Текст книги "Пятый"
Автор книги: Джек Шэфер
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Шэфер Джек
Пятый
Джек ШЕФЕР
ПЯТЫЙ
Разве вся материя не состоит из атомов, а сами они – из мчащихся крох энергии, и одни просты по составу, как водород, другие сложны, как уран, а между – все многообразие оттенков, от простого к сложному? И разве эти атомы, стремительные в газах, более спокойные в твердых телах, не сталкиваются друг с другом, прикасаясь, встречаясь, а часто – смыкаясь все вместе, в любом средоточии материи, в звезде или планете, луне и метеоре, вплоть до самых тех пределов, где все, что только возможно раскрыть и определить, рассеивается в тайне пространства? И разве любое движение, сотрясение этих атомов, где б оно ни произошло, не рождает импульс, что разносится вширь, передаваясь дальше согласно природе соседних атомов? Как это сказал Карлейль? "Падение камешка из моей ладони изменяет центр тяжести во Вселенной, и это – непреложный закон".
Быть может, то же происходит и с людьми, неповторимыми человеческими частицами, что варьируются от простых к сложным, от стремительных к спокойным, которые сталкиваются друг с другом в средоточии, именуемом обществом, цивилизацией. Что ни сделает один или несколько – все шлет импульс, который разносится вширь, передаваясь от частички к частичке, от человека к человеку, в удивительной взаимной связи, составляющей нить бытия. И кто может сказать, скольких частиц коснется импульс, прежде чем канем в тайну окружающего пространства?
Все это бессмыслица, конечно. Вам не понять, о чем идет речь. Да и кто из нас на самом деле до конца понимает другого – что говорит или делает этот другой, во всей глубине смысла? Я и сам не понимаю. Я вижу проблески возможной связи, импульса, переносимого от человека к человеку, и пытаюсь закрепить, выразить его в словах. Быть может, рассказ; но на самом деле и не рассказ, а только отчет об увиденном, да еще загадка и желание понять.
Многие жители маленького юго-западного городка говорили мне, будто он спятил. Жил он миль за двадцать в стороне, в безлюдной засушливой земле, на месте давным-давно заброшенной станции, где когда-то останавливались дилижансы. Скорее не жил, сидел самовольным скваттером, потому что не владел этим местом – некому было предъявлять права. Никто не нуждался в нем – никто, уже лет тридцать или больше, с тех пор как новый тракт пролег за много миль в стороне. Он пускал на выгон горстку тощих коров, раз от разу забивал одну-другую и вялил мясо на солнце старинным, почти забытым способом; растил немного бобов, перец и еще кое-что, да изредка заглядывал в городок, являясь в мокасинах собственного изготовления, чтобы закупить самое необходимое.
Да, говорили они, старик Кэл Кинни спятил, но он тихий. Ясно, спятил, ведь как жить одному, где никого вокруг, кроме жаб да койотов, да пары-другой гремучек в придачу к горстке тощих коров? Спятил, потому что всегда молчал, а если начинал говорить, то без толку. Но никого не трогал, так что и другим не к чему было его трогать. И еще – он содержал в чистоте ручеек по соседству, и тот бежал привольно, а это могло оказаться добрым делом на случай, если б какой-нибудь олух забрел в эту сушь, не подумав запастись лишней флягой воды.
Никогда нельзя предсказать, что подарит вам случай вроде этого, а главное здесь, на юго-западе, где время – почти осязаемая мера всех вещей, а прошлое только часть настоящего, а пыль, поднятая твоей ногой из видимой пустоты, из ничего, может статься, осела от испанского домика – эдобе, вылепленного еще до высадки отцов-пилигримов; или от индейских руин, возведенных за тысячи лет до Колумба. Порой вас взбудоражит рассказ о сокровищах, легенда о спрятанном золоте или серебре, и скрытный человек, корпеющий над древней картой, непременно добытой из третьих, четвертых, а то и пятых рук, неким таинственным образом; и вот он роет, роет, роет, то здесь, то там, повсюду, по мере того как его натянутый в струну мозг черпает все новые объяснения из этой древней карты.
Но тут сокровищами не пахло. Ни следа легенды, освятившей эти места. Я собрал немного припасов, положил в машину спальник и отправился.
За последние десять-двадцать лет на этом старом тракте для дилижансов побывали, быть может, лишь один-два грузовика. Сказать трудно. Но след старой колеи проступал ясно, дорога была вполне проходима, если не побояться царапин от кактусов, раз-другой скребнуть брюхом о грунт, да суметь взять с налету небольшие трещины... По стволу тополя, единственного дерева на все двадцать миль в округе, стоявшего в компании нескольких чахлых кустиков можжевельника, я понял, что прибыл на место. Ствол у основания был толстым-претолстым, словно бочонок, но наполовину сухим, с обломанными у верхушки сучьями; что-то вроде древесного скелета. У него были, должно быть, мощные корни, если он в силах был впитывать влагу из этой сухой почвы. Быть может, ручей, начавшись давным-давно за сотню ярдов отсюда, на стороннем склоне, у основания грубого обнажения красной скалы, добежал сюда и подстегнул его рост. Быть может, когда-то воду из него даже отводили сюда по трубе, ибо станция стояла у самого дерева. Здание вероятно, всего лишь конюшня для смены лошадей или мулов – исчезло, не оставив после себя ни единой высушенной ветром доски, но следы каменного основания еще сохранились.
Я оставил машину под деревом и спустился вниз по отлогому склону. Ручей бежал из скалы, у самого основания, сквозь чистый песок, и стекал в маленький водоем, устроенный внутри треугольной ограды из старых досок, быть может, служивших когда-то конюшней; они выступали прямо из скалы. Небольшая деревянная перемычка отводила избыток воды из ограды в старую жестяную посудину, зарытую в песок. Она служила поилкой. Направо, чуть в стороне, под резко нависавшей скалой, был сад, окруженный изгородью, сделанной, должно быть, из всего, что попалось под руку в округе в пору ее активности: обломков труб и столбов, кусков ржавой колючей проволоки, нескольких старых дверей, уложенных набок, оконных рам, без стекол, старой погнутой кроватной пружины, даже ветхой печки. Рядом с этой пародией на изгородь самый сад выглядел ухоженным и практично спланированным. Разрыхленные, выложенные рядами грядки разделялись между собой неглубокими оросительными канавками. Дюймовый конец старой трубы, торчал у водоема сбоку, свешиваясь на изгородь, и завершался небольшой втулкой над головной канавкой на краю сада.
За садом располагалась хижина, хибара, хата – называйте как придется. Бесформенного вида четырехугольное лоскутное сооружение, крытое старыми досками разной длины, прилепленными так и сяк, а кое-где одна поверх другой чтобы скрыть трещины. Я подумал, что это была хижина смотрителя станции, когда-то неплохо выстроенная; потом от непогод она стала распадаться, а позже была вновь залатана. Я приблизился. Дверь была отворена, и я заглянул внутрь. Стены и крыша были не менее нелепы, чем забор, но все же достаточно прочные. Внутри все было так же прибрано и практично, как в саду. Два окна – одно – с целым стеклом, другое затянуто проволокой, с навесным деревянным ставнем, который захлопывался поверх. Самодельная деревянная койка, покрытая несколькими старыми одеялами, стол, стул, скамья вдоль одной стены, парад длинных полок. На одной – припасы, стопка книг и старой посуды, да керосиновая лампа – на другой. В дальнем углу – небольшая старинная дровяная печка, два ящика рядом, один с сухими кизяками, другой с сухими поленьями можжевельника.
Я сошел с порога и оглянулся. За хижиной располагались два маленьких сарая, низкие, надежные, с дверьми, закрытыми и припертыми на ржавые крючки-захваты. Мастерская и склад, решил я. Углом с тыла, чуть позади, примыкало еще одно маленькое квадратное строение. Туалет. Я огляделся. Нигде ни души. В тени одной из стен, у сарая, на манер скамейки стоял большой перевернутый ящик. Я уселся на него, изучая все вокруг.
Послышалось звяканье, сначала отдаленное, затем ближе. Худющая старая корова с потускневшим, глухо позвякивающим колокольцем на кожаном шнурке вокруг шеи, медленно ступая на негнущихся ногах, спускалась оттуда, где выход красных скал переходил в песчаный склон. Следом шли еще две. Подросший телок, запаздывая, тащился по пятам, передвигаясь мелкой побежкой; и замедлил бег, приблизившись, к своему месту в жалкой процессии. Они направлялись к старой поилке.
Помню, я сидел на этом перевернутом ящике, дивясь, как это вообще ему удалось завести и держать корову в такой безлюдной засушливой пустыне. И тут вдруг понял, что гляжу на него самого. Он стоял внизу, под деревом, возник внезапно, как из ничего, стоя тихо и неподвижно, словно всегда был там и глядел на мою машину. Выглядел он человеком на вид самым что ни на есть заурядным из всех, кого я видел. Кроме того разве, что заурядные люди, быть может, нечасто доживают до такого возраста. Годы сказывались во всех очертаниях его обвислой фигуры – даже с этого расстояния; и вместе с тем сказывалась в нем какая-то неистребимая, неподвластная старости, бодрая крепость. На нем были те самые мокасины, о которых я был наслышан, линялые, севшие джинсы с куском веревки вместо пояса, выцветшая латаная рубаха грубой бумажной ткани, протертая с краев, потрепанная соломенная шляпа по-мексикански. Я знал – люди десятками одеваются примерно так же, по всем глубинкам и уголкам юго-запада. В известном смысле он выглядел просто естественной принадлежностью края.
И все же, помнится, я подумал, что какая-то самая. малость не на месте – не совсем на месте. Он был гладко выбрит. В подобных случаях обычно носят баки – быть может, некий жест, знак независимости; быть может, просто человек, живущий один в глуши, не видит особого смысла в бритье, снисходя лишь до легкого подравнивания. Он же был гладко выбрит.
Вот он повернулся и стал подниматься по склону к хижине. Он был еще достаточно проворен в своих мокасинах, не спешил, но продвигался вперед так, словно хорошо отдавал себе отчет в том, что делает в каждый миг ив состоянии сделать это всегда. Не видно было, чтобы он взглянул на меня, но он знал, что я здесь; и я знал, что он знает это. Он вошел в хижину.
Я сидел неподвижно. Начало – самый главный момент в таких вещах. Попробуй вылезть вперед, не глядя пробивая себе дорогу – и скорее всего тут же наткнешься на упорство, раздражение, быть может, полный отказ. И потому ты сидишь тихо, позволяешь всему идти своим чередом, а твоему собеседнику сделать первый шаг.
Он появился на пороге, вышел, сел на большой осколок красной скалы, служившей ступенькой. Поглядел вниз по склону на мою машину. Он, казалось, больше был заинтересован машиной, чем хозяином; то, как принимал он мое присутствие или отсутствие, едва ли можно было назвать даже равнодушием.
Я сидел неподвижно. Наконец он повернул голову и взглянул на меня.
"Я пищу рассказ, – сказал я, – действие там происходит, в местах вроде этих. Мне думалось – быть может, вы не станете возражать, если я побуду несколько дней рядом с вами?"
Он вновь оглянулся на машину. Я уж было совсем перестал ждать ответа, когда он заговорил. "Мы не станем", – сказал он.
Я сидел неподвижно, обдумывая сказанное. Что имел он в виду – себя и этих старых коров?
Он поднялся. "Вам придется убрать машину, – сказал он, – Ему может не понравиться". Он скрылся внутри хижины.
Я сидел, прислушиваясь к треску растапливаемой старой печки, доносившемуся изнутри. В ушах стоял звон. Что-то все же тут да было. Я мог подождать. Мог позволить всему идти своим чередом. Я спустился к машине, завел мотор, отогнал ее за оба сарая и принялся вынимать нехитрые принадлежности для устройства лагеря.
* * *
Два дня спустя я понял, что дни не имеют значения. Важны были ночи. Он был неизменен в своих привычках, точен, как старые часы, всегда годные в дело. Просыпался поздно; по крайней мере, лежал у себя, на своей койке, допоздна. Просто вынужден был, думал я, ведь он не слишком много спал ночами. До полудня он позволял себе расслабиться, пока солнце всходило из-за обнажения скалы, – чтобы достать хижину из тени, требовалось немало времени. Он готовил себе основательный завтрак, – во всяком случае, обильный, чтобы не заботиться уже о повторной стряпне. Остаток утра он бесцельно бродил здесь и там, проверяя хозяйство, берясь за все, что, на его взгляд, нуждалось в починке, чистке или исправлении. А за полдень уходил куда-нибудь и пропадал часа три. Не как человек с определенной целью, в конкретное место. Просто отбывал время. Он ничего с собой не брал, ничего не приносил назад. Он просто убивал время.
Возвратившись, принимался возиться в саду. В тот первый день он не делал этого из-за меня, моей машины, – мы чуть выбили его из ритма. Потом опять втянулся в рутину. Вид садовой работы менялся – он пропалывал, сегодня немного окучивал, завтра поливал. Потом возвращался в хижину и неспешно готовился к вечерней трапезе, а после, в густеющих сумерках, разжигал старую лампу и устраивался рядом, раскрыв одну из своих старых книг. День был закончен – прожит. В этой хижине не было часов, не было у него и наручных; но он отмерял время с такой точностью, словно часовой механизм находился у него в голове.
Я говорил: прошло два дня – и я понял это. И еще – я стал понимать его ночи.
В ту первую ночь, где-то с наступлением темноты, когда я размышлял ложиться поверх или внутри спальника, я услыхал, как в хижине завозились. Он задул лампу и вышел на порог, шагнул наружу и сел у входа. Луна, почти круглая, начинала выглядывать из-за обнажения скалы, но и он, и скалы, и хижины были в тени – мне не было видно, чем он занят. Я смотрел и слушал. Ни звука, ни движения. Он просто сидел там. Наконец я задремал. А когда через несколько часов проснулся, он все еще был там. Луна теперь стояла высоко, и его было ясно видно. Он просто сидел там, глядя в сторону этого старого дерева. Я снова задремал, а когда проснулся через некоторое время, – быть может, разбуженный ощущением движения, он, дотягиваясь, готовился уйти в хижину.
На другую ночь, после целого дня наблюдений, я был уверен – он повторит распорядок. Но нет. Лампа все горела, он продолжал читать. Я лежал неподвижно, время шло, и вот лампа погасла, а он вышел к порогу и сел у входа. Я поглядел на часы: что-то после девяти, примерно на час позже, чем в предыдущую ночь. Я долго лежал без сна, прежде чем смог найти разумный ответ.
Следующей ночью, после двухдневных наблюдений, я уже знал, что прав. Скоро он задует лампу и после десяти займет позицию у входа. Так он и сделал. Луна, теперь почти совсем круглая, выглядывала сзади, из-за скалы, посылая мягкое сияние вниз, вдоль склона, в сторону дерева.
Все это время он уделял мне не больше внимания, чем своим старым коровам – а значит, насколько было заметно, всего один беглый взгляд поутру да ввечеру – убедиться, живы ли они. Полное безразличие. Впечатление было такое, словно здесь дюжина таких, как я, люди всякого звания толпятся по соседству, а он по-прежнему одинок, идет своим путем, следуя своему распорядку, нерушимо упрятанный в глубь собственного бытия. Мне было не выдумать, как прорваться к нему внутрь или как заставить его выйти наружу.
На второй день после полудня я уловил некий намек. Люди есть люди. Человек есть человек. Всегда найдется какая-то тень признания, что рядом другой или другие; быть может, инстинктивный, естественный встречный порыв. Таков уж неистребимый зов родства. Он был в углу своего сада, рядом с трубой у водоема, и как раз открывал небольшую втулку, чтобы выпустить воду в главную канавку. Увидел, что я сижу на ящике у одного из сараев. Увидел, что гляжу на него. Поднял руку, привлекая внимание. Повернулся, поковылял к низкой части смехотворного забора, подошел к столбу ограды бассейна, потянулся и снял с гвоздя что-то, не виденное мною раньше. Старый жестяной ковш. Сняв его, вновь повесил на гвоздь и поковылял назад, через изгородь, продолжать полив.
Я поразмыслил над этим. Он не просто ощущал мое присутствие, он ощущал настолько, что отмечал мои занятия. И не отвергал меня. Он, вероятно, мог чувствовать даже какую-то тягу к компании, оттого что я рядом. Он видел, как часто делаю я ходки к этому водоему за водой, за свежей, прохладной струёй, бившей из скалы. Видел, как таскаюсь со своей жестяной чашкой из лагеря и обратно.
Утром я сделал встречный шаг. Я вспомнил, как приметил кое-что в первый день, оглядывая хижину. На полке с припасами стояло полбанки использованной кофейной гущи. Есть только одна причина, по которой сохраняют использованную кофейную гущу. Чтобы использовать вновь. Я дождался, когда звуки изнутри подсказали мне, что он начал дневные заботы и вышел с большим ведром, двинувшись к ручью за запасом свежей воды. Тут я скользнул внутрь. Поставил на стол новую, нераспечатанную, в один фунт, жестянку кофе и, проскользнув обратно, сел на опрокинутый ящик у сарая.
Он вернулся, согнувшись под тяжестью ведра, явно не заметив меня, и вошел внутрь. Жестянка с кофе вылетела в дверь, перевернувшись в воздухе несколько раз, и приземлилась в пыли, прокатившись немного по склону. Я ждал. Он встал на пороге, не глядя на меня, уставившись на жестянку в пыли. Шло время. Он спустился, поднял жестянку, вернулся к хижине и вошел. Прошло еще время. Он встал на пороге, поглядел прямо на меня. "На моем столе – две чашки", – сказал он.
То было начало. Я сидел внутри на скамье, потягивая кофе, а он – на стуле, поглощая завтрак. Безумец? Нипочем не скажешь. Индивидуалист, эксцентрик, упрямец – может быть. Если речь шла о чем-то, не вызывавшем у него интереса, что не трогало его – он просто не замечал вас. Ничего не было сказано. Если ему хотелось молчать, он молчал. Если хотелось говорить, он говорил, вещая размеренным неспешным потоком, который заставлял думать, будто лишь всемирная катастрофа способна прервать его. Я вызвал один такой поток, когда пододвинул к себе книгу, лежавшую на столе, чтобы разглядеть название. То было старое пособие по геологии. Он заговорил, и в течение десяти-пятнадцати минут без передышки читал мне лекцию по геологическому прошлому юго-запада вообще и данного региона в частности. Он рассказал об этом обнажении красных скал позади хижины – так, словно о живом существе, указав срок его рождения, формирования в таком-то периоде, проследив долгое пребывание в слоях внутренних морей, и новый подъем, и вслед за перемещениями земной коры, выход наружу после тысячелетней эрозии.
Наконец он смолк, глядя на меня так, словно я тоже являюсь неким геологическим образованием. "Так что если вы ищете в округе определенного вида руду, – заключил он, – вы несильны умом".
Я решил использовать свой шанс. "Единственная жила, которую я ищу, сказал я, – это та, что выражается в словах. В виде рассказа".
Рывком он поднялся со стула. Я наблюдал, как собирает он скудную утварь, складывает для мойки в ведро. Меня больше здесь не было. Он прошел мимо, вон из хижины, навстречу обычному ежедневному циклу.
* * *
В полдень я сделал еще один шаг. Я подождал его там, где скала переходит в песчаный склон холма, и вот он явился, точно по графику, на послеполуденную прогулку, Догнав его, я пошел рядом. Он не остановился, не замедлил шага, ничем не обнаружив, что заметил меня. Потом резко встал. Поглядел на меня. Насколько можно было прочесть хоть что-то в этом заурядном, гладко выбритом лице, он был изумлен. "Вы что, считаете, сказал он, – я тут, в холмах, прячу забытую копь или что-то вроде? И если да, то что я проведу вас к ней?"
"Нет; – сказал я. – Мне кажется, вы просто убиваете время". Он слегка кивнул – по крайней мере, мне казалось, что кивнул, – и двинулся дальше, а я следом. И произошел один из этих тонких загадочных сдвигов) Теперь я не просто шел рядом с ним – мы шли вместе.
Он порядочно протаскал меня. В этих старческих ногах еще сохранилось достаточно проворства и крепости. Мы брели наугад – или так могло показаться со стороны, но я различал следы тропы, вероятно, оставленной не одной сменной парой его самодельных мокасин. У него и здесь было что-то вроде распорядка. Туда и обратно, вслед за понижением почв, вверх по широкой дуге, на холмы, – они, собственно, и не были холмами, а останками скрученных пальцев того, что было в прошлом общим уровнем местности; теперь же странно и бесформенно стояли между резко выветренными ущельями и карликовыми каньонами. Юго-запад богат подобными слоистыми, обветренными кручами, где цвет, безлюдье да голые кости земли творят красоту и влекущее чувство прозрения в глубь сокровеннейших тайн. У него был свой круг владений, не его и все же его, потому что здесь не было ничего, подлежащего коммерческой цене, ничего, способного привлечь людей, а с ними унылость поселений и рабского труда.
Раз он остановился, указывая на обломок того, что я принял за причудливый камень. "Окаменелое дерево, – произнес он. – Триасовый период". И он пустился вновь, на этот раз не совсем в историю, скорее в рассуждение о том, не был ли этот регион когда-то, миллион лет назад, тропиками, омываемыми проливными дождями, или же просто в изобилии снабжался водой, стекавшей потоками в низины из соседних областей. Он остановился еще, указав на кролика, юркнувшего за поворотом в овраг. И снова последовало рассуждение – на сей раз монолог о кроликах как наиболее приспособленной форме жизни в условиях данного региона, в конкретный геологический век.
Мы были вместе, но рот мой был зажат. Я не слишком дерзал подталкивать его, направляя разговор, потому что несколько раз, когда попытался, мне просто не дали говорить. В ответ я получал только свод научных сведений, а. сам знал достаточно, чтобы определить, что этот свод был приобретением человека, кое-что вычитавшего из разрозненных устаревших книг, доступных ему, и применившего это к тому, что видел вокруг.
Обычный маршрут привел нас назад точно по расписанию, примерно к тому времени, как старые коровы с теленком пришли на водопой. Он стал слоняться по саду; а я стоял и смотрел, уверенный, что, попытайся я задать вопрос, тотчас наткнусь на лекцию о растениях и приспособляемости к засухе бобов, занимавших почти половину сада. Наконец я ушел и уселся на свой ящик. Тут и он направился к хижине и вошел в нее. Я решил было достать из машины кое-какие припасы и предложить разделить со мной ужин, но раздумал. Он не забыл ни обо мне, ни о моей жестянке кофе, он не отталкивал меня. Просто снова был погружен в себя, в пределы своего бытия. Тени сгущались к ночи.
И в эту ночь он изменил свой цикл. Не изменил, пожалуй, а довел до завершения. Это мне показалось тогда переменой.
Я неподвижно лежал в своем спальнике, наблюдая, в обычное время. Чуть позже одиннадцати. Часовой механизм у него в голове просигналил, подтолкнул, подал знак – или что там он сделал, только старик задул лампу, вышел на порог и сел у входа. Луна, приятно круглая, ясная, всходила в окружении лишь легких облачков, плывущих по небу. Он находился в тени скалы и хижины, но я знал, чем он занят. Он сидел там, глядя вниз, в сторону этого дерева.
Мне, помнится, подумалось, что хотя у меня, быть может, и не было в голове часов, зато теперь все же была ясность, что он будет делать каждый час в течение суток. Его цикл был для меня определен – заполнен. Недоставало разве лишь того, что происходило в этой старой голове, когда он сидел на пороге. Я забылся сном, теряясь – какой шаг предпринять назавтра; время шло, и вот я проснулся с ясным ощущением – что-то изменилось.
Луна стояла теперь высоко, и порог ясно вырисовывался в мягком свете. Его не было. Я вскочил на ноги, осторожно и тихо, и легко двинулся вперед, вдоль стены сарая. Он был в открытом поле и двигался к старому дереву. Он шел медленно, настороженно, словно человек, выслеживающий что-то очень пугливое, либо очень опасное. Я поглядел туда, куда он шел. Ничего. Нигде ничего – во всей округе. Это надо подчеркнуть особо: ничего вокруг. Абсолютно. Только этот измочаленный дряхлый древесный полускелет, неподвижный и немой, внизу склона.
Он стал двигаться быстрей, поспешней. Потом побежал. Вдруг остановился у самого дерева, вглядываясь вверх сквозь взлохмаченные ветви и вокруг этого места. Голова его упала, он застыл неподвижно, недвижимо, как само дерево, и мне почудилось, что, пока он стоял так, без движения, он немного сжался, вся его старческая фигура как-то осела. Наконец он повернулся и пошел к хижине, медленно, устало, просто маленький старик, дряхлый и одинокий в своем собственном, замкнутом бытии. У меня было такое чувство, что, выйдя я сейчас на открытое место, – он мог бы глядеть на меня в упор, не видя никого. Медленно вошел он в хижину, и я услыхал, как приглушенно заскрипела старая койка, когда он укладывался.
* * *
Наутро сторонний наблюдатель не смог бы уловить перемены; предыдущей ночи словно не бывало. Старик был тот же, что и прежде, неизменен в своем распорядке, проходя его этапы все с той же неизменной бодрой крепостью. Теперь я был частью его мира, допущен в него на основании вчерашнего. Я сидел на скамье в хижине и пил кофе, и пока тот завтракал, выслушал еще одну лекцию, на сей раз о предполагаемой истории индейского поселения пуэбло, чьи бугристые очертания, сказал он, все еще отчасти угадывались в холмах. В полдень мы снова отправились обычным маршрутом, и я выслушал монолог о некоторых окаменелостях плиоцена, и еще один – о глупости луговых собачек и степных сов, да о змеях-гремучках, заползающих в те же норы.
Все это было повторением вчерашнего. Но я чувствовал разницу. В нем нарастало напряжение, невидимый пульс волнения или предчувствия угадывался за заурядной внешностью этого старика, явно убивающего время. И он чуть больше тянулся ко мне, был готов раскрыться чуть больше. Я узнал, что вырос он в Миссури, что когда-то посещал некий маленький захолустный колледж, намереваясь стать проповедником; первоначально он попал на Запад для поправки здоровья. Я узнал еще, что миновало всего семь лет, как он приехал в эту глушь, залатал старую хижину и стал скваттером. Я был разочарован. Это не вписывалось в ход моих мыслей: я-то рассчитывал, что он был здесь с самой эпохи дилижансов. И я оказался настолько прост, что на миг подумал: я теряю время даром.
Именно это чувство заставило меня подтолкнуть его еще раз. Мы как раз подходили к его жилью. "Этот рассказ, что вы пишете, – сказал он, вымышлен с начала до конца?"
"Да, – сказал я. – Не потому, что я так хочу, а потому что вынужден. Здесь я вижу местность такого рода, где события не могли не происходить. Но явно ничего не произошло. – И тут я поставил вопрос ребром: – Или произошло?"
Он поглядел мне прямо в глаза. И я увидел. Нечто. Что-то скрывалось в этом старческом уме, за этой заурядной старческой внешностью. Он отвернулся и занялся поливом, так, словно меня не существовало. Но я знал – он почти готов заговорить. Все, что следовало делать – это ждать и позволить всему идти своим чередом еще чуть дольше. Чего я не знал – это того, как скоро и как завершенно коснется дальнейшее меня самого.
* * *
Если бы я читал, а не писал это, я сказал бы, что все выглядит слишком гладко, слишком подогнано по мерке старинных сказочных традиций. Полночь в подобных историях – это ведьмин час, нерешительность, неустойчивая пауза между одним завершенным днем и следующим, когда все таинственное, зловещее, мистическое, как считается, достигает кульминации. Но все это бессмыслица, конечно. Полночь – это всего лишь установленный человеком миг, отметка в 24-часовой протяженности, условленной между людьми для того, чтобы отмерять поток времени. И миг этот не универсален: он варьируется примерно в пределах часа на каждую тысячу миль по окружности земного пояса. В масштабах Вселённой, в которой человек является лишь бесконечно малым промельком, полночь не имеет иного смысла, кроме того, что она – лишь одно из множества других мгновений периода ночной темноты, которая сама есть лишь результат сокрытия части земной поверхности от лучей солнца.
Отчего реальность не в силах заимствовать у вымысла? В этом случае реальностью был результат упорядоченной цепи событий. Его ночное бдение определялось положением луны. Луна, в ее нынешней фазе, всходила каждой ночью примерно на час позже. Чуть позднее восьми в ту первую ночь, когда я оказался здесь. Потом в Девять... десять... одиннадцать. Теперь двенадцать. В полночь. С краю луна уже начинала уплощаться, стремясь к убыванию.
Если у вас достало терпения и вы проследили ход событий вместе со мною до этого момента, ваш ум владеет местом действия и обстоятельствами. Безлюдная точка в безлюдной засушливой земле, где когда-то возникали краткие всплески в прошлом привычной деятельности, прибывали дилижансы, сменялись упряжки. Место и род деятельности, что давно миновал и почти забылся, отринутый поступательным натиском того, что именуется у нас прогрессом. Старик, обитатель этих мест, доживающий свои отмеренные дни, устремленные к ночам. И с краю – я сам, что вторгся, путается, высматривает и оправдывает свое вторжение, чтоб лучше понять бесконечное многообразие способов, посредством которых мы, люди, мы, мошки, по выражению Кейбла, населяющие самый внешний слой одной из небольших планет, сталкиваемся лицом к лицу с неизбежной дилеммой бытия.
Полночь. Полночь в этом конкретном временном поясе, отмеренная по моим часам, и по лику луны, всходившей из-за обнажения древних скал. Он задул свою лампу и вышел на порог, и уселся на ступенях. Я тихо лежал в своем спальнике, и вот предчувствие подтолкнуло меня, я вскочил и стал красться вдоль сарая. Он был там, на открытом поле, в лунном свете, выйдя из тени скал, и двигался вниз, к старому дереву. Глядеть, куда он шел, не было смысла, но я сделал это. Никого, Абсолютно никого.
В спешке он ускорил шаг. Потом побежал. Его старческий голос взлетел, умоляюще дрожа в ночном неподвижном воздухе. "Джонни! – звал он. – Постой! Постой!" Он оступился и упал ничком, к самым корням дерева. Я видел, как бьет по земле старческая рука, сжатая в кулак, потом он затих.
Я вышел на открытое место, отправился вниз, к нему. Когда я подошел, он уже перевернулся и, подтянув ноги, сел. Он взглянул на меня, но не думаю, что увидел. Попытался встать; ему это удалось, и побрел к хижине, припадая на ногу. Я шел следом, протянув для поддержки руку. Он оперся на меня чуть-чуть своим дряхлым весом – отозвавшись, я бы сказал, телом, а не рассудком. Вместе мы прошли к хижине, вошли внутрь, и я помог ему опуститься на край койки, а сам отошел и сел напротив, на скамью у стены. Луна бросала из окна достаточно рассеянного света, чтобы я мог различить его там, на краю койки.