Текст книги "Парящий"
Автор книги: Дмитрий Щербинин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Щербинин Дмитрий
Парящий
Щербинин Дмитрий
ПАРЯЩИЙ
Посвящаю Лене Г...
Мне странно так порой бывает:
Но знаю – встретимся с тобой,
Не зря во снах ведь дух летает,
Не зря, – обвенчан он с грозой...
Ваня от рождения, по характеру своему был тихим, застенчивым мальчиком. Воспитание свое он получил в основном от бабушки, которая сидела с ним дома (или же на прогулки выводила), в то время как родители его были на работе. Уж бабушка души в своем внучке не чаяла, лелеяла его, и она одна знала его тайну – Ванечка умел летать. Собственно – это бабушка и сделала из Ваниных полетов тайну.
Так и много после, вспоминал он, как в пятилетнем возрасте, он с бабушкой стоял у окна; был как раз день первого сентября, и там, по улице, под окнами, беспрерывно протекал живой, человеческий поток. Нарядно одетые (но ни в какое сравнение не идущие с нарядами златистыми и багровыми солнечных деревьев), текли и текли они беспрерывной, украшенной еще и сорванными мертвыми цветами рекою. Ванечка не понимал этого беспрерывного движенья, даже и чуждо оно ему было, но смотрел он на него, как зачарованный. Бабушка стояла рядом с ним, облокотясь на подоконник.
– Что же это, бабушка, куда же они все идут? – в недоумении спросил Ваня.
Бабушка объяснила, что идут они в школу; объяснила и то, чему их в школе будут учить, а потом добавила (только потом понял Ваню ту горечь, которая в ее словах прозвучала):
– Вот и ты также, через два года пойдешь...
Она то уж представляла, как так же вот будет стоять, облокотясь на подоконник, в такой же день, через два года, но уже одна, а любимого ею внучка понесет этот чуждый и ему и ей поток. И куда он его унесет, и зачем жизнь так устроена, что обязательно человека должно разлучать с родным гнездом?..
– Бабушка, бабушка, так я же полететь могу! – воскликнул тогда Ванечка. ...Мне не хочется среди них идти – там так тесно. Вот как два годика пройдет, раскрою я это окошечко, да и полечу над ними в школу!
Тогда бабушка положила свою широкую, теплую ладонь ему на голову, и тихо, но с каким-то таким глубоким, наставительном, навсегда ему запомнившимся чувством проговорила:
– Ванечка, миленький, ты запомни, ты навсегда запомни – даже и когда меня не станет – ты все одно помни: нельзя этого дара людям показывать. Ты живешь, ты просто и счастливо сейчас живешь, а как узнают, что ты летать умеешь, так и окружат тебя, так и шагу свободно не дадут сделать, вот такой-то толпою страшной и окружат...
– Бабушка, так я улечу от них! Вот ручками взмахну и улечу!..
Ванечка, как и много раз прежде при бабушке, взмахнул своими руками и легко поднялся в воздух; вылетел в коридор, потом вернулся в кухоньку, и сделал по ней несколько кругов – задел стоявшую на полке кастрюлю, и она с грохотом повалилась на пол. Бабушка подняла кастрюлю и произнесла ласковым, печальным голосом:
– Ну все, хватит пока... (она опасалась, что ее летающего внучка смогут увидеть из окна соседнего дома) ...не дадут они тебе улететь, миленький; в клетку посадят...
И такой у нее стал печальный голос, что и на глаза Вани навернулись слезы, и он взял бабушку за руку, и, глядя прямо в эти плачущие глаза, прошептал:
– Не плачь, не плачь, бабушка!.. А вот давай улетим от них всех. Да ничего, что ты такая большая, я тебя унесу! Мне же так легко летать!..
И тогда взгляд Вани стал таким прекрасным, мечтательным, выразительным; он поднялся к тем облакам, которые проплывали над городом, над землею, и молвил:
– Вот к тем облакам. Ведь там же, на их вершинах, такая прекрасная земля – рай называется. Вот там и заживем мы, бабушка, счастливо; и там я смогу летать сколько угодно, ведь это же так здорово, так здорово! Бабушка, ну можно я еще полетаю?..
– Ах, да раньше то я тоже так думала: вот стоит до облачка подняться, там и будет рай. А теперь уж знаю – много выше райская то земля.
– Так и выше полечу, бабушка – ведь я же совсем не устою, когда летаю, даже наоборот – лучше мне становится. Вот и поднимемся мы, бабушка, много-много выше облаков.
Тогда по морщинистой щеке бабушки покатилась слеза, она молвила:
– Не добраться до рая на твоих крылышках, маленький. Там совсем иные крылья нужны. А ты, все-таки, помни, что я тебе про людей сказала...
– Бабушка! – с нежным чувством воскликнул Ваня, и, плача, обнял, эту большую, ласковую руку, стал целовать ее, зашептал. – Но облака такие красивые! Смотри, смотри – еще красивее, чем деревья – вот и хочется подлететь к ним. Что там, бабушка, ты знаешь?
– Там только ветер холодный, внучек. Застудит он тебя; никогда ты так высоко не поднимайся.
– Ах, бабушка, так может ветер холодный только рай стережет; вот стоит пролететь через него, и...
* * *
Бабушка умирала через семнадцать лет после этого дня. То был июньский, тихий день. И вместе с родителями и приехавшими откуда-то родственниками Ваня оказался в помещении, где должно было проходить христианское отпевание. Три стены были высокие, беломраморные; кое-где выпирающие венками; вместо четвертой стены было огромное окно за которым сияло крыльцо, к которому вскоре должен был подъехать автобус и забрать гроб; в нескольких метрах дальше поднимались лесные стены, а над ними медленно проплывала завеса из угрюмых туч. Священник начал отпевание, но ни его басистый голос, ни лежащее в гробу опустошенное тело, почти не трогали Ваню – он знал, что это ничего не значит, что это только ритуал, обычай; что от этих гремящих слов ничего уже не изменится. Глядел он на распахнутые двери, на эту угрюмую, покрывающую небо завесу, и такого усилия ему стоило не взмахнуть сейчас же руками, и не пролететь над этим гробом, над этим священником в распахнутые двери, к этому трагическому, темному небу; прорваться через эти тучи, и туда, выше, где все озарено, где все сияет. А про себя он шептал: "Бабушка, зачем ты меня оставила?.. Ты говорила, что не добраться до рая с моими крыльями, так теперь ты мне помоги. Вот как я тогда хотел тебя на своих крыльях до облаков вознести, так и ты теперь до рая помоги мне подняться. Пожалуйста, пожалуйста, милая бабушка, только подай мне какой-нибудь знак, и я оставлю всех их..."
Но никакого знака не было, и небо продолжало проплывать все так же угрюмое, в любое мгновенье готовое разразиться слезами дождя. Священник закончил свое извилистое, трудноучимое заклятье, посыпал пустое тело песком, и сказал, что теперь душа сорок дней будет скитаться по каким-то обителям скорби, а потом попадет в рай...
Когда каждый поцеловал ее в лоб, и каждый дотронулся губами до иконки (кто-то, может, и сердцем); и гроб закрыли, и понесли к этим стеклянным и распахнутым дверям; тогда небо стало проясняться – наполнилось сначала яркой белизною, а потом стали пробиваться через эту белизну золотые лучинки – их становилось все больше, и, когда приехали на кладбище, когда засыпали гроб, и прировняли холмик, небо уже совершенно очистилось и засияло яркими, голубистыми цветами. Хоронили ее в старой части кладбища, у могилы ее, утонувшего еще до дня рождения Вани сына, и густые, пышные кроны тихо вздыхали, сияли, переливались, лили густые тени.
Да – красиво, печально, задумчиво... Кто-то вздыхал, кто-то лил слезы, но слова не говорились – слова береглись на предстоящие поминки. И не то, чтобы Ваня чувствовал себя лишним, он просто понимал, что совсем ему не надо находится в этом месте, что раз уж он наделен даром полета, так и должен лететь вслед за нею, за любимой своей бабушкой.
И он, даже не подумав о том, как примут это родители его – незаметно отошел в сторону (и не то, чтобы они были плохими родителями, но просто все мысли его были о бабушке). Спрятался за деревом, и там простоял некоторое время, не решаясь выйти; боясь, что как только это произойдет, его заметят, вернут, а это казалось совсем уж немыслим, нестерпимым – он то уж твердо знал, что будет делать дальше. Но нет – никто не заметил, и Ваня из всех сил бросился прочь. Он даже и не осознавал, что ему двадцать три, что он уже взрослый – нет – он чувствовал себя, как ребенок – вот его могут остановить, не пустить...
Вскоре он остановился на сияющем, покрытым обильными, ярко-желтыми вкраплениями одуванчиков поле. Было видно и кладбище, собственно – и это поле через несколько лет должно было покрыться могилами, в которых бы лежали те, кто в этот день, в это время еще шел куда-то, говорил что-то, и думал о чем-то. На каждом шагу должно было пролиться немало чьих-то слез....
Ваня поднял голову к небу, и как раз в это время солнце заслонило облачко, дунуло прохладным ветерком. Небольшое это облачко все теперь так сильно сияло, что даже больно было на него смотреть, но Ваня, несмотря на то, что у него слезились глаза, внимательно его разглядывал. Какой же неземной, невыносимый для глаз, но в то же время и прекрасный свет! Не от сильного сияния, но от нежного чувства, от воспоминаний о бабушке, жгучее тепло разгорелось у Вани в глазах, и весь мир обратился в одно сияющее облако. Стремительно проносились виденья из прошлой жизни: годы учения в школе, а потом в институте (он этой весною перешел на последний курс). Как я уже сказал – от рождения он был тихим и застенчивым. В школе одноклассники посмеивались над его замкнутостью... так ему хотелось улететь от них!.. Потом институт – и там оставался таким же замкнутым, тихим, всех сторонящимся. Он не понимал и не принимал их веселья, разговоров: ему казалось, что все это лишнее, ненужное, что все они говорят и делают совсем не то, что должны были бы говорить и делать. Он уходил далеко от городов, и там, в тайне ото всех летал – друзей и подруг у него не было. Любовь была, но она даже и не знала, что он ее любит, а он любил ее страстно, со слезами – с бесконечными слезами уже несколько лет...
Он не понимал этого мира, так же как не понимал он его семнадцать лет тому назад, стоя с бабушкой возле окна, и теперь он хотел только одного улететь от него в райские края. И, ежели раньше он тщательно оглядывался не видно ли кого, то теперь он уже и не намеривался возвращаться. Как и в детстве, как и во сне, ему не приходилось делать каких-либо усилий, чтобы лететь. Он просто разгребал руками воздух, как разгребает воду плывущий брассом, и поднимался. При этом изменялись чувствия его тела – он совсем не чувствовал его тяжести, напряжения или усталости мускул (но тело, все-таки, оставалось, оно было окружено нежной, дремотной аурой, и словно бы во сне пребывало). Он спешил поскорее удалится от земли, так как все еще опасался, что его могут догнать, остановить. При каждом "гребке", он взмывал метров на десять, и дальше продолжал медленно скользить вверх, но тут следовал следующий гребок, и он взмывал еще на сколько то метров. Теперь уже не разобрать было отдельных одуванчиков, и все поле слилось в единое, изумрудно-златистое полотно. Поднимающиеся над кладбищем дерева казались лишь небольшими, плавными уступами. И там видны были и фигуры людей, но с такой высоты они казались не больше муравьев еще ползущих по этой земле, ждущих чего-то...
Все выше и выше поднимался Ваня, но теперь уже не смотрел вниз, а все на это сияющее облачко, которое уже выпустило солнце, и медленно росло. Если внизу было жарко, то здесь уже дух холодный, совсем не летний ветер. Одет Ваня был в легкую, светлую безрукавку; в светлые штаны – в общем, совсем не подходяще для таких высотных полетов. Да этого он поднимался метров на двести-триста, но даже, даже и в те дни, когда на земле стояла безветренная жара, его начинал леденить пронизывающий ветер, дышать становилось тяжело... В общем, полет обращался в сущее мученье, и он возвращался, летал метрах в пятидесяти, в ста над землею.
Он неплохо знал строение земной атмосферы; знал, что многое является доказанной истинной, что облака – сгустки пара, что еще выше – совсем нет воздуха; но... он не верил этому! Вот и сейчас, когда он делал один за другим движенья руками, смотрел на сияющее облако, и старался не слишком сильно передергиваться от порывов ледяного ветра, думал: "Что же эти ученые – думают, что все их истины верны? По их – облака это только сгустки тумана, и там выше, только смерть ледяная. Но я им совсем, совсем не верю – ничего то они не знают! Не знают, что есть такой юноша, который, вопреки всем их законам летать умеет. Мало ли, что они доказали! А вот пятьсот лет назад доказывали, что небо твердый купол, и ничего за ним нет; зато многие старухи-колдуньи, и их надо жечь на кострах – и ведь верили же в это люди! Ведь и это тогда истиной почиталось... Во всем, во всем есть долечка истины, но больше у них напускного, потом за ошибки принимаемого. Ведь еще через пятьсот лет совсем по иному на мир будут глядеть, совсем обратное тому, во что мы теперь верим докажут, и ведь над нашими же убежденьями посмеются только... А я вот верю, что в облаках есть души, что и в буре и в шторме веют некие духи, и я верю, что надо преодолеть этот ветер ледяной, и тогда вот достигнем рая... Бабушка, милая моя, где же ты?!.. Ведь близко, да ведь?!.. Ну, услышь меня, ну помоги своему внуку! Пожалуйста!.. Какой же тут холод!"
Собственно, все эти мысли совсем ненужными, лишними для него мыслями – он знал это и много раньше, и теперь старался думать затем только, чтобы не остановиться, чтобы поддаться этому, с каждым взмахом усиливающемуся ветру. Он не смотрел вниз, но знал, что залетел уже на такую высоту, на какую никогда прежде не залетал. То, что виделось с земли небольшим облачком, разрослось теперь в огромный, заполняющий, казалось, весь небесный простор сияющий стяг. Он смотрел только на это сияющее, и было и жутко, и восторг; предчувствие долгожданного освобождения от чуждого ему мира, переполняло. Но вот неожиданно все стало блеклым, невыразительным, дышать стало совершенно невозможно (казалось, что он не воздух, но ледяные иглы вдыхал); и он закашлялся, метнулся в этих потемках в одну сторону, в другую. Потом стал делать стремительные, иступленные рывки, и, наконец, вырвался в ослепительное сияние. Он прорвался через это облако, и теперь перед ним открылось небо... О нет – не милым, но жутким, бесконечно пустым, чуждым всякой жизни казалось оно на такой высоте – там уже не было ни одного облачка, и чувствовалась пустота простирающаяся бесконечно далеко. Ветер же тут дул ураганный – он сразу же подхватил, закружил Ваню, стремительно понес куда-то. И тогда юноша испугался смерти – ужаснулся, что привычное ему бытие исчезнет, и начнется что-то, быть может, еще более чуждое, нежели то, что его окружало прежде.
Но он, все-таки, сделал еще несколько отчаянных рывков туда, ввысь эту, и молил страстно: "Бабушка! Милая моя бабушка!.. Ну, вот видишь – плохо мне сейчас; ну так и подхвати, и унеси же ты меня сквозь эту синь бесконечную, ледяную – пожалуйста!.." Но тут очередной порыв ударил его с такой силой, что-то затрещало в Ваниной голове, в глазах стало темнеть; и он, развернувшись, полетел к земле.
Полет вниз, от полета вверх, по сути своей ничем не отличался. Какие-либо законы притяжения ничего для него не значили, и он также разгребал руками, также стремительно пролетал несколько метров, а потом начинал, замедляясь постепенно, скользить, но никогда он, однако, не начинал падать. Все-таки, он слетел к земле даже быстрее, чем отлетел от нее – так слетел, словно бы за ним некое чудовище гналось: вот уже и распахнуло пред свои теплые объятия усыпанное одуванчиками поле, и он привычно замедлился (делал это совершенно бессознательно); опустился там, и весь сжался, задрожал. Разгоряченный, борющийся за свое счастье, он продержался на той высоте значительно дольше, чем мог бы в обычном состоянии, и теперь весь был посиневший, страшный, похожий на мертвеца, только что из могилы выбравшегося. Он стучал зубами, и сначала катался этих теплых одуванчиков и трав, а потом сжался так, как сжимается ребенок в утробе матери, и пролежал так некоторое время, все еще продолжая дрожать, стучать зубами...
Ну, а потом, как молнией прожгло Ваню, что родители, должно быть, уже волнуются за него, и он ужаснулся своему поступку – теперь то, что казалось естественным некоторое время назад, было и подлым и эгоистичным: "Да, как же я мог отца, мать бросить? Только о своем счастье думал!.. Подлец ты и больше ничего!.. Ну, по крайней мере теперь то скорее беги, и уж утешь ты их, как можешь!.." – и он вскочил, и, согнувшийся, дрожащий, бросился к возвышающимися над полем уступами кладбищинских деревьев. Деревья были далеко – ведь ветер, там, в выси , успел значительно отнести Ваню! Но, все-таки, когда он, запыхавшийся, добежал до могилы – волны холода все еще продолжали сводить его тело – этот холод высот засел где-то в глубинах его груди, и теперь морозил оттуда, но полностью выходить, однако, не собирался...
Оказывается, прошло не так много времени, и хотя его отсутствие заметили, но не обратили на это большого внимания; ему предложили закусить, и хотя сейчас еда вызывала в нем одно отвращенье, он из вежливости, все-таки, не отказался. В тот же день, к вечеру, он почувствовал себя плохо, а на следующее был уже тяжело болен.
* * *
Ванины родители не знали, что их сын умеет летать. Впрочем, как-то раз, когда Ванечке еще и годика не исполнилось, мать его вошла в комнату, и обнаружила своего сына летающего над головой бабушки, которая тщетно пыталась его поймать, тогда мать вскрикнула; закрыла лицо руками, и вышла в коридор, где едва не пала в обморок, когда же решилась вернуться, то обнаружила, что бабушка как ни в чем не бывало, склонилась над чадом, и шептала колыбельную – Ванечка уже спал. Мать ничего не стала спрашивать, не стала рассказывать и супругу. И бог весь почему в младенческом, неосознанном возрасте свойство Ванечки больше не проявлялось перед родителями, но только перед бабушкой. Ведь он часто мог взлетать из своей кроватки, да и из рук мог подняться... Тем не менее, ему это удалось сокрыть в тайне от них и до двадцати трех лет, он никогда не задумывался, почему скрывает это от них, ведь они не были ему чужды, как все те иные, ведь он знал, что они не станут раскрывать тем иным его тайны... Никогда не задумывался, но сердцем чувствовал, что эта тайна как святой союз только между ним и бабушкой, и, ежели узнает кто-то еще, то что-то уж нарушится.
Итак, Ваня промерз в поднебесье, и тяжело заболел.
Болезнь Ванина выражалась в том, что он тяжело, затяжно кашлял: испытывал сильное головокружение, испытывал боль, но не столько от своего физического недомогания, а от осознания того, что своим тяжким положением он доставляет еще большую боль родителям, а особенно матери, которая потеряла свою мать. Уж Ваня то видел, как осунулась она, как похудела, и стала почти невесомой, прозрачной в эти дни. Уж от то старался показать себя бодрым, выздоравливающим – да какой там когда температура подскакивала до сорока, и он едва в забытье не впадал; начинал шептать имена которые он давал облакам, потом начинал молить бабушку, что она "взяла его через ледяной ветер, в рай". А матушка сидела над ним, и лила слезы. А потом болезнь пошла на убыль, и один за другим, тоскливою чередою, привычно, как тиканье часов, незаметно пели птицы. Он, по замечаниям матушки, которая все это время была дома, еще не мог выходить на улицу (а уж он то, конечно, не мог ей теперь перечить) – и вот он вынужден был лежать на кровати, или сидеть на стуле, перед этим раскрытым, сияющим окном. Как же это было невыносимо, мучительно тоскливо! Как же хотелось летать – о – он иногда делал круги по своей комнате, но разве же это был полет? Разве же это был настоящий полет?.. Он чувствовал себя так, как птица посаженная в клетку, которая не может смирится со своим пленом, но по какому-то волшебству, и в раскрытую дверцу вылететь не может. Ваня не вылетал еще и потому, что его почти наверняка увидели бы с улицы, или же из окон соседнего дома, но это была незначительная причина, главное же, что в квартире была его матушка, и в любую минуту могла войти в его комнату. Он боялся причинить ей, такой уже измученной, боль еще большую, а, вместе с тем, понимал и то, что, если бы не было матушки, то улетел бы он куда-нибудь далеко-далеко прочь, и никогда бы уже не возвращался. Однажды он собрался полетать ночью, но так ему страшно стало, что сейчас вот измученная, бледная матушка войдет в его комнату, что он поспешил вернуться, и как только улегся, она действительно приоткрыла дверь, и долгое время простояла так недвижимая, бледная; смотрела на любимого сына, и роняла безмолвные слезы... После этого Ваня поклялся себе, что выдержит, не оставит своей клети до самого окончания болезни; до тех пор, пока ему не будет позволено уйти гулять – и на поле, и в небо, и часочек или два покружить там, – ах, какое же блаженство. Какая же тяжкая мука, выдерживать все это столько дней...
И в эти дни, с особой, пронзительной яркостью выступил перед ним образ Лены – той самой девушки, которую он страстно, до мучения любил все годы своего обучения в институте, и к которой ни разу даже не посмел подойти.... Теперь он перебирал бессчетные груды записанных в тетради, сваленных в столе стихотворений, и все они казались ему блеклыми, ничего не выражающими, против истинных его чувств. Вот, например, одно из тех стихотворений:
– О, милый ангел, ты не знаешь,
Волшебный, сказочный полет,
Но ты о небе ведь мечтаешь,
Душа ведь к родине зовет!
И как тебе хочу открыть я
Все тайны неба, облаков,
До звезд бессчетных свята рая,
И до обители богов!
С каким же смехом лучезарным,
Ты в землю райскую войдешь,
И ветром, ветром благодатным,
Меня, мой ангел, обовьешь!..
Что ж – стихи эти сами по себе не плохие для начинающего поэта казались Ване просто отвратительными; даже грязными и пошлыми, посягающими на святое божество. Да разве же хоть в какой, хоть в малой степени передавалось в них сказочное волшебство полета?! Разве же мог он простыми словами передать то, что чувствовал к Лене; и каким в мгновенья наивысшего блаженства, представлял он этот полет с нею...
Но прежде в нем было некое странное смирение – он видел Лену в институте, видел по несколько минут; иногда перебрасывался бессмысленными (против истины) фразами, но вот смог же прожить таким образом четыре последних года; и, верно, прожил бы и последний, пятый курс, а потом бы со смиренными, безмолвными слезами расстался, и страдал бы и вздыхал бы еще неведомо сколько, даже и не думая, что она про его чувства ничего не знает, да и совсем уж, верно, позабыла про этого студента – вечно молчаливого, неприметного.
Но в эти дни в нем перешел такой перелом, что он понял, что довольно писать стихи, которые кажутся такими блеклыми против истинных его чувств, что надо жить настоящей жизнью – в любви, вместе с нею, и вот однажды, поздно вечером, он вновь перечитывал эти ненавистные, кажущиеся такими блеклыми стихи, и когда прочитал строки:
– Молю вас, побудьте со мною,
Недолго словами даря,
С холодной, лучистой звездою,
Ах, может быть, все же, любя!
Побудьте пред долгой разлукой,
Так сердце мне чувства рвет!
Согрейте пред долгую мукою,
Ах, как же мне холод ваш жжет!..
И вспомнил, как сочинял их – поднял в звездное небо, в зимнюю пору, и там, конечно же, окоченел, ну а ветер измял, едва не разорвал их лист тогда то он почувствовал, что дальнейшее его промедление немыслимо, и тут же пришло решение: он должен увидеть Лену, и он даже уже знал, как это осуществить. Хотя у него не было друзей, все-таки, в институте были приятели, с которыми он кое-как, по необходимости, общался. Одного из этих приятелей звали Димой, и у него на днях должен был отмечаться день рождения. Этот Дима был общительным парнем, был хорошим другом Лены. И вот номер был уже набран, и Ваня узнал деловой, громовой Димин голос – тот был немало удивлен, узнав своего замкнутого, никогда прежде не звонившего ему приятеля, и еще больше он был удивлен, когда узнал цель звонка:
– ...Что, пригласить тебя в гости, на день рождения?..
– Да, да... – растерянно, начиная понимать насколько наглым был его звонок, пробормотал Ваня; из-за застенчивости своей едва не бросился трубку, покраснел, но тут же вздрогнул, и неожиданным для самого себя, решительным голосом проговорил. – Да, пожалуйста, пригласи меня на свой день рождения. Выслушай: я же не стал бы просить о таком, если бы это не было для меня очень важно. Понимаешь – там, на этом твоем дне рожденья, все должно решиться – я должен встретить одного человека и... Пожалуйста, пожалуйста, Дима, не отказывай.
– Ну, хорошо, а что за человек?.. Ты уверен, что он у меня на дне рождения будет?
– Уверен! Уверен!.. Ну, так можно?! – выкрикнул Ваня, и, как только услышал утвердительный ответ, бросил трубку, так как опасался, что Дима вдруг переменил свое решение.
Однако, через полчаса, он уже позвонил сам, не выдержав терзавшего его подозрения, что, вдруг, Лены там, все-таки, не окажется. Дима заверил, что она будет, и добавил, что не одна, но на это "не одна" Ваня не обратил никакого внимания, а Дима сказал ему место и время встречи.
* * *
Оставшиеся до встречи три дня Ваня провел никуда не выходя, и не вылетая из дому. Он всеми силами пытался утешить мать и казаться бодрым, выздоровевшим, и теперь это ему удавалось. Он, действительно, выздоровел, и только очень был бледен, тосковал по чувствию свободного полета, выжидал мгновение, когда увидит Лену, когда возьмет ее за руку, и полетят они все выше и выше, и не будет им страшен ни ледяной ветер, ни бесконечная пустота неба...
Да – эти три дня тянулись совершенно невыносимо; но, когда наступил долгожданный рассвет, Ване показалось, что прошло лишь одно мгновенье. Он еще накануне сказал, что день рождения утром (хотя начинался он после обеда), а сделал он так потому что Дима жил в Москве, а Ваня в одном подмосковном городке, и их разделяло без малого пятьдесят километров. Конечно, в такой день Ваня не смог бы вынести муку езды в общественном транспорте, и намеривался преодолеть разделяющее их пространство по воздуху, в полете.
Конечно, Ваня намеривался преодолеть это расстояние по воздуху. Когда он, наскоро одетый, и наскоро же поевший, убедивший матушку, что наестся на дне рожденья – когда он стремительно и нетерпеливо выбежал на улицу; небо все заливалось пламенными и сильными цветами зари; воздух был свеж, прохладен; и, хотя сначала намеривался отойти за город, на широкое поле, теперь не выдержал и бросился в полет прямо на улице, чего никогда прежде не делал. Хотя улица казалась совершено пустынной, его, все-таки, заметили; пожилая, не верящая уж ни во что женщина, выгуливала пса, и стояла в это время в кустах. увидев, как взмыл Ваня, она громко вскрикнула – а потом он еще слышал ее стремительно отдаляющийся, словно бы бредящий, ничего не значащий голос:
– Ох, да вы посмотрите ведь только!.. Ох, жуть то... Ох, посмотрите...
Голос отлетел назад; вскоре остался позади и город. Ваня ведь старался поскорее оставить позади эти громадные бетонные клети – после дней, которые он выдержал в своем заточенье, даже и глядеть на них ему было тошно. Он старался подняться повыше, и последние крыши промелькнули метрах в двадцати под ним. Тогда распахнулись увенчанные лесами поля, которые с такой высоты представлялись выпуклыми, очень пышными караваями. Стягивая эти поля грохочущим асфальтным поясом вытягивалась дорога, а по ней, совсем маленькие, словно игрушечные, суетливо поспешали машины, автобусы... Ваня только представил, как же тесно все тем, неведомым, катящимся по этим дорогам, как ограничен их кругозор – и ему до слез стало их жалко. Но он понимал, что сейчас ничем не сможет им помочь, и поспешил направит свой полет прочь, в ту сторону, где виделось уже огромное маревое облако, переливающееся над просыпающейся Москвою... Пожалуй, никогда прежде не летал он так быстро, его словно корабль под широкими парусами, подгонял еще и попутный ветер, и он несколько раз с сияющей улыбкой перевернулся в воздухе, как переворачиваются некоторые, плавая над водой, но только значительно быстрее. Он вдыхал свежий ветер, он подставлял лицо благодатному и огромному, еще не слепящему светилу, которое для тех, кто ходил по земле только-только выглянуло из-за края деревьев, ну а для него, парящего, сияло уже во всю!.. Впрочем, я не стану описывать того, довольно долго продолжавшегося полета. Зачем, ежели словами, все равно, не передать его восторг – ведь любые построения слов, пусть даже и отточенные, подобно алмазу, будут лишь блеклой тенью, лишь словами, лишь образами, порожденными в ответ мозгом. Но что может дать мозг, какие образы породить, когда ты, уважаемый читатель, никогда, к сожалению, не летал. Быть может, прыжки с парашютом, то время свободного падения, пока этот парашют не раскроется могут дать некоторое, довольно блеклое представление о том, что испытывал Ваня. Хотя нет – совсем не то, прыжок-падение, власть притяжения, но для Вани не было притяжения, и он счастливо властвовал над воздухом.
Потом под ним поплыла Москва, и он вспоминал, как восторгались этим городом Пушкин, Лермонтов... да сколько прекрасных сынов и дочерей отечества дарили ей лучшие чувства, считали сердцем земли Русской "дочерью его" – Ваня не испытывал таких чувств – напротив, испытывал обратные. Эта, некогда святая, непорочная дочь представлялась ему грязной, измалеванной шлюхой, бесстыдно обнажившей свои порядком истрепанные "прелести"; чудно что-то ворчащей, грохочущей, стонущей, чадящей. Сердце было отравлено; текущий внизу людской муравейник пребывал, казалось, в растерянности, и не ведал он, многомиллионный, однообразный, куда и зачем так судорожно, в чаду движется; все протекало там бессознательно... Нет – не все, конечно, было там мрачно были там, все-таки, некоторые светлые искры, сияли, манили Ваню, как, например, Лена... Над городом он поднялся на ту предельную высоту, на которую и смел, обычно, подниматься – на три сотни метров. Там было холодно, дул ветер, и Ваню вновь стал сотрясать так уже измучивший за эти дни кашель, но, все-таки, движение в этом холоде было для него много приятнее, нежели движение по тем улицам – и он даже содрогнулся, представив, как было бы жутко, если бы он по ним шел... И, все-таки, через несколько минут, после того, как никем не замеченный, он опустился в парке, он стремительно шагал по одной из этих улиц, и это нисколько не смущался е-о, он даже и не понимал, что ступает теперь ногами так как все, что в нем было – это предчувствие скорой встречи с Леной. Он даже до такой необычайной смелости довел, до такого восторженного и презирающего весь мир состояния, что намеривался тут же, как только увидит ее, бросится на колени, признаться в любви да тут же и унести на небо.