Текст книги "Блюз Сонни"
Автор книги: Джеймс Болдуин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Джеймс Болдуин
Блюз Сонни
Я прочел об этом в газете в метро, по дороге на работу. Прочел – и не поверил своим глазам, и прочел снова. Я не мог оторваться от газетного листа, где стояло его имя, где рассказывалось о нем. Эти строки виделись мне в качающихся огнях над головой, в лицах и фигурах людей, в моем собственном лице, пойманном тьмой, ревевшей вокруг вагона.
«Этого быть не может», – твердил я себе всю дорогу от станции метро до школы. И в то же время я знал, что это правда. Мне было страшно, страшно за Сонни – он как бы снова ожил для меня. В желудке у меня появилась вдруг откуда-то здоровенная глыба льда, которая целый день, пока я учил свои классы алгебре, все таяла, таяла и никак не могла растаять. Странная была она, эта глыба: таяла, посылая ручейки ледяной воды по всем моим жилам, а меньше не становилась ничуть. Временами она даже твердела и как будто росла, и тогда мне казалось: вот-вот вывалятся наружу мои кишки, вот-вот я задохнусь или зайдусь криком. Так бывало каждый раз, когда я вспоминал то, что когда-то, давным-давно, делал или говорил Сонни.
Когда ему было столько же лет, сколько мальчикам в моих классах, лицо у него (оно отливало медью) было открытое и светлое, а глаза – карие и удивительно искренние, и был он безгранично мягок и застенчив. Каким же он стал теперь? Накануне вечером его задержали на квартире где-то в центре за употребление и продажу героина.
Я не мог этому поверить – вернее, во мне просто не было места для этой новости. Не было, как ни просилась она войти. Но мне не хотелось знать. У меня были подозрения, но я не искал для них слов, а, напротив, упорно гнал их от себя. Я убеждал себя, что Сонни, какой он ни сумасброд, все-таки не сумасшедший. И потом, он всегда был таким хорошим, добрым мальчиком, и никогда – озлобленным или невежливым; а ведь малыши такими становятся очень часто, особенно в Гарлеме. Мне не хотелось верить, что я увижу когда-нибудь, как катится вниз, сходит на нет мой брат, как гаснет в его лице прежний свет, увижу в том состоянии, в каком мне столько раз доводилось видеть других. И все же это случилось с ним, и хорош я был теперь, рассуждая об алгебре перед толпой мальчишек, которые, судя по тому, что я о них знал, наверняка всаживают в себя иглу каждый раз, как зайдут в уборную. Видно, героин дает им больше, чем алгебра.
Готов поклясться, что, когда Сонни кололся в первый раз, он был ненамного старше этих мальчишек. А они, эти мальчишки, жили сейчас точно так же, как в свое время жили мы, они вырастали ужасающе быстро и больно стукались головой о низкий потолок своих реальных возможностей. Их переполняла ярость. Две тьмы – вот все, что они знали по-настоящему: тьма их жизни, которая скоро должна была сомкнуться вокруг них, и тьма кинозалов, где они делались слепыми для той, другой тьмы и могли мстить за себя хотя бы в мечтах, где они сбивались вместе тесней, чем когда-либо, и были более чем когда-либо одиноки.
Прозвенел звонок, последний урок кончился. Наконец-то мог я вздохнуть свободно. Было такое чувство, будто весь день до этого я не дышал. Одежда на мне взмокла; наверное, выглядел я как человек, который целый день просидел, не раздеваясь, в парилке. Время шло, а я все сидел один в классе и слушал, как на школьном дворе кричат, ругаются и смеются мальчишки. Впервые их смех поразил меня. Это не был веселый смех, какой обычно (неизвестно почему) связан в представлении людей с детством. В нем были издевка и отчужденность, за ним таилось желание замарать и оскорбить. Он был горьким, этот смех, и звучавшая в нем горечь придавала особую весомость их ругательствам. Быть может, я так внимательно прислушивался к их голосам потому, что думал о брате и слышал в них брата – и самого себя. Один из мальчишек насвистывал мелодию, очень сложную и вместе с тем простую. Она лилась легко, как песня птицы, и безучастная нежность этой мелодии глубоко трогала здесь, в этом резком, ярком свете дня, где только чудом ей удавалось устоять среди бесчисленного множества других звуков.
Я встал, подошел к окну и выглянул во двор. Было начало весны, в мальчишках бродили соки. Время от времени между ними проходил учитель или учительница – торопливо, словно подгоняемые желанием убраться поскорее с этого двора, не видеть больше этих мальчишек, не думать о них. Я начал складывать бумаги в портфель: пожалуй, лучше всего было пойти домой и поговорить обо всем с Изабел.
К тому времени, когда я спустился вниз, во дворе уже почти никого не осталось. И тут я увидел в тени дверного проема этого парня: вылитый Сонни! Я уже раскрыл было рот, чтобы позвать его, но тут же понял, что это вовсе не Сонни, а другой – знакомый парень из нашего квартала, приятель Сонни. Я не общался с ним никогда – он был много моложе меня и вообще был мне не по нутру. Он и теперь, уже совсем взрослый, по-прежнему бесцельно слонялся по кварталу, по-прежнему часами торчал на углу, всегда оборванный и на взводе. Время от времени я на него натыкался, и обычно он пользовался этим, чтобы выклянчить у меня пол– или четверть доллара. У него всегда наготове были объяснения, и я всегда давал ему денег – сам не знаю почему.
Но сейчас я вдруг возненавидел его. Во мне все вскипело от этого его взгляда, собачьего и в то же время как-то по-детски коварного. И я уже открыл было рот, чтобы поинтересоваться, какого дьявола ему нужно на школьном дворе, но он скользнул ко мне и, подойдя вплотную, сказал:
– Я смотрю, вы с газеткой. Так что уже знаете.
– Это ты насчет Сонни? Да, знаю. Но вот как ты не загремел?
Он ухмыльнулся. Это было отвратительно, и в то же время он как бы предстал передо мной таким, каким был в детстве.
– Мое дело сторона, меня там не было.
– Твое счастье.
Я дал ему закурить. Между нами встало облачко дыма, но я по-прежнему, не отрываясь, смотрел на него.
– Ты такой конец сделал специально для того, чтобы сказать мне о Сонни?
– Ага.
Голова у него чуть-чуть тряслась, а глаза были странные: казалось, они вот-вот начнут косить. В ярком свете солнца заметнее проступал землистый оттенок его влажной шоколадной кожи, белки у него были желтые, а всклокоченные волосы давно не мыты. От него плохо пахло. Я слегка отступил от него и сказал:
– Что ж, спасибо. Но я уже все знаю, и меня ждут дома.
– Я немного вас провожу, – отозвался он.
Мы пошли. Во дворе еще болтались двое или трое мальчишек, и один из них сказал мне: «До свиданья» – и как-то странно поглядел на моего попутчика.
– Что думаете делать? – спросил меня тот. – Это я насчет Сонни.
– Я Сонни больше года не видел – так что я могу думать? Да и что вообще я могу сделать?
– Это точно, – сразу согласился он, – ничего вы тут не сделаете. Теперь уж старику Сонни, пожалуй, ничем не поможешь.
Так же точно думал и я, и именно поэтому мне казалось, что он говорить так не имеет права.
– Вообще-то Сонни меня удивил, – продолжал он. Странная была у него манера: когда говорил, смотрел куда-то в пространство, и создавалось впечатление, что разговаривает он с самим собой. – А я-то думал, Сонни ушлый. Думал: кто-кто, а уж Сонни не попадется.
– Наверное, он то же самое думал, – отрезал я, – потому и попался. А твои дела как? Уж кто ушлый, так это ты – что, не так разве?
Он поднял глаза и с минуту смотрел на меня в упор, не отрывая взгляда.
– Я не ушлый, – сказал он, помолчав. – Был бы ушлый, так у меня хватило бы духу пустить себе пулю в лоб.
– О своей горькой жизни расскажи лучше кому-нибудь другому – у меня пистолета нет. А был бы – дал бы тебе его обязательно.
И тут мне стало стыдно-стыдно, наверное, потому, что мне и в голову не приходило, будто у этого бедолаги может быть какая-то своя жизнь, да к тому же еще горькая, и я поспешно спросил:
– Что же теперь с ним будет?
Он не ответил: мысли его были заняты чем-то совсем другим.
– Странное дело, – сказал он таким тоном, будто мы обсуждали, как быстрее доехать до Бруклина, – когда я утром увидел газету, я сразу спросил себя: а ты здесь совсем ни при чем? И почувствовал себя вроде как виноватым.
Я навострил уши. Метро было на углу, прямо перед нами, и я остановился. Остановился и он. Совсем рядом была распахнутая настежь дверь бара, и он слегка согнулся, чтобы заглянуть туда, но, видно, того, кого он искал, там не было. Из музыкального автомата выскакивали и бились о стены звуки, и я следил краем глаза, как барменша, пританцовывая, идет к своему месту за стойкой. Я видел ее лицо, когда она отвечала кому-то, смеясь и не переставая двигаться в такт музыке. Когда она улыбалась, в ней открывалась маленькая девочка, какой она была когда-то, и в то же время под маской истасканного лица полупроститутки угадывалась обреченная, молчаливо борющаяся с судьбой женщина.
– Чтобы я Сонни что-нибудь давал – такого не было, – опять заговорил он, – но был случай, прихожу я в школу хороший, и Сонни спрашивает меня, как оно.
Он замолчал. Я не мог заставить себя взглянуть на него – я смотрел на барменшу и вслушивался в музыку, от которой, казалось, трясся тротуар.
– Я сказал ему: сила.
Музыка оборвалась, барменша застыла, уставившись на автомат, и отвела от него взгляд только тогда, когда музыка зазвучала снова.
– Так и было на самом деле!
Его слова уводили меня куда-то, куда я совсем не хотел идти. Не хотел я знать, «как оно». «Оно» наполняло угрозой все: людей, дома, музыку, темную и живую как ртуть барменшу; главным и подлинным во всем была эта угроза.
– Что же с ним теперь будет? – снова спросил я.
– Отправят куда-нибудь и будут лечить. – Он покачал головой. – Может, ему покажется даже, что он отвык. Тогда его выпустят. – Он широко повел рукой, бросая окурок в сток. – Вот и все.
– Что значит – все? – спросил я, хотя прекрасно понимал, что это значит.
– Значит – все. – Он повернул голову и, насупившись, посмотрел на меня. – Будто вы не знаете, что это значит, – мягко сказал он.
– Да откуда же мне знать? – Эти слова я почему-то почти прошептал.
– Что верно, то верно, – сказал он в пространство. – Откуда ему знать?
Он снова повернулся ко мне, спокойный и исполненный терпения, однако у меня было такое чувство, что внутри у него все дрожит мелкой дрожью, будто он вот-вот развалится на куски. Я снова ощутил внутри себя тот прежний лед, снова ко мне вернулся ужас, не оставлявший меня весь этот день; и снова остановившимся взглядом провожал я барменшу – смотрел, как она обходит бар, моет стаканы, напевает.
– Очень просто. Его выпустят, и все начнется сначала. Вот что это значит.
– Значит… как только его выпустят, его снова потянет к прежнему. И это значит, что ему никогда не отвыкнуть. Ты ведь это хочешь сказать?
– Точно, – весело ответил он. – Наконец-то вы поняли.
– Скажи, – не выдержал я, – почему он хочет умереть? Ведь он хочет умереть, раз он убивает себя, – но почему?
Он удивленно посмотрел на меня и облизал губы.
– Да не хочет он вовсе умирать. Он жить хочет. Никому на свете умирать не хочется.
Мне хотелось спросить его еще о многом, но на мои вопросы он все равно не смог бы ответить, а если бы и ответил, ответов я не смог бы перенести. Пора было двигаться.
– Что ж, это, пожалуй, не мое дело, – сказал я.
– Старику Сонни туго придется, – отозвался он.
Мы дошли до входа в метро.
– Вы здесь сядете? – спросил он. Я кивнул и стал спускаться вниз. – Черт побери! – воскликнул он вдруг. Я обернулся и поглядел на него. Он снова ухмылялся. – Черт побери, оставил дома все деньги! У вас не найдется доллара? На пару дней только.
Что-то треснуло внутри меня, что-то, казалось, вот-вот прорвется. Ненависти к нему у меня больше не было. Я чувствовал, еще секунда – и я разревусь как ребенок.
– Конечно, – сказал я. – Что за разговор.
Я заглянул в бумажник. Доллара там не оказалось, была одна пятидолларовая бумажка.
– Вот. Подойдет тебе?
Он не посмотрел на нее – он не хотел на нее смотреть. Его лицо стало непроницаемым, и это было страшно: как будто цифра на бумажке была тайной, которую ему хотелось скрыть от меня и от себя самого.
– Спасибо, – сказал он, и теперь уже ему явно не терпелось, чтобы я поскорей ушел. – За Сонни не переживайте. Может, я напишу ему.
– Конечно, – отозвался я. – Обязательно напиши. Пока.
– До скорого.
И я пошел вниз по ступенькам.
Я долго не писал Сонни и ничего ему не посылал. А когда написал – это было сразу после смерти моей маленькой дочки, – он прислал мне ответ, и, прочитав его, я почувствовал себя подлецом.
Вот что там было:
«Дорогой брат!
Если бы ты знал, как я ждал письма от тебя. Я много раз хотел написать тебе, но вспоминал, сколько я всем принес огорчений, и потому не писал. Но теперь у меня такое чувство, какое бывает у человека, который долго-долго пытался выбраться из глубокой, жутко глубокой и вонючей ямы и наконец увидел солнце – там, наверху. Во что бы то ни стало надо выбираться наверх.
Не буду рассказывать, как я попал сюда. То есть я просто не знаю, как про это рассказать. Вроде я чего-то боялся или хотел от чего-то убежать, и ты ведь знаешь, голова у меня всегда была слабая (улыбнись). Я рад, что мама и отец умерли и не могут увидеть, что стало с их сыном, и клянусь тебе: знай я, что я делаю, никогда бы я так не огорчил тебя, тебя и многих других людей, которые делали мне добро и верили в меня.
Не думай, пожалуйста, что все это из-за того, что я музыкант. Дело не только в этом – а может, и совсем не в этом. У меня в голове сейчас полная неразбериха, 1 я стараюсь не думать о том, что будет, когда я вырвусь отсюда. То мне кажется, что я сорвусь и никогда уже отсюда не выберусь, а то кажется, что, если и выберусь, все равно быстренько вернусь обратно. Одно могу сказать: скорее я пущу себе пулю в лоб, чем снова пройду через все это. Но я слышал, так все говорят. Если дам знать, когда приеду в Нью-Йорк, и ты сможешь меня встретить, буду очень рад. Привет Изабел и ребятам, так жалко было, когда узнал про малышку Грейс. Хотел бы я быть таким, как мама, и говорить: на все божья воля, но только, по-моему, плохому конца нет; и не знаю, стоит ли сваливать все на Всевышнего. Но, может, это и помогает, если веришь.
Твой брат Сонни».
После этого я уже не порывал с ним связи и посылал ему все, что только мог, а когда он вернулся в Нью-Йорк, я пошел встречать его. Я увидел его, и на меня нахлынули воспоминания о вещах, которые, казалось, навсегда ушли из моей памяти. Наверное, потому, что теперь я наконец задумался о Сонни, о его внутренней жизни. Какова бы ни была она, эта жизнь, он от нее постарел и исхудал, и еще заметнее стала всегдашняя мягкая сдержанность его движений. Теперь он был совсем не похож на малыша, каким был когда-то. И все же, когда он улыбнулся, когда мы пожали друг другу руки, мой маленький брат, которого я никогда по-настоящему не знал, выглянул из глубин своего внутреннего мира, как зверек, который ждет, чтобы ему помогли победить страх и лаской выманили из темной норки.
– Ну, как ты? – спросил он меня.
– Нормально. А ты?
– Лучше некуда, – Он весь сиял. – Рад тебя видеть.
– Я тоже.
Семь лет разницы лежали между нами как пропасть; станут ли они когда-нибудь мостом между нами, спрашивал я себя. Я вспомнил (и у меня перехватило дыхание), что присутствовал при его рождении, что я слышал первые слова, которые он произнес. Когда он начал ходить, от мамы он пошел прямо ко мне; и я поймал его, когда он, споткнувшись, упал после первых своих шагов в этом мире.
– Как Изабел?
– Хорошо. Страшно хочет тебя видеть.
– А ребята?
– Нормально. Ждут не дождутся своего дядюшки.
– Брось. Они меня и не помнят.
– Да ты что, в самом деле? Помнят великолепно.
Он заулыбался во весь рот. Мы сели в такси. Так много надо было сказать друг другу – так много, что мы не знали, с чего начать.
Такси тронулось, и я спросил:
– Ты все еще хочешь поехать в Индию?
Он засмеялся.
– А ты все еще помнишь? Нет уж. Вот она, моя Индия, тем более что когда-то тут жили индейцы.
– И эта земля принадлежала им, – напомнил я.
И он снова рассмеялся.
– Они знали, что делали, когда сбагрили ее нам.
Когда ему было лет четырнадцать, он вдруг загорелся идеей поехать в Индию. Он зачитывался книгами о людях, которые в любую погоду – особенно в плохую – голые сидят на скалах, ходят босиком по раскаленным углям и обретают мудрость. Я говорил ему, что, на мой взгляд, они, наоборот, бегут от мудрости, и бегут со всех ног. По-моему, он тогда из-за этого меня презирал.
– Ты не против, – спросил он меня, – если мы велим шоферу ехать вдоль парка? По западной стороне – я ведь не видел города целую вечность.
– Конечно, нет, – сказал я. Я боялся, что это прозвучало, как будто я под него подлаживаюсь, но в глубине души я надеялся, что он не будет так думать.
И мы покатили – между зеленью парка и каменной, неживой красотой отелей и многоквартирных домов, покатили к кипящим жизнью, убийственно прекрасным улицам нашего детства. Улицы эти не изменились, хотя теперь над ними, как скалы над бушующим морем, высились новые дома. Большинство домов, в которых мы росли, бесследно исчезло, как исчезли лавки, из которых мы таскали все, что плохо лежит, подвалы, где мы впервые узнавали любовь, крыши, с которых мы швыряли жестянки и кирпичи. Старые дома исчезли, но стояли другие, точно такие же, как дома нашего прошлого, и мальчишки, точно такие же, как мы когда-то, задыхались в этих домах, шли за светом и воздухом на улицы, и там их подстерегала беда. Кое-кому удавалось избежать капкана, большинству не удавалось. Те, кто выбирался, всегда оставляли в нем какую-то часть себя, как иные животные, которые, попав в капкан, отгрызают себе лапу, чтобы уйти. Наверное, можно считать, что мне удалось вырваться – я все-таки стал школьным учителем; и Сонни тоже: ведь столько лет уже прошло с тех пор, как он расстался с Гарлемом. Однако теперь, в такси, удалявшемся от центра по улицам, на которых сразу как будто стемнело от темнокожих людей вокруг, я, изучая тайком лицо Сонни, понял вдруг, что оба мы ищем, каждый глядя через свое окошко, ту часть себя, которая здесь осталась. В час испытания, в час очной ставки с самим собой отсутствующая конечность ноет сильнее.
Мы проскочили Сто десятую улицу и покатили по Ленокс-авеню. Эту авеню я знал всю свою жизнь, но снова, как в тот день, когда я впервые услышал о беде, в которую попал Сонни, мне почудилось, что она полна тайной угрозы, что вся атмосфера вокруг дышит этой угрозой.
– Почти приехали, – сказал Сонни.
– Почти.
Ни он, ни я не знали, что еще сказать, – слишком волновались оба.
Мы живем в новом доме. Выстроили его совсем недавно. Несколько дней после заселения он оставался неправдоподобно новым; теперь он, конечно, запачкан и ободран. Теперь это пародия на правильную, чистую, безликую жизнь, и надо признать, что люди, которые живут в нем, делают все, чтобы придать своей жизни вид пародии. Затоптанной травы вокруг дома слишком мало, чтобы скрасить их жизнь, кустам не остановить вторжения улицы, и люди это знают. Большие окна никого не одурачат: не настолько они большие, чтобы создать простор там, где простора нет. Да окна и не волнуют тех, кто здесь живет, – для них куда интересней экран телевизора. Площадка для игр больше привлекает тех ребят, которые не играют в камешки, не прыгают через скакалку, не катаются на роликах, не качаются на качелях, – они собираются здесь после наступления темноты. Мы переехали в этот дом отчасти потому, что отсюда не так далеко до моей школы, а отчасти из-за малышей, но, по правде говоря, нет никакой разницы между этим домом и теми, где прошло наше с Сонни детство. Все то же, и воспоминания у детей будут те же. Когда мы с Сонни вошли в дом, мне показалось, что я просто возвращаю его назад, в прошлое, к той угрозе, попытка уйти от которой чуть не стоила ему жизни.
Разговорчивостью Сонни не отличался никогда, так что сам не знаю, почему я был так уверен, что после ужина, в тот первый вечер, он будет умирать от желания поговорить со мной. Все прошло великолепно: мой старший сын помнил его, а младшему он понравился, да и Сонни не забыл привезти подарки для того и другого; а Изабел, которая по характеру намного мягче меня, проще и душевней, была искренне рада видеть Сонни и не пожалела сил, чтобы ужин получился на славу. Она всегда умела добродушно поддразнить его – я этого не умею. Так приятно было видеть ее оживившееся лицо, слышать, как она смеется и заставляет смеяться Сонни. Она не испытывала, или, во всяком случае, не обнаруживала ни малейшего смущения. Она болтала так, будто не было тем, которых лучше не касаться, и не дала Сонни завязнуть в скованности первых минут. И слава Богу, что она была тут, потому что я снова почувствовал тот прежний, леденящий ужас. Все мои движения казались мне неуклюжими, а слова звучали так, будто я вкладываю в них скрытый смысл. Мне вспоминалось все, что я когда-либо слышал о наркомании, и я непроизвольно начинал выискивать у Сонни ее симптомы. Делал я это без дурного умысла – просто мне хотелось узнать побольше о своем брате. И мне страшно хотелось услышать от него, что теперь он в безопасности.
«Безопасность! – бывало, бурчал отец, когда мать заводила разговор о том, что не мешало бы нам переехать в более безопасное для детей место. – Безопасность ей, видите ли, нужна! Да разве сыщешь на свете место, где бы детям или кому другому безопасно было?»
Он всегда так рассуждал, но на самом деле он был добрее, чем казался, всегда добрее, даже по субботам, когда бывал пьян. – Он всю жизнь искал «что-нибудь поинтереснее», но так и умер, ничего не найдя. Умер он совсем неожиданно – во время одной из субботних пьянок в середине войны, когда Сонни было пятнадцать лет. Уживались они с Сонни не ахти как, и отчасти потому, что для отца Сонни был свет в окошке. Отец любил Сонни, и ужасно за него боялся, и именно оттого все время с ним воевал. А воевать с Сонни – дело пустое. Сонни просто съеживается, уходит в себя, и уж тогда до него не добраться. Но главное, они никогда не могли поладить из-за того, что были страшно похожи друг на друга. Отец крупный, грубоватый в обхождении, разговаривал всегда громко – казалось бы, полная противоположность Сонни; но оба были какие-то одинаково замкнутые.
Мама пыталась рассказать мне об этом, когда сразу после смерти отца я приехал на побывку из армии.
Тогда я в последний раз видел маму живой, но все равно это время как-то путается у меня в голове с тем, когда она была моложе. Я всегда вижу ее такой, какой она была во второй половине дня в воскресенье, когда старшие беседовали после большого воскресного обеда. Вспоминается мне она всегда в бледно-голубом. Обычно она сидела на диване, а отец в кресле неподалеку от нее. В комнате полно родственников и братьев по вере. Вот они сидят, комната сплошь заставлена стульями, а снаружи подкрадывается ночь, но об этом еще никто не знает. Ты видишь, как за окном сгущаются сумерки, временами слышишь уличный шум, иногда – ритмичное звяканье бубна в какой-нибудь из ближайших церквей, но в самой комнате тихо-тихо. На минуту все умолкли, но все темнее становятся лица, как небо за окнами. И мама, сидя, чуть раскачивается, а глаза отца закрыты. Все смотрят на что-то такое, что недоступно глазам ребенка. На время дети забыты. Может быть, один из них лежит полусонный на коврике. Другой, может быть, примостился на чьих-то коленях, и кто-то рассеянно гладит его голову. Может быть, третий малыш, тихий и большеглазый, прикорнул в большом кресле в углу. Молчание, темнота за окнами и темнота в лицах взрослых внушают ребенку смутный страх. Он надеется, что рука, которая гладит его, никогда не перестанет гладить, никогда не умрет. Он надеется, что не придет такое время, когда старшие уже не будут сидеть в комнате, рассказывая о том, откуда они родом, что они видели и что было с ними и их родней.
Но что-то в душе ребенка, глубоко спрятанное, недремлющее, знает, что конец неминуем, что он уже близок. Еще мгновение – и кто-то встанет, чтобы зажечь свет. Тогда старшие вспомнят про детей, и разговоров в этот день больше не будет. И когда комнату наполнит свет, ребенка наполняет мрак. Он знает: каждый раз, как это происходит, он оказывается чуть ближе к мраку за окнами. Мрак за окнами – это то, о чем говорили старшие. Мрак – это то, откуда они пришли. Мрак – это то, что им приходится терпеть. Ребенок знает: старшие не будут больше говорить, ибо, если он будет знать слишком много о том, что было с ними, он раньше времени узнает о том, что будет с ним самим.
Помню, во время того, последнего разговора с матерью я сидел как на иголках. Мне хотелось поскорее сбежать из дому к Изабел. Мы еще не были женаты, и в наших отношениях нам надо было многое выяснить.
Мама сидела вся в черном у окна. Она тихонько напевала старый псалом «Издалека привел меня Господь». Сонни куда-то запропастился. Мама не отрывала глаз от улицы.
– Не знаю, – сказала она, – увижу ли я тебя еще когда-нибудь, но, надеюсь, ты не забудешь того, чему я тебя учила.
– Не надо говорить так, – улыбнулся я. – Тебе жить да жить.
Она тоже улыбнулась, но ничего не сказала. Долго молчала она.
И я стал ее успокаивать:
– Не беспокойся ни о чем, мама. Я все время буду писать тебе, и ты будешь получать деньги…
– Я хочу поговорить с тобой о твоем брате, – сказала она вдруг. – Случись что-нибудь со мной, за ним некому будет приглядеть.
– Мама, – сказал я, – ни с тобой, ни с Сонни ничего не случится. О Сонни беспокоиться не надо. Он хороший мальчишка и соображает хорошо.
– Дело не в том, хорош ли он и хорошо ли соображает, – ответила мама. – Не только плохие пропадают, и не только глупые.
Она умолкла и посмотрела на меня.
– Когда-то у твоего отца был брат, – сказала она, и, хотя она улыбнулась, я почувствовал, как ей больно. – Ты не знал этого?
– Нет, – сказал я, – не знал.
Я смотрел на нее и ждал, что она скажет дальше.
– Да, – повторила она, – у твоего отца был брат.
Она опять посмотрела в окно.
– Я знаю, ты никогда не видел, чтобы твой отец плакал. Но я видела – и сколько раз за все эти годы!
– Что же случилось с его братом? – спросил я. – Почему никто никогда о нем не говорил?
Тут я впервые заметил, как она постарела.
– Его брата убили, – сказала она, – когда он был чуть моложе, чем ты теперь. Я знала его – очень хороший был парень, немножко взбалмошный, но никому не хотел зла.
Она замолчала, и в комнате наступила тишина – такая же, какая иногда воцарялась в те воскресные вечера. И по-прежнему мама то и дело поглядывала в окно, на улицу.
– Он работал на заводе, – начала она свой рассказ, – и, как все молодые, любил повеселиться в субботний вечер. Наступает суббота, и его с твоим отцом куда-нибудь несет – на танцы или еще куда-нибудь, а то и просто идут посидеть с приятелями, и обычно брат твоего отца пел (у него был прекрасный голос) и подыгрывал себе на гитаре. В тот субботний вечер они с отцом возвращались домой откуда-то, оба немного выпили, а ночь была лунная, светло было как днем. У отцова брата было хорошее настроение, он шел и насвистывал, а через плечо у него висела гитара. Они спускались с холма, а внизу была дорога, развилка шоссе. Брат твоего отца всегда любил порезвиться, и тут он решил сбежать с холма, и сбежал, и гитара у него за спиной ужасно бренчала и звенела, и он перебежал дорогу и встал за деревом помочиться. Твоему отцу было немножко смешно смотреть на это, и он шел себе не торопясь вниз по склону. А потом он услышал шум мотора, и как раз в это время его брат шагнул из-за дерева на дорогу, в лунный свет, и начал переходить обратно. И твой отец побежал вниз по склону – рассказывал потом, что сам не знал почему. Машина была битком набита белыми, они были все пьяные; и когда они увидели брата твоего отца, они подняли страшный крик и повели машину прямо на него. Они просто развлекались, просто хотели попугать его, знаешь, как они иногда любят. Но они были пьяные. А наш-то парень, который тоже был выпивши и к тому же еще напуган, наверное, растерялся. Он прыгнул в сторону, но слишком поздно. Твой отец говорил, что слышал, как брат закричал из-под колес, слышал, как раздавило гитару, слышал, как лопнули струны, и слышал крики белых, и машина, не замедляя хода, помчалась дальше, дальше – и не остановилась по сей день. И когда твой отец сбежал со склона, он нашел на дороге кровавое месиво.
На лице у матери были слезы. Я не мог вымолвить ни слова.
– Он никогда не говорил об этом, – сказала она, – потому что я не позволяла ему говорить об этом при вас, детях. Твой отец был как безумный в ту ночь и много ночей потом. Он говорил, что ничего темнее той дороги после того, как огни машины исчезли вдали, он за всю свою жизнь не видел. Ничего, никого не было на той дороге – только твой отец, его мертвый брат и раздавленная гитара. Да. Твой отец с той ночи никогда уже не был прежним. Он до самой смерти был уверен, что каждый белый, которого он видит, – тот самый, что убил его брата.
Она умолкла, достала носовой платок и вытерла глаза, а потом снова посмотрела на меня.
– Я рассказываю тебе все это не для того, чтобы напугать тебя или озлобить, и не для того, чтобы ты кого-то возненавидел. Я рассказываю потому, что у тебя есть брат, а мир не переменился.
Этому мне не хотелось верить, и она, должно быть, прочла это на моем лице. Она повернулась к окну и снова окинула взглядом улицу.
– Но я благодарю Спасителя, – заговорила она наконец, – за то, что твоего отца он призвал к себе раньше, чем меня. Не хочу хвалиться, но должна прямо сказать: мысль, что я помогла твоему отцу благополучно пройти до конца его жизненный путь, спасает меня от отчаяния. Твой отец всегда вел себя так, будто его ничем не проймешь, будто человека сильнее его нет на свете. И все его за такого принимали. Только вот если бы с ним не было меня… Я-то видела его слезы!
Она снова заплакала. Внутри у меня все окаменело.
– Боже мой, боже, мама, я не знал, что так было.
– Ох, сынок, ты многого не знаешь. Но узнаешь еще.
Она оторвала взгляд от окна, встала и подошла ко мне.
– Не бросай своего брата, – сказала она, – и поддержи его, если он будет падать, что бы ни случилось и как бы ты ни был на него зол. А зол ты на него будешь, и не раз. Но не забывай того, что я рассказала тебе, слышишь?
– Я не забуду, мама, – ответил я. – Ты не волнуйся, не забуду. Я не допущу, чтобы с Сонни что-нибудь случилось.
Мама улыбнулась, как будто что-то в моем лице ее рассмешило. И добавила:
– Может быть, тебе не удастся не допустить. Но он всегда должен знать, что у него есть ты.
Через два дня я женился, а потом снова уехал. Голова у меня была забита другим, и я начисто забыл про обещание, которое дал матери, пока по специальной увольнительной не приехал домой на ее похороны.