, в эту минуту сочувствовали горю Семенова. У некоторых были даже слезы на глазах – благо темно, не заметят. Второкурсные храбрились, но и на них напала тоска, смешанная со страхом. Все понимали, что такое дело даром не пройдет и что великого сеченья должна ожидать бурса. Тихо было в классе; лишь Семенов рыдал… Что-то злое было в его рыданиях… но вот они вдруг прекратились, и настала мертвая тишина.

– Что с ним? – спрашивали ученики.

– Не случилось ли беды?

– Да жив ли он?

– Братцы, – закричал Гороблагодатский, освидетельствовав парту, на которой сидел Семенов, – он пошел жаловаться!

– Опять фискалить! – раздалось несколько голосов.

Расположение товарищей мгновенно переменилось; посыпалась на Семенова злая брань.

– Смотрите, не выдавать, ребята!

– Э, не репу сеять!.. – слышались ответные голоса.

– А ты как же, Тавля?

– Я скажу, что хотел заступиться за него, и в то время, как отдергивал от его рта чью-то руку, он и укусил мою.

– Молодец Тавля.

Однако Тавля дрожал, как осиновый лист.

– А что цензор будет говорить? – он должен донести, а то ему придется отвечать.

– А скажу, что меня не было в классе, – вот и все!

В это время раздался звонок, возвестивший час занятий. Отворилась дверь, и в комнату внесли лампу о трех рожках. От столбов полосами легли тени по классу, и осветились неуклюжие здоровенные парты, голые и ржавые стены, грязные окна, осветились угрюмым и неприветливым светом.

Второкурсные собрались на первых партах и вели совещания о текущих событиях. Начались занятия; но странно, несмотря на прежестокие розги учителей, по крайней мере человек сорок и не думали взяться за книжку. Иные надеялись получить в нотате хорошую отметку, подкупив авдитора взяткой; иные думали беспечно: «авось-либо и так сойдет!», а человек пятнадцать, на задних партах, в Камчатке, ничего не боялись, зная, что учителя не тронут их: учителя давно махнули на них рукой, испытав на деле, что никакое сеченье не заставит их учиться; эти счастливцы готовились к исключению и знать ничего не хотели. Лень была развита в высшей степени, а отсутствие всякой деятельности во время занятных часов заставило ученика выработать тот элемент училищной жизни, который известен под именем школьничества, элемент, общий всякому воспитательному заведению, но который здесь, как и все в бурсе, является в оригинальных формах.

Сидящие в Камчатке пользовались некоторыми привилегиями; на их шалости цензор, наблюдающий тишину и порядок, смотрел сквозь пальцы, лишь бы не шумели камчадалы. Пользуясь такими льготами, камчадалы развлекались как умели. Гришкец толкает Васенду и шепчет: «следующему», Васенда толкает Карася, Карась Шестиухую Чабрю, передавая то же слово; этот передает дальнейшему, толчок переходит на другую парту, потом на третью и так перебирает всех учеников. Вон Комедо, объевшись, спит, а Хорь, нажевав бумаги, сделал комок, который называется «жевком», и пустил его в лицо спящего товарища. Комедо проснулся и пишет к Хорю записку: «После занятия я тебе спину сломаю, потому что не приставай, если к тебе не пристают», и опять засыпает. Записок много пересылается по комнате; в одной можно читать: «Дай ножичка или карандаша», в другой: «Эй, Рабыня! (прозвище ученика) я ужо с тобой на матках в чехарду», в третьей «Пришли, дружище, табачку понюшку, после, ей-Богу, отдам»; а вот Хитонов получил безымянную ругательную записку: «Ты, Хитонов, рыжий, а рыжий-красный – человек опасный; рыжий-пламенный сожег дом каменный». Ответы и требуемые вещи идут по той же почте. Дети развлекаются по мере возможности.

Но вечер кончился очень занимательно. Минут за тридцать до звонка явился в классе Семенов. Бледный и дрожащий от волнения, вошел он в комнату и, потупясь, ни на кого не глядя, отправился на свое место. Занятная оживилась: все смотрели на него. Семенов чувствовал, что на него обращены сотни любопытных и злобных глаз, холодно было у него на душе, и замер он в каком-то окаменелом состоянии. Он ждал чего-то. Минуты через четыре снова отворилась дверь; среди холодного пара, ворвавшегося с улицы в комнату, показались четыре солдатские фигуры – служителя при училище: один из них был Захаренко, другой Кропченко – на них была обязанность сечь учеников; двое других, Цепка и Еловый, обыкновенно держали учеников за ноги и за голову во время сечения. Мертвая тишина настала в классе… Тавля побледнел и тяжело дышал. Скоро явился инспектор, огромного роста и мрачного вида. Все встали. Он, ни слова не говоря, прошелся по классу, по временам останавливаясь у парт, и ученик, около которого он останавливался, дрожал и трепетал всем телом… Наконец инспектор остановился около Тавли… Тавля готов был провалиться сквозь землю.

– К порогу! – сказал ему инспектор после некоторого молчания.

– Я… – хотел было оправдываться Тавля.

– К порогу! – крикнул инспектор.

– Я заступался за него… он не понял…

Инспектор был сильнее всякого бурсака. Он схватил Тавлю за волосы и дал ему трепку; потом наклонил его за волоса лбом к парте, а другой рукой, кулаком, ударил ему в спину, так что гул раздался от здорового удара по крепкой спине; потом, откинув Тавлю назад, инспектор закричал:

– К порогу!

Тавля после этого не смел рта разинуть. Он отправился к порогу, разделся медленно, лег на грязный пол голым брюхом; на плечи и ноги его сели Цепка и Еловый…

– Хорошенько его! – сказал инспектор.

Захаренко и Кропченко взмахнули с двух сторон лозами; лозы впились в тело Тавли, и он, дико крича, стал оправдываться, говоря, что он хотел заступиться за Семенова, а тот не понял, в чем дело, и укусил ему руку. Инспектор не обращал внимания на его вопли. Долго секли Тавлю и жестоко. Инспектор с сосредоточенной злобой ходил по классу, ни слова не говоря, а это был дурной признак: когда он кричал и ругался, тогда криком и руганью истощался гнев… Ученики шепотом считали число ударов и насчитали уже восемьдесят. Тавля все кричал «не виноват!», божился господом богом, клялся отцом и матерью под лозами. Гороблагодатский злобно смотрел то на инспектора, то на Семенова; Семенов не понимал сам себя: и тени наслаждения местью не было в его сердце, он почти трясся всем телом от предчувствия чего-то страшного, необъяснимого. Бог знает, на что бы он согласился, чтобы только не секли Тавлю в эту минуту. Тавля вынес уже более ста ударов, голос его от крику начал хрипнуть, но все он продолжал кричать: «Не виноват, ей-богу, не виноват… напрасно!». Но он должен был вынести полтораста.

– Довольно, – сказал инспектор и прошелся по комнате.

Все ожидали, что будет далее.

– Цензор! – сказал инспектор.

– Здесь, – отозвался цензор.

– Кто еще сек Семенова?

– Я не знаю… меня…

– Что? – крикнул грозно инспектор.

– Меня не было в классе…

– А, тебя не было, скот эдакой, в классе!.. Завтра буду сечь десятого, а начну с тебя… И тебя отпорю, – сказал он Гороблагодатскому, – и тебя, – сказал он Хорю. Потом инспектор указал еще на несколько лиц. Гороблагодатский грубовато ответил:

– Я не виноват ни в чем…

– Ты всегда виноват, подлец ты эдакой, и каждую минуту тебя драть следует…

– Я не виноват, – ответил резко Гороблагодатский.

– Ты грубить еще вздумал, скотина? – закричал инспектор с яростью.

Гороблагодатский замолчал, но все-таки, стиснув зубы, взглянул с ненавистью на инспектора…

Выругав весь класс, инспектор отправился домой. На товарищество напал панический страх. В училище бывали случаи, что не только секли десятого, но секли поголовно весь класс. Никто не мог сказать наверное, будут его завтра сечь или нет. Лица вытянулись; некоторые были бледны; двое городских тихонько от товарищей плакали: что, если по счету придешься в списке инспектора десятым?.. Только Гороблагодатский проворчал: «не репу сеять!» и остервенился в душе своей, и с наслаждением смотрел на Тавлю, который не мог ни стать, ни сесть после экзекуции».

Наказание солдата розгами один писатель описывает так:

«Вместе с батальоном был выведен на плац и Грицько Блоха. Он стоял за второй шеренгой на левом фланге 8-ой роты. Руки его бессильно висели по обеим сторонам туловища, голова далеко ушла в плечи, глаза жалко смотрели исподлобья; полусогнутые плечи с упавшей грудью довершали жалкую, бедную фигуру Грицька. При объезде батальона командиром Грицько старался принять бравый вид и «зверем» смотрел на начальство, но у него из этого ничего не вышло. Он тоже было начал отвечать на приветствие командира, но из его горла вылетели первые два-три звука, а потом горловые связки отказались повиноваться.

Когда батальон, по команде своего командира, образовал квадрат, то Грицько очутился в середине его.

– От каждой роты по человеку, – громко скомандовал батальонный командир. Четыре заранее выбранные солдата вышли вперед и подошли к Грицько. Грицько еще ниже опустил голову на грудь и, изредка вздыхая, нервно вздрагивал.

– Розги готовы? – прокричал кому-то командир.

Грицько вздрогнул, осмотрелся и застыл в позе человека, ожидающего удара.

– Точно так, ваше высокоблагородие! – ответил кто-то, громко отчеканивая каждое слово.

– Выноси же, чего ждешь! Экие остолопы, – продолжал не то кричать, не то командовать командир.

Какой-то солдат далеко не солдатским шагом тащил на плечах довольно толстый пук прутьев.

– Как идешь? Тверже ногу… раз, два… тверже ногу… Как держишь подбородок… выдерживай такт.

Солдат старался принять к сведению и руководству весь этот набор приказаний, но нога отказывалась повиноваться, подбородок не убирался назад и, чем ближе подходил солдат к тому месту, где находился Грицько, тем больше выходил из себя батальонный командир.

Четыре солдата, стоявшие вблизи Грицько, тоже держали себя не так, как это подобает их солдатскому званию. Солдаты бросали взгляды по сторонам, искоса посматривали на Грицько и часто «поддавали» ступни ног.

– Как стоишь? – вдруг набросился командир, увидя жалкую, беспомощную фигуру Грицько, который при приближении солдата, несущего розги, еще более съежился.

– Смирно! – заорал батальонный, подлетел к самому его уху.

– У, баба! Шкодить умеешь, а как дошел до дела – испугался. Эх ты, паршивая сволочь. Выше голову! Смотри «зверем», смотри молодцом! Так! – кричал командир над самым ухом Грицько, держа перед его лицом здоровый кулак. Опытный глаз старого вояки давно подметил, что вызванные солдаты и особенно Грицько теряют обычную стойкость и выдержанность; его и это выводило из себя.

Грицько старался превратиться в «молодца». Он поднял голову, убрал подбородок, выпрямил грудь, подобрал живот, расправил руки, но все это ему очень плохо удавалось. «Что-то» давило его и «что-то» превращало его в бабу, и он никак не мог совладать с собой.

– Да как ты смотришь?! Смотри веселей, – продолжал орать батальонный командир.

Постарался, было, Грицько посмотреть «веселей», вскинул на своего командира глаза, но они, кроме горя и страдания, ничего не выражали. Это окончательно вывело командира из себя, и на голову Грицько посыпался ряд ударов здоровенных кулаков.

После того, как Грицько, по мнению командира, стал «веселый», он обратился к батальону:

– Смирно! Батальон, на пле-чо!

Батальон дружно, отчетливо исполнил команду и продолжал стоять, держа «на плечо».

Началось чтение приказа и постановление суда относительно наказания Грицько Блохи. По окончании чтения приказа батальон взял «к ноге».

– Ну, ложись, чего стоишь? – обратился командир к Грицько.

Грицько, еле переводя дыхание, сбросил шинель и остался в одном нижнем белье. Шинель была разостлана во всю ширину, и Грицько стал спускать подштанники… Руки у него дрожали, и пальцы никак не повиновались. Кое-как справившись с этим делом, Грицько задрал рубаху, обнажил тело, перекрестился и довольно решительно опустился на шинель. Лицо его перекосилось, худые обнаженные ноги дрожали, точно его сильно била лихорадка. Батальон оставался неподвижным.

Что волновало людей этого батальона, я не знаю. Чувства, одушевлявшие их как людей, скрыты были за солдатским мундиром, и их лица оставались бесстрастными, точно каменные. Дисциплина сковала у них способность отзываться на такие впечатления.

Обнаженное тело Грицько лежало на шинели, все туловище продолжало нервно вздрагивать. Ожидание было мучительно.

– Садись на ноги, а ты на плечи, – приказал командир двум солдатам, раньше вызванным из батальона. Солдаты уселись, придавив тяжестью своих тел ноги и грудь Грицько. Грицько вцепился зубами в руку и… замер.

– Начинай, а ты считай! – отдал командир приказание двум солдатам, оставшимся стоять.

Один из солдат взял розги в руки и бессмысленно смотрел куда-то вперед, а другой переминался с ноги на ногу и, видимо, не знал, что ему делать. Оба они были бледны, а по серьезным лицам можно было судить, что они в эту минуту переживают нечто очень сложное.

– Ну!..

– Раз! – как-то неестественно громко вскрикнул солдат, на обязанности которого лежало считать.

Розга взвилась вверх, застыла на одну секунду в пространстве и, сильно рассекая воздух, изгибаясь в руках солдата, точно змея, опустилась на тело Грицько и… впилась. Тело Грицько вздрогнуло, концы ног, оставшиеся свободными, сделали конвульсивное движение, зубы, впившиеся в руку, оторвались от посиневшей кожи, голова неестественно быстро поднялась вверх и тотчас опустилась к земле с перекошенным от боли лицом. Раздался болезненный стон. На теле остался красно-багровый след.

– Два! – тонким фальцетом как-то вбок продолжал считать солдат.

– Выжидай команду! – строго прокричал старый командир, завидя, что солдат, секущий Грицько, незадолго до команды «два» приподнял розгу вверх.

Розга снова поднялась вверх и снова опустилась. Грицько не выдержал, из груди его вырвался наболевший стон, перешедший в крик.

– О, мамо! на шож ты породила меня на Божий свит! Мамо! Мамо!

– Молчать, баба! – с презрением кричал командир. – Меняй розгу после каждого удара, да смотри, не закрывай глаз… мерзавец! – обратился командир к тому, кто сек. Солдат переменил розгу и, глубоко дыша, расставив ноги, с испугом смотрел на два красно-багровые следа.

Напряженные, внимательные лица двух солдат, сидевших на туловище Грицько, с устремленными в одну точку глазами, говорили о том, с каким ужасом и отвращением они следили за тем, что делал каждый удар, и болезненно ждали следующего…

– Три!..

И опять то же, но с некоторой разницей. При первых двух ударах рука, опускавшая розгу, быстро отделяла ее от тела, теперь она этого не сделала. Лицо солдата, производящего удары, сделалось теперь более бесстрастным. Розга впилась в тело, показалась кровь. Грицько охватила теперь нечеловеческая боль, и он во всю силу своих легких заорал:

– Оксано! Оксано!.. Мамо, мамо! О, мамочко моя!..

– Четыре!.. Пять!..

Розга делала свое дело. Кровь лилась ручьями, покрыв собою сине-багровые следы. Грицько после нескольких ударов перестал взывать к матери, этой утешительнице и страдалице всяких скорбей своих детей. Крик «мамо!», «мамо!» перешел теперь в хрип.

Да! в этот ужасный момент ни одна мать не выстояла бы. Она бросилась бы, как львица, к своему детищу и старалась бы защитить своим старым телом тело своего сына и, быть может, тронула бы сердца этих людей.

Солдаты, производившие экзекуцию, «свято» исполняли свой долг. Им приказали сечь человека, своего же брата-солдата, они секли. Никому из них не могла бы прийти в голову мысль не исполнить приказание своего начальства. Другим приказано было стоять «смирно» во время этой казни и любоваться зрелищем, и они стояли «смирно». Никому: ни солдатам, ни офицерам, не могла прийти в голову мысль, насколько была позорна и бесчестна роль бесстрастных и пассивных зрителей этого злостного и позорного мучения. Никому из них не приходила в голову мысль, что им, быть может, когда-нибудь придется, вместе с опозоренным и обесчещенным ими же Грицько, защищать и проливать кровь за «царя и отечество» от какого-нибудь врага!..

Один солдат продолжал считать, другой сечь, два других сидеть на теле Грицько. Грицько!.. Ему было больно, нечеловечески больно. Он, в конце концов, перестал кричать. Он не в силах был даже криком ослабить впечатление, а только хрипел и корчился, извиваясь под ударами розог.

– Сто!.. – прокричал в последний раз солдат и облегченно вздохнул…

Розга в последний раз взвилась в воздухе и тяжело опустилась на тело Грицько! Рука солдата, от непривычного движения, одеревянела, и ему пришлось делать усилие, чтобы поднимать ее каждый раз. В последний раз розга после удара вылетела из его руки, и солдат сконфуженно смотрел вокруг.

– Ну, вставай! – скомандовал командир.

Грицько с трудом поднялся. Ему было больно, стыдно. Еле застегнув штаны, накинув на себя шинель, бледный, с страдающим лицом стоял Грицько. Что он думал, да думал ли он вообще что-нибудь в этот момент?!

– Ну, ступай в казарму, да будь молодцом у меня. Смотри!.. – пригрозил командир.

Грицько хотел, было, повернуться по всем правилам выучки, но у него вышло это вяло, неуклюже…

– Как ворочаешься! – не удержался и в этот раз командир, заметив неловкость поворота.

– Раз!.. Два!.. тверже ногу! – кричал ему старый вояка.

Грицько шел, точно пьяный, и два солдата, бывшие при нем в качестве конвоя, старались его поддерживать, но делали это так, чтобы этого не заметил командир…»

Батальон, по команде своего командира, разошелся в казармы; туда направился и Грицько Блоха, где и затерялся в серой солдатской массе.

Сделался ли Грицько «молодцом» или он не пережил такого поругания, а наложил на себя руки, или как-нибудь свихнулся? – этот вопрос никого не мог интересовать!..

Вот как другой писатель описывает наказание солдата палками.

«Мы ночевали у 95-летнего солдата, он служил при Александре I и Николае.

– Что, дедушка, умереть хочешь?

– Умереть? Еще как хочу! Прежде боялся, а теперь об одном Бога прошу: только бы покаяться, причаститься привел бы Бог. А то грехов много.

– Какие же грехи?

– Как какие? Ведь я когда служил? При Николае! Тогда разве такая служба была, как нынче? Тогда что было? У! Вспоминать, так ужас берет. Я еще Александра застал. Того Александра хвалили солдаты, говорили – милостивый был.

Я вспомнил последние времена царствования Александра, когда из 100 человек 20 забивали насмерть.

– А мне довелось при Николае служить, – сказал старик и тотчас же оживился и начал рассказывать:

– Тогда что было? Тогда на 50 розог и порток не снимали, 150, 200, 300… насмерть запарывали!

Говорил он и с отвращением, и с ужасом, и не без гордости о прежнем молодечестве. А уж палками – недели не проходило, чтобы не забивали насмерть человека или двух из полка. Нынче уже и не знают, что такое палка, а тогда это словечко со рта не сходило. «Палки, палки!»

– Так вот, как вспомнишь про то время, – продолжал старик, – да век-то отжил, помирать надо, – как вспомнишь, так и жутко станет.

Много грехов на душу принято. Дело подначальное было. Тебе всыпят 150 палок за солдата (старик был унтер-офицером и фельдфебелем, а теперь кандидатом), а ты ему 200. У тебя не заживет от того, а ты его мучаешь – вот и грех.

Унтер-офицеры до смерти убивали солдат молодых. Прикладом или кулаком свиснет в какое место нужное, – в грудь или в голову, – он помрет. И никогда взыску не было. Помрет от убоя, а начальство пишет: «Властью Божию помре». И крышка! А тогда разве понимал это? Только о себе думаешь. А теперь, вот, ворочаешься на печке, ночь не спится, все думается, все представляется; хорошо, как успеешь причаститься по закону христианскому, да простится тебе, а то ужас берет. Как вспомнишь все, что сам терпел, да что от тебя терпели, так и аду не надо: хуже ада всякого…

Я живо представил себе то, что должно вспоминаться в его старческом одиночестве, этому умирающему человеку, и мне вчуже стало жутко. Я вспомнил про те ужасы, кроме палок, в которых он должен был принимать участие. Про загоняние насмерть сквозь строй, про расстреливание, про убийство и грабежи городов и деревень на войне (он участвовал в польской войне), и я стал расспрашивать его про то. Я спросил его про гоняние сквозь строй.

Он рассказал подробно про это ужасное дело. Как ведут человека, привязанного к ружьям, между поставленными улицей солдатами со шпицрутенскими палками, как все бьют, а позади солдат ходят офицеры и покрикивают: «Бей больней!» «Бей больней!» – прокричал старик начальническим голосом, очевидно не без удовольствия вспоминая и передавая этот молодечески начальнический тон.

Он рассказал все подробности без всякого раскаяния, как бы он рассказывал о том, как бьют быков и свежуют говядину. Он рассказывал о том, как водят несчастного взад и вперед между рядами, как сначала видны кровяные рубцы, как они перекрещиваются, как понемногу рубцы сливаются, выступает и брызжет кровь, как летит клочьями окровавленное мясо, как оголяются кости, как сначала еще кричит несчастный, потом только охает глухо с каждым шагом и с каждым ударом, как потом затихает, и как доктор, для этого приставленный, подходит, ощупывает пульс, оглядывает и решает: можно ли еще бить человека, не убив до смерти, или надо подождать и отложить до другого раза, когда заживет, чтобы можно было начать мучение сначала и добить то количество ударов, которое какие-то звери решили, что надо ему дать. Доктор употребляет свое знание на то, чтобы человек не умер прежде, чем не вынесет всех мучений, которые может вынести его тело.

Как его, когда он не может больше ходить, кладут на шинель ничком и с кровяной подушкой во всю спину несут в госпиталь вылечивать, с тем, чтобы, когда он вылечится, додать ему ту тысячу или две палок, которые он недополучил и не вынес сразу. Рассказывал, как они просят смерти, и им не дают ее сразу, а вылечивают и бьют другой, иногда третий раз. И он живет и мечется в госпитале, ожидая новых мучений, которые доведут его до смерти. И его ведут второй или третий раз и тогда уже добивают до смерти. И все это за то, что человек или бежит из полка, или имеет мужество, смелость или самоотвержение жаловаться за своих товарищей на то, что их дурно кормят и начальство крадет их паек.

Он рассказывал все это, и, когда я старался вызвать его раскаяние при этих воспоминаниях, он сначала удивился, а потом испугался.

– Нет, – говорит, – это что ж, это – по суду! В этом я разве причинен? Это по закону.

То же спокойствие и отсутствие раскаяния было у него и по отношению к военным ужасам, в которых он участвовал и которых много видел и в Турции, и в Польше.

Он рассказывал об убитых детях, о смерти голодом и холодом пленных, об убийстве штыком молодого мальчика-поляка, прижавшегося к дереву. И когда я спросил его, не мучает ли его совесть за эти поступки, он уже совсем не понял меня. Это – на войне, по закону, за царя и отечество. Это – дела не только не дурные, но такие, которые он считает доблестными, добродетельными, искупающими его грехи. Мучают его только личные дела, когда он, будучи начальником, бил и наказывал людей. Эти дела мучают его совесть; но для очищения себя от них у него есть спасение: это причастие, которое он надеется успеть принять перед смертью, и о чем он просил племянницу. Племянница обещает, понимая важность этого, и он спокоен.

То, что он разорял, губил не повинных ничем детей и женщин, убивал людей пулею и штыком, то, что сам засекал, стоя в строю, насмерть людей и таскал их в госпиталь и опять назад на мучение, – это все не мучает его: это все как будто не его дела. Это все делал как будто не он, а кто-то другой.

Что было бы с этим стариком, если бы он понял то, что так ясно должно бы было быть ему, стоящему на пороге смерти, что между ним, его совестью и Богом, как теперь, накануне смерти, нет и не может быть никакого посредника, так и не было и не могло быть и в ту минуту, когда его заставляли мучить и убивать людей? Что бы с ним было, если бы он понял теперь, что нет ничего искупляющего то зло, которое он сделал людям, когда он мог не делать его? Если бы он понял, что есть один вечный закон, который он всегда знал и не мог не знать, закон, требующий любви и жалости к людям? Страшно подумать о том, что представлялось бы ему в бессонные ночи на печке, и каково было бы его отчаяние, если бы он понял то, что, когда он имел силу делать добро и зло людям, он делал одно зло? Что, когда он понял, в чем зло и в чем добро, он уже ничего не может делать, как только бесполезно мучиться и каяться? Мучения его были бы ужасны!

– Так зачем же и желать мучить его? Зачем мучить совесть умирающего старика? Лучше успокоить ее! Зачем раздражать народ, вспоминать то, что уже прошло!

Прошло? Что прошло? Разве может пройти то, чего мы не только не начинали искоренять и лечить, но то, что боимся назвать по имени? Разве может пройти жестокая болезнь только от того, что мы говорим, что она прошла? Она не проходит и не пройдет никогда и не может пройти, пока мы не признаем себя больными. Для того, чтобы излечить болезнь, надо прежде признать ее. А этого-то мы и не делаем. Не только не делаем, но все усилия наши употребляем на то, чтобы не видать, не называть ее.

А болезнь не проходит, а только видоизменяется, въедается глубже в плоть, в кровь, в кости. Болезнь в том, что люди, рожденные добрыми, кроткими, люди, освещенные христианской истиной, люди со вложенными в их сердце любовью, жалостью к людям, совершают – люди над людьми – ужасающие жестокости, сами не зная, зачем и для чего. Наши русские люди, кроткие, добрые, проникнутые духом учения Христа, люди, кающиеся в душе о том, что словом оскорбляли людей, что не поделились последним с нищим и не пожалели заключенных, – эти люди проводят лучшую пору жизни в убийстве и мучительстве своих братий, и не только не каются в этих делах, но считают эти дела или доблестью или, по крайней мере, необходимостью, такою же неизбежною, как пища или дыхание. Разве это не ужасная болезнь? И разве не лежит на обязанности каждого делать все, что он может, для исцеления ее, и первое-главное – указать на нее, признать, назвать ее ее именем.

Старый солдат провел всю свою жизнь в мучительстве и убийстве других людей. Мы говорим: зачем поминать? Солдат не считает себя виновным, и те страшные дела – палка, сквозь строй и другие – прошли уже; зачем поминать старое: теперь уже этого нет больше!

Как зачем вспоминать? Если у меня была лихая болезнь или опасная, трудно излечимая, и я избавился от нее, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею и все тяжело болею, и еще хуже, и мне хочется обмануть себя. Только тогда я не буду поминать. И мы не поминаем только оттого, что мы знаем, что мы больны все так же.

Зачем огорчать старика и раздражать народ?! Палки и сквозь строй – все это уже давно прошло. Прошло? Изменило форму, но не прошло.

Во всякое прошедшее время было то, что мы вспоминаем не только с ужасом, но и с негодованием. Мы читаем описания правежей, сжиганий за ереси, пыток, военных поселений, палок и гоняний сквозь строй, и не столько ужасаемся перед жестокостью людей, но не можем себе представить даже душевного состояния тех людей, которые это делали. Что было в душе человека, который вставал с постели, умывшись, одевшись в боярскую одежду, помолившись Богу, шел в застенок выворачивать суставы и бить кнутом стариков, женщин и проводил за этим занятием свои обычные пять часов, как теперешний чиновник в сенате; ворочался в семью и спокойно садился за обед, а потом читал священное писание? Что было в душе тех полковых и ротных командиров (я знал одного такого), который накануне с красавицей танцевал мазурку на бале и уезжал раньше, чтобы на завтра рано утром распорядиться прогонянием насмерть сквозь строй бежавшего солдата-татарина, засекал этого человека и возвращался обедать в семью? Ведь все это было и при Петре, и при Екатерине, и при Александре, и при Николае. Не было времени, в которое бы не было тех страшных дел, которые мы, читая их, не можем понять. Не можем понять того, как могли люди не видеть тех ужасов, которые они делали, не видеть, если уж не зверской бесчеловечности тех ужасов, то бессмысленности их. Во все времена это было. Неужели наше время такое особенно счастливое, что у нас нет таких ужасов, нет таких поступков, которые будут казаться столь же непонятными нашим потомкам? Такие же дела, такие же ужасы есть, мы только не видим их, как не видели ужаса своих ужасов наши предки. Нам ясна теперь не только жестокость, но и бессмысленность сжигания еретиков и пыток судейских для узнавания истины. Ребенок видит бессмысленность этого. Но люди того времени не видели этого. Умные, ученые люди утверждали, что пытки – необходимое условие жизни людей, что это тяжело, но без этого нельзя. То же с палками, с рабством. И прошло время, и нам трудно представить себе то состояние людей, при котором возможно было такое грубое заблуждение. Но это было во все времена, поэтому должно быть и в наше время, и мы должны быть также ослеплены на счет своих ужасов.

Где наши пытки, наше рабство, наши палки? Нам кажется, что их нет, что это было прежде, но теперь прошло. Нам кажется это оттого, что не хотим понять старого и старательно закрываем на него глаза.

Но если мы вглядимся в прошедшее, нам откроется и наше настоящее положение и причины его.

Если мы не будем говорить: зачем поминать, а посмотрим внимательно на то, что делалось прежде, то мы поймем и увидим то, что делается теперь.

Если нам ясно, что нелепо и жестоко рубить головы на плахе и узнавать истину от людей посредством выворачивания их костей, то так же ясно станет и то, что так же, если еще не более, нелепо и жестоко вешать людей или сажать их в одиночное заключение, равное или худшее смерти.

Если мы только перестанем закрывать глаза на прошедшее и говорить: зачем поминать старое? – нам ясно станет, что в наше время есть точно такие же ужасы, только в новых формах.

Мы говорим: все это прошло; прошло, и теперь уже нет пыток, нет рабства, нет забиваний насмерть палками и др. – но ведь это только так кажется! Триста тысяч человек в острогах и арестантских ротах сидят запертые в тесных вонючих помещениях и умирают медленной телесной и нравственной смертью. Жены и дети их брошены без пропитания, а этих людей держат в вертепах разврата, острогах и арестантских ротах!

Не нужно иметь особой проницательности, чтобы видеть, что и наше время полно теми же ужасами, теми же пытками, которые для следующих поколений будут так же удивительны по своей жестокости и нелепости. Болезнь все та же, и болезнь не тех, которые пользуются этими ужасами. Пускай бы они пользовались в 100 и в 1000 раз больше. Пускай устраивали бы башни, театры, балы, обирали бы народ, только бы они делали это сами, только бы они не развращали народ, не обманывали его, заставляя его участвовать в этом, как старого солдата».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю