Текст книги "Создание Представителя для Планеты Восемь"
Автор книги: Дорис Лессинг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
«Мы путешествовали ради Науки. Те три маленьких зародыша с мыса Крозье, та тяжесть ископаемых с острова Бакли и то множество материалов, менее впечатляющих, но собиравшихся с таким же тщанием, час за часом на пронизывающем ветру и в пургу, в темноте и в холоде, стоили приложенных усилий, дабы мир смог получить еще немного знаний, дабы он мог основываться на том, что знает, а не на том, что предполагает».[1]
Книга называется «Худшее путешествие в мире», глава «Зимнее путешествие» повествует о добыче яиц. Последняя глава, под названием «Никогда снова», вызывает пугающее и безрадостное чувство, хотя она, несомненно, написана весьма эмоционально и подытоживает заключения автора об экспедиции в целом. Но даже тогда, десять лет спустя, при всей той горькой оценке произошедших событий, пробивается неизменный восславляющий дух экспедиции, в совершенно здравом отрывке о будущем полярных исследований:
«Я надеюсь, что к тому времени, когда Скотт вернется домой – ибо он возвращается домой: Ледник движется, и в 1916 г. экспедиция Шеклтона не обнаружила никаких следов нашей погребальной пирамиды из камней, – лишения, что сгубили его жизнь, станут лишь ужасом прошлого, а его via dolorosa [8]8
Скорбный путь (исп.).
[Закрыть]– дорогой, такой же проходимой, как и Пиккадилли».[1]
Очевидно, это означает, что каким-то мистическим образом льды и снега Антарктики принесут тело Скотта назад домой,с триумфом в Англию; и если вы в ответ возразите, что это совершеннейший вздор, то ошибетесь: вы просто не принимаете во внимание атмосферу времени.
Так вот, то Зимнее Путешествие… Было очень холодно, очень темно. Понять, чем же оно было, невозможно: вы лишь можете сказать «столько-то ниже нуля», но ничего из этого не понять, даже если и испытывали воздействие подобной температуры – ибо почти наверняка вы были сыты и тепло одеты, да и выходили лишь на минуту-другую. Им же «утром» могло потребоваться четыре часа, чтобы только высвободить свои промерзшие тела из замороженных или сырых спальных мешков и заставить свои конечности двигаться. Они доходили до состояния, когда уже не волновались о падении в расселины в леднике. Когда троица вернулась на базу, их одежду пришлось разрубать прямо на них на куски. Или другое впечатление: они на смертельном холоде, но в безмолвной ночи, поскольку на этот раз пурга прекратилась, ветер стих, они втроем одеревенело согнуты, тела сотрясаются от дрожи – «Когда тело дрожит, можно сказать, что холодно…» – продираются со свечойчерез мили ужасающего снега, чтобы дотащить сани, – сани приходилось волочь по очереди.
Это невозможное путешествие заняло шесть недель. Они были едва живы. Им повезло, что они не погибли. Когда они достигли места назначения, чтобы оказаться в гнездовье пингвинов, им пришлось спускаться по опасным ледяным обрывам – в полной темноте, естественно, с отмороженными пальцами, – но путь им преградили глыбы льда, и пришлось продираться меж них, и они могли и не вернуться. А затем разразилась пурга, хуже которой они представить не могли, и их палатку унесло, и… Все, что могло произойти плохого, произошло. И в течение всего этого времени Уилсон вел дневник, снимая для этого на несколько секунд перчатки, а Боуэрс продолжал метеорологические наблюдения, и все трое искренне любили друг друга, именно так, и были готовы умереть друг за друга – что, несомненно, они, по сути, и делали, поскольку если бы они не вернулись, то их взаимная зависимость, их вера означали бы именно это. Когда я читала эту часть книги, все во мне протестовало: «Нет, вправду, остановите это! Это безумие, сумасшествие, ради чего вы это делаете?» Что? Ах, чтобы добыть зародыши для Музея естественной истории и во имя величия Англии. Но что же они делали на самом деле? Теперь-то это совершенно другое! С этих изумительных, потрясающих страниц исходит дистиллят духа всей экспедиции.
Когда они привезли эти яйца в Англию – в Музей естественной истории, оказалось, конечно же, что какого-то бестолкового чиновника нельзя беспокоить своим визитом. Какие там яйца: он не знал даже, кто они такие, эти люди. Но эту рукопись все еще писал художник, знавший, как все должно было произойти на самом деле: героических безумцев встречают с небывалым радушием, яйца принимаются с заслуженной дрожью благоговения – нет, слишком много разочарования. И первый же из ученых, исследовавший яйца, упустил важнейшую особенность, так что можно было бы сказать, что все предприятие оказалось напрасным. Если посмотреть с этой точки зрения. Но у Черри-Гаррарда была другая – вот последний абзац, итог:
«И я говорю вам: если вы испытываете тягу к знаниям и обладаете возможностью придать ей физическое выражение, то идите и исследуйте. Если вы храбрец, вы ничего не потеряете; если же вы робки, то можете добиться многого, ибо кому как не трусу требуется доказывать свою храбрость. Кто-то вам скажет, что вы безумны, и почти все спросят: "А для чего?" Ибо мы – нация лавочников, а ни один лавочник даже не взглянет на исследование, которое не будет сулить ему финансовой отдачи в течение года. И поэтому вы будете тащить сани едва ли не в одиночестве: но те, с кем вы станете это делать, лавочниками не будут – а это стоит многого. Если вы пройдете свое Зимнее Путешествие, то будете вознаграждены, поскольку все, чего вы хотите – это яйцо пингвина». [1]
Обратите внимание на утонченное презрение джентльмена к коммерции – дух, ни в коем случае не умерший в нас.
Зимнее Путешествие было только одним из невозможных подвигов, порожденных духом экспедиции.
Вот другой. Шесть человек – офицеров и не только – совершали с научной целью путешествие по сбору образцов и наблюдению за климатическими условиями, намереваясь встретиться с кораблем, который должен был подобрать их, как только позволят льды. Но из-за погодных условий существовала возможность, что судно вообще не пробьется и не заберет их. Я повторяю, что они всецело осознавали вероятность этого. И все-таки они не снарядились должным образом. Корабля нет: и они столкнулись с необходимостью выживания до следующей антарктической весны без соответствующей одежды, провизии и оснащения. Они вырыли в снегу пещеру, которую последующая экспедиция описала как собачью конуру. Они убили нескольких тюленей и пингвинов. Они разместились в этой пещере и поддерживали в печурке огонь тюленьим жиром, наполнявшим их жилище едким дымом и коптившим стены и их самих. Офицеры с одной стороны, рядовые с другой, объединенные преданной заботой, они лежали в грязных и неподходящих по размеру спальных мешках, распевая песни религиозного и патриотического содержания, беседуя об Англии и еде. Естественно, из продовольствия были только ворвань и пингвины, да и то немного. На то, чтобы вскипятить воду, уходил целый час. Они страдали поносом. Но они ни в коей мере не падали духом и сохраняли свою жизнь в антарктической ночи при помощи разумнейшей и строжайшей дисциплины. Когда суровое испытание закончилось – а они поселились в ледяной пещере после четырехмесячного изнурительного похода и недоедания, – смельчаки проделали опасный путь назад на базу, где их встретила новость о гибели отряда Скотта. Тогда эти дочерна прокопченные, едва живые от голода призраки немедленно вспомнили о своем долге и вернулись к работе.
В таком вот духе все и происходило. Еще одна история, когда Скотт разрешил – в последнюю минуту, повинуясь порыву – пойти Пташке Боуэрсу с отрядом из четырех человек, отобранных для похода на Полюс, – хотя у них были лыжи, а у Боуэрса нет. Руководители не вправе принимать импульсивные решения вроде этого, и Скотта порицали и порицают за это; но в действительности все это лишено смысла, пока вы не проникнетесь тем настроением страстного устремления или хотя бы не попытаетесь сделать это. Пташке Боуэрсу была оказана честь, которой он так жаждал, – войти в число тех, кто фактически откроет Полюс (который, когда они доберутся до него, окажется уже открытым Амундсеном). И когда они все лежали, умирая, в своей палатке, я уверена, что вряд ли они думали, что, возможно, было неразумно позволять этому последнему человеку войти в состав отряда, раз он был не полностью оснащен, – или что впоследствии сочтут расточительством, что риску был подвергнут еще один человек.
Нет, они лежали в палатке, умирая, а отважный капитан Оутс, едва держась на ногах, ушел в пургу – хотя есть указание, что он мог решиться на это и раньше (но какая была бы разница, даже если и так?), – и им всем придавало сил осознание того, что они исполнили свой долг как только могли и, улыбнись им удача, могли бы добраться до базы. В действительности, как позже пришли к выводу, они умерли просто от голода, ибо тогда еще не знали, что человеку, выполняющему такую крайне тяжелую работу, требуются калории.
Это была не их вина. Тем не менее Амундсен не страдал от недоедания. Его команда ела собак весь путь до Полюса и обратно. За что англичане их осуждали, хотя при необходимости сами ели своих лошадей.
Все они были весьма разумными людьми, некоторые имели опыт других экспедиций, пускай и не все они были полярными. И все-таки они совершали подобные глупости. Хотя, очевидно, слово «глупости» здесь, в этой обстановке высокого праведного устремления, использовать нельзя.
Когда новость достигла Британии, или Англии, когда на родине узнали, что пятеро этих героев погибли, вся нация погрузилась в траур.
«Ради Бога, позаботьтесь о наших родных», – писал Скотт, умирая в своем спальном мешке, – пока он мог, он вел записи. И британское правительство, соответственно оказавшееся в затруднительном положении, сделало это.
Несколько месяцев спустя началась Первая мировая война. Сегодня большинство из нас оглядывается в прошлое и дивится полнейшей ее глупости и бесполезности. Как это вообще возможно, что ей позволили начаться, а затем позволили продолжаться? Невозможно, чтобы подобная бойня вообще произошла. Невозможно, невозможно – да все они, должно быть, обезумели.
«Спасибо Господу, Кто подобрал Свой час нам», – пел этот юный идеалист, Руперт Брук, [9]9
Руперт Брук (1887–1915) – английский поэт, принимал участие в Первой мировой войне, умер от заражения крови.
[Закрыть]в то время как миллионы юношей гибли в условиях преступной халатности.
Этот тон Брука, равно как и других поэтов, прежде чем истина о войне достигла дома, был в точности тоном экспедиции Скотта в Антарктику. И я задаюсь вопросом: не внесло ли свой вклад национальное опьянение смертью Скотта и других в то настроение, что сделало войну возможной?
Но большим быть оно не могло: всего-навсего маленькое добавление, что лишь содействовало усилению настроения, ибо все в Европе были опьянены соперничеством.
Атмосфера была настолько сильна, что, например, социалисты, встречаясь совсем незадолго до начала войны, пообещали не проникаться пропагандой, не позволять рабочим Европы ненавидеть друг друга на националистической основе, не допустить их использования соперничающими империями в качестве пушечного мяса. Ибо эти люди оказались способны ясно разглядеть свое положение еще дотого, как начали бить в барабаны. Но они не смогли выстоять против всего этого; они поддались и были сметены остальными.
К этому моменту мне уже ясно, что экспедиция Скотта в Антарктику характеризуется преодолениями крайностей, неистовым внутренним конфликтом, высокой драмой, проистекающей из подобных напряжений. Порой природа исторического процесса, или события, или кризиса суммируется в одной личности, и, по моему мнению, здесь этой личностью является не Скотт, а Уилсон. По-видимому, он стал моральным средоточием обеих экспедиций. Люди приходили к нему за советом, утешением, поддержкой. Они боготворили его и восхищались им. Они уважали его, и они любили его. Они говорили о нем словами, которые обычно относятся к талантливым руководителям и образцам для подражания. И он отнюдь ни в чем не соперничал со Скоттом: они были ближайшими друзьями.
Я вынуждена настаивать, что это был всецело выдающийся человек, чья жизнь была чем-то вроде чуда, – и вынуждена продолжать настаивать, потому что в том климате или настроении, в котором мы сегодня пребываем, люди, подобные ему, вызывают у нас беспокойство. Довольно удивительно, что мне приходится обращать на это внимание: моим родителям, например, показалось бы невозможным, что такому человеку когда-либо могла потребоваться защита. Но мы смотрим на Уилсона с позиции двух мировых войн и множества «малых», крупных и второстепенных революций и подготовки к третьей мировой войне. У нас есть все основания с подозрением относиться к величию: великие мысли могут порождать убийства и убийц. Мы научились тому, что истина – путь тернистый.
Эдвард Уилсон был великим человеком.
Прежде всего он был христианином я имею в виду, – настоящим, чья религия служила поддержкой его жизни, каждой его мысли, с самого детства. Он происходил из квакеров, и его родители не испытывали сомнений, как должен воспитываться их сын: в те идиллические времена знали, что есть хорошо и что есть плохо.
Возможно, более всего Уилсон был натуралистом: любовь и понимание птиц и животных проявлялись в нем, словно в маленьком ребенке. Его художественный талант развился в процессе изучения биологии. Он стал потрясающим художником, хотя никогда и не обучался этому; рисунки и акварели, выполненные им для экспедиций, отнюдь не работы дилетанта. Он был талантливым студентом-медиком, а затем и выдающимся врачом, однако из-за слабого здоровья оставил это занятие. Он заболел туберкулезом, возможно, из-за того, что требовал от себя слишком многого. Уилсон очень мало ел, одевался едва ли не в лохмотья и работал – что очевидно – слишком напряженно.
«Я не переношу людей, которые неизменно считают само собой разумеющимся, будто главной задачей человека является сохранение собственного здоровья и сил, зрения и чего там еще до шестидесятилетнего возраста. Как, скажите на милость, тогда дожить до тридцати? Я считаю, что вещь лучше носить, пока она хороша и нова, латая уголки, когда они истрепываются, а не тщательно прятать ее год за годом, пока, наконец, ее не изъест моль, и вы обнаружите, что она отнюдь не так хороша, когда наконец надумаете носить ее». [2]
Каждое утро Уилсон вставал заранее, чтобы выполнить двухчасовую работу по собственному толкованию Евангелий: он был не из тех, кто довольствуется мыслями других людей. Затем он покидал свое скромное жилище и шел через парк в больницу святого Георгия, проделывал там свою урочную работу и возвращался назад, дабы помочь в клубе мальчиков – мальчики были бедны, как только можно было быть тогда: вопиющая нищета. Он трудился полночи. Он был добрейшим из сыновей, лучшим из друзей, он был… Но с чего же начать, говоря о таком человеке? С самого раннего детства он поражал своей исключительностью буквально каждого, и биографические заметки о нем более похожи на нескончаемую дань уважения.
«Я близко знал Уилсона как по Кембриджу, так и по работе в больнице святого Георгия. И в силу красоты характера и возвышенности устремлений он выделялся из всех известных мне людей. Студентом он вел жизнь в аскетической чистоте, но быстро завоевывал друзей и видел хорошее в самом необузданном студенте, ибо его чистота была сродни пламени, что не боится загрязнения. Он был весьма популярен даже среди фривольных студентов, потому как обладал тем пропуском, что позволял проникнуть в самую душу Колледжа – склонностью к восхитительному юмору. Невозможно было познакомиться с ним, не став при этом лучше, и на долю лишь немногих выпало счастье быть так глубоко любимыми его друзьями…»[2]
Эту оценку дает ему биограф, Джордж Сивер. Вот что еще он пишет:
«Достаточно сказать, что Уилсон был непреложно убежден, что в человеческой жизни нет такой ситуации, какой бы неблагоприятной она ни казалась, которую нельзя было бы обратить – если в душе живет Бог – в совершеннейшую радость. Что для того, чтобы добиться подобного полнейшего совершенства, необходимо пройти через весь возможный опыт и научиться любить всех людей; что любовь личная должна перерасти в любовь всеобщую; что ценность жизни не должна определяться ее результатами в достижениях или успехом, но единственно побуждением сердца и усилием воли; что ценность опыта зависит не столько от его разнообразия или продолжительности, сколько от интенсивности; и что одним-единственным искренним сосредоточенным усилием короткая жизнь могла бы достичь уровня, которого не достигли бы и века обыкновенного развития, поэтому человек, ведущий жизнь таким образом, вскорости становясь совершенным, претворяет долгие годы».[2]
«Это хвастовство», – продолжает он; и действительно, это хвастовство. И тем не менее столь многие люди были убеждены, что слова подобного рода применимы к Эдварду Уилсону.
Разве этот человек не был святым? Разве он не обладал всеми качествами святых в монастырях или вне их? Чем таким обладали святые в плане достоинств, любви к Богу, самопослушания, любви к равным себе, чем не обладал Уилсон?
Не был он и «хорошим» человеком без приложения каких-либо усилий, ибо ему приходилось работать над самодисциплиной; впрочем, Уилсону могло помогать то, что он воспитывался в семье, где быть честным, добрым, владеющим собой и прочее считалось желательным. Напротив, ему было трудно. В детстве он отличался неприятными чертами характера – быть может, потому что от него требовали слишком многого? Уилсон был нетерпим и требователен: школьные товарищи побаивались его «презрительного взгляда» и «едкого языка». Тем не менее в экспедициях, в условиях, когда, как мы все знаем, даже обычно дружелюбных людей может охватить беспричинная ненависть и раздражение, в ситуациях, когда другие были угнетены, угрюмы, неуживчивы и неразумны, доктор Уилсон оставался «неунывающим, готовым прийти на помощь, уравновешенным, всегда державшим себя в руках». Он научился не осуждать и не порицать. И вместе с тем, совершенно в стороне от требований, что возлагала на него работа в экспедиции, его занимали личные тайные усилия – тайные потому, что он не говорил о своей духовной жизни с коллегами; они не знали источника той силы, что каждый в нем ощущал, все выяснилось позже, из его писем и дневников.
«Жизнь не есть наше неизменное место пребывания – и я ощущаю это все больше по мере того, как старею, и часто кажется, что дней для служения, делания, творения впереди столь мало – и столь мало позади. Поражает и совершенно сбивает с толку, когда пытаешься задуматься, каково же назначение нашей короткой жизни на Земле – всего лишь посещения, – и как безнадежно должно оно отражать наше воздействие на ту крохотную часть мира, с которой мы вступили в соприкосновение. Я испытываю чувство настоятельной необходимости постоянно быть чем-то занятым, ежечасно, днем и ночью, прежде чем придет смерть, или я выполню достаточно из того, что от меня ожидают; на счету каждая минута, хотя мы столь часто тратим впустую часы – не потому, что желаем покоя, и не потому, что порой того требуют обязанности, но исключительно из необходимости приложения… Чем больше делаешь, тем больше делать приходится…» [2]
Этот человек был из того материала, из которого изданы фанатики и слепые последователи в религии и в политике – но таковым он не был, определенно не был, и все же… Быть может, он был – совсем чуточку – сумасшедшим?
Ведь есть же это Зимнее Путешествие, на котором он настаивал вопреки советам Скотта, через которое он все-таки прошел и которое столь великолепно высветило все его качества – и от которого юный Черри-Гаррард так и не оправился.
Но все-таки часто он не позволял себе ударяться в крайности, когда этого можно было бы ожидать: например, он был патриотом Англии,но он оплакивал то, что она делала во время Англо-бурской войны, и его отношение к своей любимой стране разделялось таким же презренным меньшинством, как и тем, что некоторое время спустя возненавидело Первую мировую войну. Интересно, как бы Уилсон воспринимал ее, со всей ее глупостью и зверствами? Но нет, решить это нелегко, и именно это и создает в человеке притягательность.
«Все мы либо слишком боимся, либо слишком эгоистичны, чтобы донкихотствовать даже в малом. Все мы живем по практическим правилам – по законам Общества, законам Земли, законам Церкви и множеству других; тогда как все мы подчиняемся единственно лишь закону собственной совести». [2]
Сегодня я была на книжной ярмарке, организованной благотворительной организацией, занимающейся помощью голодающему третьему миру, – Оксфордским комитетом помощи голодающим, – и натолкнулась на книгу адмирала Эдварда Эванса об экспедиции 1911–1912 гг.: «Юг со Скоттом». Это живая и основанная на фактах книга. Автор не считает, что судно, которым он командовал, «Терра Нова», было позором и являлось непригодным для перевозки людей и животных: вовсе нет, он наслаждался трудностями. Он рассматривает Зимнее Путешествие наравне со всем остальным, хотя и признает, что перенесенные испытания были, возможно, неблагоприятными. Он упоминает, что Кэмпбеллу и его отряду пришлось перезимовать в той ледяной берлоге.
Вот человек, который научился не осуждать превосходящих его.
«Несомненно, никто из живущих на земле не смог бы занять место Скотта как руководителя нашей экспедиции – подобных ему не было. Он был Душой, Умом и Капитаном».[3]
Что ж, таков был дух времени.
Вернусь от социологических размышлений к своей собственной книге. Не могу сказать, что я наслаждалась, когда писала ее, ибо мне казалось, что снег, лед и холод проникли в меня и замедлили мои мысли и жизненные процессы.
Или, быть может, происходило нечто другое. Я закончила писать книгу на следующий день после смерти той, кого я знала долгое время, хотя до тех пор мне не приходило на ум проводить какие-то параллели. Она умирала долгое холодное время, и она тоже голодала, ибо отказывалась принимать пищу и питье, дабы ускорить ход вещей. Ей было девяносто два, и это ей представлялось вполне разумным.
Мне кажется, что мы все-таки не знаем себя в полной мере; что мы недостаточно часто задаемся вопросом: что, если наша жизнь, определенные события и периоды в ней не вправе быть аналогами, или метафорами, или отголосками процессов и явлений, происходящих в других людях? – или в животных? – или даже в лесах, океанах, скалах? – в этом нашем мире или, быть может, в других мирах и измерениях?
Дорис Лессинг