Текст книги "Блюз Сонни"
Автор книги: Джеймс Болдуин
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
И после похорон, когда мы с Сонни остались одни в опустевшей кухне, я попытался хоть что-нибудь узнать о нем.
– Чем думаешь заниматься? – спросил я его.
– Я буду музыкантом.
Оказывается, за время моего отсутствия он от танцев под автомат перешел к выяснению того, кто, что и как играет, и уже купил себе ударную установку.
– Так ты хочешь быть ударником?
Почему-то мне казалось, что быть ударником, возможно, хорошо для других, но никак не для моего брата Сонни.
– Нет, – сказал он, глядя на меня очень серьезно, – хорошим ударником мне, пожалуй, никогда не стать. Но, мне кажется, я смогу играть на рояле.
Я нахмурился. Никогда до этого я не входил так серьезно в роль старшего брата, больше того: я даже никогда ни о чем Сонни не спрашивал. Я чувствовал, что столкнулся с чем-то, что ставит меня в тупик, с чем-то, чего я не понимаю. Поэтому я нахмурился еще больше, задавая ему новый вопрос:
– Каким же музыкантом ты хочешь стать?
Он еле удержался от смеха.
– А какие, по-твоему, бывают?
– Я тебя серьезно спрашиваю, – сказал я.
Откинув голову, он рассмеялся, а потом взглянул на меня.
– А я серьезно и отвечаю.
– Тогда, ради бога, перестань ребячиться и ответь мне на серьезный вопрос. Ты хочешь стать концертным пианистом, играть классическую музыку, или… или как?
Я еще не кончил, а он уже хохотал вовсю.
– Ради бога, Сонни!
Хоть и с трудом, но он взял себя в руки.
– Извини. Но ты… так испугался!
И он снова залился смехом.
– Ладно, малыш, сейчас тебе очень смешно, но тебе будет не до смеха, когда придется зарабатывать себе на жизнь – уж тут ты мне поверь! – Я был вне себя от ярости, так как видел, что он надо мной смеется, но не понимал почему.
– Нет, – сказал он, уже совсем овладев собой и, возможно, испугавшись, что обидел меня, – я не хочу играть классику. Меня интересует другое. Я… – Он сделал паузу, устремив на меня пристальный взгляд, словно взглядом хотел помочь мне понять, а потом сделал несколько беспомощных жестов, словно надеялся, что в этом помогут мне его руки, – мне придется много учиться и учиться с самого начала, но играть я хочу в джазе. – Он перевел дух. – Я хочу играть джазовую музыку.
Пожалуй, никогда слово «джаз» не звучало для меня так весомо, как теперь, в устах Сонни. Я хмуро смотрел на него – и не находил слов. Я не мог понять, чего ради хочет он тратить время, болтаясь по ночным клубам, паясничая на эстраде над толпой танцующих. Это было как-то… недостойно его. Я никогда не задумывался над этим раньше, просто не приходилось, но, пожалуй, я всегда относил джазистов к числу тех, кого отец называл бездельниками.
– Ты это серьезно?
– Да, черт возьми, серьезно.
Видно было, как глубоко он задет, как раздражен, как беспомощен – таким беспомощным я не видел его никогда.
Из самых лучших побуждений я спросил наудачу:
– Вроде… Луи Армстронга?
Его лицо стало замкнутым, как будто я ударил его.
– Ну нет, уж во всяком случае, не как это заплесневелое дерьмо!
– Ладно, Сонни, прости меня. Не надо заводиться. Просто до меня не совсем доходит – вот и все. Назови кого-нибудь, ну, какого-нибудь джазового музыканта, который приводит тебя в восторг.
– Птица.
– Кто-кто?
– Птица! Чарли Паркер! Неужто вас ничему не учат в вашей чертовой армии?
Я закурил сигарету. С удивлением и даже с какой-то иронией я обнаружил, что меня трясет.
– Я поотстал немного, – сказал я. – Ты уж наберись терпения. Ну, так кто же все-таки этот Паркер?
– Всего-навсего один из величайших живых джазистов, – сумрачно буркнул Сонни. Руки его были в карманах, и стоял он ко мне спиной. – Может быть, самый великий, – добавил он с горечью. – Потому, наверное, ты о нем и не слышал.
– Хорошо, – сказал я. – Я невежда. Извини. Сейчас же иду и покупаю все пластинки этого лабуха – ты доволен?
– Мне все равно, – с достоинством сказал Сонни. – Мне безразлично, что ты слушаешь. Не делай мне, пожалуйста, одолжений.
Только теперь я начал понимать, что никогда прежде не видел его таким расстроенным. Но другая часть моего «я» упорно продолжала считать, что его увлечение джазом – всего-навсего болезнь роста, и мне не следует особенно нажимать, не следует заострять его внимание на этом джазе. И все же мне казалось, что не произойдет ничего страшного, если я спрошу его:
– Но ведь на все это тебе потребуется уйма времени, верно? А на жизнь ты этим сумеешь заработать?
Он повернулся ко мне и присел на край кухонного стола.
– Время требуется на все, – сказал он, – и… конечно, я заработаю этим на жизнь. Но, кажется, я никак не втолкую тебе одну простую вещь: это единственное, что меня интересует.
– Знаешь, Сонни, – мягко сказал я, – люди не всегда могут заниматься тем, что их интересует…
– Нет, не знаю, – к великому моему удивлению, заявил Сонни. – По-моему, люди обязаны заниматься именно тем, что их интересует – для чего еще они живут?
– Ты уже взрослый парень, – сказал я в отчаянии, – и тебе пора подумать о своем будущем.
– Я думаю о своем будущем, – ответил он мрачно. – Все время думаю.
Я отступился. Я решил, что, если он сам не изменит своих планов, мы всегда сможем поговорить об этом позже.
– А пока, – сказал я, – тебе надо закончить школу.
Еще до этого разговора мы решили, что он будет жить в семье Изабел. Я знал, что это не идеальное решение: родные Изабел любили командовать у себя в доме, и к тому же они вовсе не были в восторге от того, что она вышла за меня замуж. Но другого выхода я не видел.
– А теперь надо заняться твоим устройством у Изабел.
Последовало долгое молчание. Он перешел от кухонного стола к окну.
– Хуже ничего не придумаешь. И ты сам это знаешь.
– А ты можешь посоветовать что-нибудь лучшее?
Сонни прошелся по кухне несколько раз взад и вперед. Он был моего роста, уже брился. Внезапно я подумал, что совсем не знаю его.
Он остановился у стола и взял мои сигареты. Глядя на меня с шутливым вызовом, он зажал одну из них в губах.
– Не возражаешь?
– Ты уже куришь?
Он закурил и кивнул, не отрывая от меня пристального взгляда.
– Я просто хотел проверить, хватит ли у меня смелости закурить при тебе. – Он широко улыбнулся и выпустил к потолку облачко дыма, – Оказывается, это совсем не трудно. – Он снова посмотрел мне прямо в лицо. – Давай поспорим, что ты курил в моем возрасте. Что, неправда?
Я ничего не ответил, но все было написано на моем лице, и он рассмеялся. Только теперь в его смехе было что-то принужденное.
– Ну конечно. И могу поспорить, что ты делал еще кое-что.
Мне стало немного не по себе.
– Хватит трепаться, – прервал его я. – Мы ведь решили, что ты переезжаешь к Изабел. Что это на тебя вдруг нашло?
– Это ты решил. Я не решал ничего. – Он остановился передо мной и прислонился к плите, скрестив на груди руки. – Брат, пойми: я не хочу больше оставаться в Гарлеме. Не хочу, слышишь?
Он сказал это очень серьезно, и в глазах его было что-то такое, чего я никогда не видел прежде: какая-то тайная тревога, озабоченность, которой он не хотел делиться ни с кем. Он потер плечо.
– Надо мне выбираться отсюда.
– Куда же ты пойдешь, Сонни?
– В армию. Или во флот – все равно. Если я скажу, что подхожу по возрасту, мне поверят.
И тут я взорвался. Наверное, потому, что мне стало страшно.
– Да ты с ума сошел! Ну зачем тебе в армию, дурак ты этакий?
– Я уже сказал: чтобы выбраться из Гарлема.
– Сонни, ты ведь школы даже не кончил. И если ты вправду хочешь стать музыкантом, то как ты думаешь учиться музыке в армии?
Он посмотрел на меня взглядом загнанного животного.
– Ну, уж как-нибудь. Может, что и придумаю. И потом, когда я вернусь, у меня будут льготы.
– Если вернешься.
Наши взгляды встретились.
– Ну, пожалуйста, Сонни, не лезь в бутылку. Знаю, что плохо, но лучшего не придумаешь.
– Школа ничему меня не учит, – сказал он. – Даже когда я хожу туда. – Он повернулся к окну, открыл его и бросил окурок наружу, в узкий проход между домами. Я смотрел ему в спину. – А если и учит, то не тому, чему тебе хотелось бы меня научить, – Он с такой силой захлопнул окно, что стекло чуть не вылетело, и повернулся ко мне. – И потом, меня тошнит от вони этих мусорных баков!
– Сонни, – сказал я ему, – я понимаю, каково тебе сейчас. Но если ты не кончишь школу теперь, позже ты будешь жалеть об этом. – Я схватил его за плечи. – И осталось-то тебе всего год – не так уж страшно. И когда я приеду, то, клянусь, помогу тебе заняться, чем только захочешь. Но потерпи до моего возвращения. Ты согласен? Ради меня.
Он не отвечал и не смотрел на меня.
– Сонни! Ты меня слышишь?
Он высвободился из моих рук:
– Я-то тебя слышу. Но вот ты никогда не слышишь меня.
Я не знал, что на это ответить. Он посмотрел в окно, потом снова на меня.
– Ладно, – вздохнул он наконец, – попробую.
Тогда я добавил, чтобы хоть немного поднять ему настроение:
– У Изабел дома есть пианино. Сможешь заниматься.
И правда, на минуту настроение у него поднялось.
– Верно, – сказал он как будто самому себе. – Я об этом совсем забыл.
Лицо его стало немного мягче. Но тени озабоченности, тревоги все еще пробегали по нему, как пробегают тени по лицу, глядящему на огонь.
Потом я не знал, куда мне деваться от этого пианино. Сначала в письмах ко мне Изабел умиленно рассказывала, как серьезно относится Сонни к своим занятиям музыкой и как сразу же по приходе из школы или еще откуда-нибудь, где он был в то время, когда ему полагалось быть в школе, он идет прямо к пианино и не встает из-за него до самого ужина. А после ужина снова садится и перестает играть, только когда все семейство укладывается спать. Он просиживал за пианино целый день в субботу и целый день в воскресенье. Потом он купил проигрыватель и начал крутить пластинки. Случалось, что целый день с утра до вечера он прокручивал одну и ту же пластинку, одновременно импровизируя на пианино. Или прокрутит какую-то часть записи, один аккорд, один такт, одну секвенцию, и повторяет то же самое на пианино. Потом снова к проигрывателю и снова за пианино.
По правде говоря, я просто не представляю себе, как они все это выносили. В конце концов Изабел призналась, что выглядит это так, будто музыка, а не человек, поселилась под одной крышей с ними. Музыка, которая для нее, да и для всех ее родных была, разумеется, лишена всякого смысла. Присутствие Сонни начало действовать на них угнетающе, как если бы в доме их поселилось какое-то божество или чудовище. Его окружала атмосфера, совсем не похожая на ту, в которой жили они сами. Они кормили его, и он ел; он мылся, входил и выходил через их дверь; он не был грубым с ними, не был колючим или злым – эти качества абсолютно чужды Сонни; но он был словно окутан каким-то облаком, пламенем, видением, открытым только его взгляду, и не было пути к нему для других.
В то же время он еще не стал мужчиной, он был еще ребенком, и за ним во всем был нужен присмотр. Выгнать его они не могли, устроить скандал из-за пианино тоже не осмеливались, потому что даже они смутно чувствовали, как чувствовал я через тысячи миль, что Сонни играет ради спасения своей жизни.
Однако в школу Сонни не ходил. В один прекрасный день из школьного совета пришло письмо, и получила его мать Изабел; раньше, наверное, тоже были письма, но Сонни их перехватывал. Когда Сонни пришел, мать Изабел показала ему письмо и спросила, где он проводит время. И в конце концов вытянула из него, что он бывает в Гринич-Виллидже, с музыкантами и другими типами, в квартире одной белой девушки. Это напугало мать Изабел, и она подняла крик, дальше – больше, и в конце концов заговорила о том (хоть она и отрицает это по сей день), на какие жертвы они идут, чтобы у Сонни был приличный дом, и как мало он это ценит.
В тот день Сонни не подходил к пианино. К вечеру мать Изабел приутихла, но оставалось еще выяснить отношения со стариком и с самой Изабел. Изабел говорит, что изо всех сил старалась сохранять спокойствие, но ее на это не хватило, и она разревелась – просто оттого, говорила она, что глядела на Сонни. По его лицу она видела, что с ним происходит. А произошло с ним то, что они проникли в его облако, добрались наконец до него. Даже если бы их пальцы были в тысячу раз нежнее обычных человеческих, все равно бы он чувствовал себя так, будто с него сорвали одежду и плюют на его голое тело. Ибо он понял, что его присутствие и музыка, в которой для него заключается вся жизнь, для них пытка, и выносят они эту пытку вовсе не ради него, а ради меня. И вот этого уже Сонни перенести не мог. Сейчас он переносит такое уже лучше, но все равно болезненно – да я, откровенно говоря, и не знаю людей, которые переносили бы это безболезненно.
Молчание последующих дней было, наверное, оглушительнее всей музыки, которая когда-либо звучала в мире от начала времен. Потом утром, перед уходом на работу, Изабел зашла за чем-то в его комнату и вдруг увидела, что его пластинки исчезли – все до единой. И она поняла, что он ушел, и так оно и было. Уплыл за тридевять земель – куда только мог занести его флот. Наконец он прислал мне открытку откуда-то из Греции, и я узнал, что он еще жив. Снова увидел я его только тогда, когда оба мы вернулись в Нью-Йорк; война уже давно кончилась.
Конечно, к тому времени он стал взрослым мужчиной, но я упорно не хотел этого замечать. Иногда он заглядывал ко мне, но почти всякий раз мы ссорились. Мне не нравилось, что он держит себя этаким мечтателем без руля и без ветрил, и не нравились его друзья, а музыка, которую он играл, казалась мне просто предлогом для оправдания той жизни, которую он вел. Для меня, во всяком случае, она была такой же беспорядочной и непонятной, как и сама эта жизнь.
Потом как-то раз мы сцепились, сцепились крепко, и прошло не меньше полугода, прежде чем я снова его увидел. Я отыскал его в Гринич-Виллидже, в меблированной комнате, где он жил, и хотел помириться. Но в комнате было много народу, и Сонни даже не поднялся с постели и не пожелал выйти со мной на лестницу, и держался он со всей этой публикой так, будто они его родные, а я чужой. Меня взорвало, и тогда его тоже взорвало, и я сказал ему, что лучше бы ему умереть, чем жить так, как он живет. Тогда он встал и сказал, чтобы я больше никогда о нем не беспокоился, что для меня он умер. Потом он толкнул меня к двери, и другие глядели на это так, будто ничего особенного не происходит, и он захлопнул за мною дверь. И стоял в коридоре и смотрел на дверь и тут услышал, как кто-то засмеялся в комнате, и у меня на глазах выступили слезы. Я начал спускаться, насвистывая «Ты меня еще вспомнишь, бэби, в холода и дожди».
О том, что Сонни попал в беду, я прочитал весной. Крошка Грейс умерла осенью. Очень красивая девочка была Грейс, но прожила она немногим больше двух лет. Она умерла от полиомиелита; умерла в страшных мучениях. Дня два у нее была повышенная температура, но никто не подозревал, что это может быть что-то серьезное, и мы решили просто подержать ее в постели. И, конечно, мы вызвали бы врача, но температура спала, Грейс как будто выздоровела. Мы думали, это была обычная простуда. Потом как-то Грейс играла наверху, а Изабел на кухне готовила еду для мальчиков, которые вот-вот должны были прийти из школы, и вдруг услышала, что девочка упала на пол. Когда детей у вас много, вы не срываетесь с места всякий раз, как кто-то из них падает, если только он не поднимет при этом рева. Грейс молчала. И однако, говорит Изабел, когда она услышала глухой удар, а потом стало тихо, у нее сердце оборвалось и ей стало страшно. И она бросилась в комнату, и увидела ее, малышку Грейс – она билась на полу в судорогах и не кричала только потому, что не могла вздохнуть. А когда закричала, то это был самый страшный звук, какой, говорит Изабел, ей довелось услышать в своей жизни, и она до сих пор слышит его иногда во сне. Временами я просыпаюсь от ее тихих, глухих стонов, и тогда нужно поскорее разбудить ее и обнять; когда, уткнувшись мне в грудь, она рыдает, место, на которое льются ее слезы, кажется мне смертельной раной.
Точно не помню, но, возможно, я написал ему в тот самый день, когда похоронили маленькую Грейс. Я сидел один в комнате, в темноте, и вдруг подумал о Сонни. Своя беда напомнила мне о его беде.
Как-то к концу дня, в субботу, когда Сонни прожил с нами или, во всяком случае, у нас в доме, уже почти две недели, я бесцельно слонялся по гостиной, прихлебывая из жестянки пиво и стараясь набраться духу, чтобы обыскать его комнату. Самого Сонни не было, его обычно не бывало, когда я был дома, а Изабел пошла с детьми навестить стариков; и вдруг я замер перед окном, бессмысленно уставившись на Седьмую авеню. Замер я от внезапно пришедшей мне мысли обыскать спальню Сонни. Я сам не решался признаться себе в том, что я там буду искать. И я не знал, что я буду делать, если найду это и если не найду.
На тротуаре напротив, у входа в закусочную, несколько человек устроили по-старомодному религиозное собрание. В дверном проеме стоял и смотрел на них повар, в грязном белом переднике, с сигаретой в зубах и с искусственно выпрямленными волосами, которые в лучах заходящего солнца отливали медью. Малыши и взрослые, шедшие по своим делам, замедляли шаг и останавливались там, где уже стояло несколько пожилых людей и двое задиристых на вид женщин, которые на все, что происходило на улице, смотрели так, будто улица была их владением – или, вернее, владелицей. И на это они смотрели тоже. Собрание вели три сестры в черном и один брат. У них не было ничего, кроме собственных голосов, библий и бубна. Брат возносил хвалу, и, пока он возносил хвалу, двое сестер стояли, тесно прижавшись друг к другу, и всем своим видом, казалось, говорили «аминь», а третья сестра с бубном в протянутой руке обходила всех стоящих вокруг, и два или три человека бросили в него несколько монет. Потом брат умолк, и сестра, собиравшая пожертвования, высыпала монеты себе в ладонь и переложила их в карман своего длинного черного платья. Потом она подняла обе руки и, то встряхивая бубен, то ударяя им о другую руку, начала петь. И вместе с ней запели брат и две другие сестры.
Вдруг мне стало как-то очень странно смотреть на это, хотя такие уличные собрания я видел всю свою жизнь. И не только я, но и все, кто сейчас был там, на улице. И, однако, они останавливались, смотрели и слушали, и я тоже, замерев, стоял у окна. «Это старый корабль Сиона, – пели они, и бубен в руках сестры ритмично позвякивал, – на нем тысячи душ спасенных!» В пределах досягаемости их пения не было ни одной души, которая слышала бы этот гимн впервые, – и ни единой не удалось спастись. Да и не видели они, чтобы так уж много делалось вокруг для спасения душ. Да и не особенно верили они в святость брата и трех сестер: слишком много они знали о них, знали, где те живут и как. Женщину с бубном, чье лицо сияло радостью, а голос перекрывал остальные, очень немногое отличало от женщины, которая стояла и смотрела на нее, женщины с сигаретой в мясистых потрескавшихся губах, со взбитыми волосами, с лицом в шрамах и синяках от постоянных побоев, с горящими как угли глазами. Возможно, обе они это знали, и потому, когда заговаривали друг с другом, что случалось с ними редко, одна называла другую сестрой. Когда все вокруг наполнилось пением, в лицах смотревших и слушавших людей произошла перемена, глаза увидели что-то внутри, музыка словно вытянула из них весь яд, и само время, казалось, отступило от мрачных, озлобленных, измятых лиц – как будто, прозревая то, что их ждет, они стали искать прибежища в том, что когда-то было. Повар тряхнул головой, улыбнулся, а потом бросил сигарету и скрылся в своем заведении. Какой-то мужчина нашарил в карманах мелочь и теперь стоял с монетами в руке, всем своим видом выражая нетерпение, как будто он только что вспомнил о неотложном свидании где-то на той же улице. Он казался очень рассерженным. А потом чуть в стороне от них я увидел Сонни. У него в руках был тонкий, большого формата блокнот в зеленой обложке, и поэтому оттуда, где я стоял, он выглядел почти школьником. В меди заката медный отлив его кожи казался ярче обычного; он стоял, неподвижный, как статуя, чуть заметно улыбаясь. Пение оборвалось, бубен снова стал тарелкой для сбора пожертвований. Рассерженный бросил туда свои монеты и исчез, его примеру последовали две или три женщины, Сонни тоже бросил в тарелку какую-то мелочь, глядя на сестру в упор и чуть заметно улыбаясь. А потом он стал переходить улицу. Походка у него медленная, скользящая, вроде той, что у гарлемских стиляг, только ходит он этой походкой в своем собственном ритме. Раньше я этого как-то не замечал.
Я стоял у окна, испытывая одновременно облегчение и, неизвестно почему, тревогу. Когда Сонни исчез из поля моего зрения, они снова запели. И они все еще пели, когда его ключ щелкнул в замке.
– Привет, – сказал он.
– Привет. Хочешь пива?
– Нет. Хотя, пожалуй. – Но вместо того, чтобы взять пиво, он подошел к окну и, став рядом со мной, посмотрел вниз.
– Какой теплый голос, – сказал он.
Они пели: «О, если бы я снова мог молитву матери услышать».
– Да, – сказал я, – и в бубен она бить умеет.
– Но песня – просто жуть, – добавил он и рассмеялся. Потом он бросил блокнот на диван и скрылся в кухне.
– А где Изабел и дети?
– Наверно, к старикам пошли. Ты голодный?
– Нет.
Он появился из кухни с банкой пива.
– Хочешь пойти со мной в одно место?
Не знаю почему, но я почувствовал, что сказать «нет» нельзя.
– Хочу. А куда?
Он сел на диван, взял блокнот и начал его перелистывать.
– Я иду посидеть кое с кем в одном логове.
– Будешь играть?
– Угадал. – Он отхлебнул пива и опять вернулся к окну, искоса взглянув на меня. – Выдержишь?
– Постараюсь.
Он улыбнулся словно про себя, и мы оба стали смотреть, как на другой стороне улицы заканчивается собрание. Три сестры и брат, склонив головы, пели «Храни вас Бог до новой встречи с нами». Лица слушавших казались отрешенными. Потом песня кончилась, кучка людей рассеялась. Мы смотрели, как три женщины и одинокий мужчина медленно пошли по улице.
– Когда она пела, – сказал Сонни резко, будто пересиливая себя, – ее голос на минуту напомнил мне то, что чувствуешь под героином, когда он в твоих венах. От него жарко и холодно сразу. И уходишь куда-то. И… появляется уверенность.
Не глядя на меня, он отпил из банки. Я не отрывал глаз от его лица.
– Под героином ты… хозяин положения. Иногда без этого чувства не обойтись.
– Тебе тоже? – Я медленно опустился в кресло.
– Иногда. – Он подошел к дивану и снова взялся за блокнот. – Некоторым это нужно.
– Чтобы… играть?
Злоба и презрение обезобразили мой голос до неузнаваемости.
– Видишь ли, – он посмотрел на меня большими, какими-то ранеными глазами, и казалось, будто он пытается сказать ими то, что не мог бы сказать иначе, – так они думают. А уж раз они так думают…
– А как думаешь ты? – спросил я.
Он сел на диван, а банку с пивом поставил на пол.
– Не знаю, – сказал он, и у меня не было уверенности, что он отвечает на мой вопрос, а не на свои собственные мысли. По его лицу узнать было нельзя. – Дело не в игре даже, а в том, чтобы продержаться, вытянуть. Вытянуть во всем. – Он нахмурился, потом улыбнулся. – Не рассыпаться на куски.
– Но эти твои дружки – они, похоже, рассыпаются с дьявольской быстротой.
– Возможно.
Он стал играть своим блокнотом. И что-то мне подсказало, что лучше мне прикусить язык, что Сонни и так говорить трудно и лучше мне послушать, что он скажет.
– Ты знаешь только тех, кто рассыпался, – и это понятно. Но некоторые не рассыпаются или, во всяком случае, еще не рассыпались – вот что любой из нас может сказать на это. – Он помолчал. – А потом есть такие, которые живут в аду, в самом настоящем, и они это понимают, и понимают, на что идут, и идут до конца… Так что… не знаю. – Он вздохнул, бросил блокнот и сложил руки на груди. – Есть ребята, ты по их игре видишь – всегда они под героином или еще под чем-нибудь. И никуда не денешься – что-то это им дает. Ну и, конечно, – он взял с пола пиво, сделал несколько глотков и поставил банку на прежнее место, – их еще и тянет к этому. Даже кое-кого из тех, кто говорит, что его не тянет, – кое-кого, не всех.
– А тебя? – спросил я, не мог не спросить. – Ты-то как? Тебя… тянет?
Он встал и подошел к окну и долго-долго стоял там, не говоря ни слова. Потом вздохнул.
– Меня… – сказал он. Потом: – Когда я внизу, по дороге домой, слушал эту женщину, меня вдруг словно ударило: сколько же она должна была перестрадать, чтобы так петь. Тошно делается, как подумаешь, что люди столько страдают.
– Но ведь страданий не избежишь – разве не так, Сонни?
– Наверно, – улыбнулся он, – но это – не мешает людям пытаться их избежать. – Он посмотрел на меня. – Может, я ошибаюсь?
И, видя этот насмешливый взгляд, я понял, что между нами встал, встал навсегда тот неподвластный времени или прощению факт, что я молчал, – и так долго! – когда только человеческое слово могло помочь ему. Он снова подошел к окну.
– Да, избежать страданий нельзя. Но люди бьются, барахтаются, идут на все, чтобы не потонуть в страдании, чтобы удержаться на поверхности и делать вид… в общем, как ты. Как будто человек что-то натворил и за это страдает. Ты понимаешь?
Я молчал.
– Скажи, ты понимаешь, – его голос требовал ответа, – за что страдают люди? Может, стоит и вправду что-нибудь сделать? Хоть будешь знать тогда, что страдаешь не зря.
– Но мы ведь только что согласились, – сказал я, – что способа избежать страданий нет. Не лучше ли тогда просто… смириться?
– Но ведь никто не смиряется, – воскликнул Сонни, – вот о чем я тебе толкую! Любой и каждый старается их избежать; просто один из способов, каким это делается, тебе не по нутру, не твой это способ – и все.
Лицо мое покрылось потом, начало зудеть.
– Неправда это, – сказал я. – Мне наплевать, что там делают другие, меня даже страдания их не трогают. Меня трогают только твои страдания. – Он посмотрел на меня. – Прошу тебя, поверь мне в одном, – сказал я, – я не хочу видеть, как ты… бежишь от страданий… в могилу.
– Я не побегу от страданий в могилу, – сухо ответил Сонни, – а если и побегу, то не быстрее других.
– Да и зачем это нужно, убивать себя? – сказал я, делая попытку засмеяться.
Я хотел сказать еще что-то, но не смог. Насчет силы воли и о том, например, как прекрасна может быть жизнь. Я хотел сказать ему, что все в нас самих, – но так ли это? Или, лучше сказать, не в этом ли именно вся беда? И я хотел обещать ему, что никогда больше его не брошу. Но были бы одни слова – лживые и пустые.
И я обещал это себе, моля Бога, чтобы он дал мне силы сдержать обещание.
– Иногда так жутко бывает на душе, вот ведь беда в чем, – сказал он. – Бродишь по этим улицам, черным, вонючим, холодным, и поговорить не с кем, ни одной живой задницы нет, и хоть бы что где стряслось, и не знаешь, как от него избавиться – от этого урагана внутри тебя. Не можешь рассказать о нем и не можешь с ним любить, а когда, в конце концов, пробуешь прийти в экстаз и передать все в игре, оказывается, что тебя некому слушать. И приходится слушать самому. И ты слушаешь. – Он пошел от окна к дивану и снова сел, как будто весь запал внезапно его оставил. – Бывает, что ты готов на все, лишь бы играть, – готов даже перерезать горло собственной матери. – Он засмеялся и посмотрел на меня. – Или своему брату. – Потом вдруг сразу протрезвел: – Или себе самому. – И после короткого молчания добавил: – Ты не волнуйся. Сейчас у меня все в порядке, и думаю, что так и останется. Но я не могу забыть… где побывал. Не физически – я не это хочу сказать, а – где я был и чем я был.
– Чем же ты был, Сонни? – спросил я.
Он улыбнулся, но продолжал сидеть вполоборота ко мне, облокотившись на спинку дивана, поглаживая пальцами рот и подбородок, глядя куда-то в сторону.
– Я не знал, не подозревал, что могу быть тем, чем я был. Или что вообще кто-то может быть таким. – Он умолк, погрузившись в себя, беззащитно молодой – и такой старый. – Я рассказываю тебе об этом не потому, что чувствую вину или что-то в этом роде, – может, и лучше было бы, если бы чувствовал, не знаю. Так или иначе, по-настоящему рассказать об этом я не могу. Ни тебе, ни кому другому. – И он повернулся ко мне лицом. – Знаешь, иногда, когда я был где-то далеко-далеко, я чувствовал, что вот оно, во мне, ты понимаешь? И тогда я играл… нет, даже не я: оно само лилось из меня, было во мне – и все. Сейчас я не помню, как я играл тогда… но помню, в те времена случалось, что я делал с людьми страшные вещи. Не то чтобы нарочно, а просто они для меня как будто не существовали. – Он взял с пола банку; пива в ней не было. И он стал катать ее между ладоней. – А бывало, я оставался без приюта, без места, где приклонить голову, где можно было бы слушать; я не мог найти такого места и сходил с ума, делал с собой страшные вещи, был страшен для себя. – Его ладони сдавили банку из-под пива, и я увидел, как мнется металл. В его руках банка сверкала, как нож, я боялся, что он порежется, но ничего не сказал. – О, этого нельзя передать. Я был один, совсем один на дне чего-то, вонючий, потный, плачущий, трясущийся, и нюхал ее – понимаешь ты? – нюхал собственную вонь и думал: умру, если не смогу вырваться из нее, и в то же время знал: что я ни делаю, я только глубже и глубже в ней увязаю. И я не знал… – Он смолк, продолжая сдавливать банку, – Не знаю, до сих пор не знаю, в чем тут дело… Но что-то мне все время нашептывало, что, может, это так нужно – нюхать собственную вонь, но я считал, что стараюсь не делать этого, и… кто бы мог это вынести?
Внезапно он разжал руки, и расплющенная жестянка упала на пол. Сонни посмотрел на меня с неподвижной и почти незаметной улыбкой, а потом встал и пошел к окну – оно притягивало его, как магнит. Он смотрел на улицу, я – на его лицо.
– Я не мог сказать тебе этого, когда умерла мама… но я так рвался из Гарлема потому, что мне нужно было уйти от наркотиков. И когда потом я убежал, я бежал от них. Когда я вернулся – ничего не изменилось, не изменился и я, просто… стал старше.
И он замолчал, барабаня пальцем по стеклу. Солнце ушло, густели сумерки. Я смотрел на его лицо.
– Все может начаться заново, – словно про себя сказал Сонни. И, повернувшись ко мне, повторил: – Все может начаться заново. Хочу, чтобы ты это знал.
– Ну и ладно, – сказал я наконец. – Может – ну и ладно.
Он улыбнулся, но улыбка получилась печальной.
– Я должен был как-то сказать тебе.
– Да. Я все понимаю, – отозвался я.
– Ты мне брат, – сказал он, глядя на меня в упор и уже не улыбаясь.
– Да, – повторил я, – да. Я все понимаю.