Текст книги "Сны женщины"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Соавторы: Евгений Хохлов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Мррр-ауу! – выразил кот свое отвращение к мышатине и заскребся с удвоенной энергией.
– Скорее я умру от нервного истощения, – сообщила она сама себе. – Это не дом, а готический роман. Ни с чем не сообразные видения, вездесущие нотариусы, темные лестницы, полнолуние, чердак и орущие коты. Заткнись, я поищу что-нибудь… антизамковое…
Размышления и поиски заняли с четверть часа. Спросонья Татьяна никак не могла сообразить, чем сбить замок и где искать это «что-нибудь». Потом она вспомнила, что в таких домах под лестницей, по обыкновению, устраиваются кладовки, а в кладовке наверняка отыщется подходящий инструмент. Кладовка и правда обнаружилась под лестницей, что вела с первого этажа на второй. И там, на одной полке с банками варений и солений, нашелся деревянный ящик с инструментами, из которых для взлома Татьяна выбрала большой молоток.
С молотком наперевес она поспешила наверх. Кот молчал.
– Умница, – похвалила Татьяна. – Умница, хоть и Пушок, а не Сократ. Затаился и молчишь. Знаешь, киса, что я тебя сейчас освобожу.
Она сжала рукоять как можно крепче, размахнулась и вдарила с размаху по замку острым концом молотка. Замок звякнул, подскочил, завертелся в ушках засова, но не поддался. Сбить его удалось лишь с четвертого раза.
– Выгонит Водолеев, пойду во взломщицы, – пробормотала Татьяна, открывая чердачную дверцу. – Не останусь без куска хлеба на старости лет. И не может быть, чтобы у Ванды не было электричества на чердаке.
Выключатель отыскался рядом с дверным косяком, и свет, довольно тусклый, разлился по чердаку. Только вот кота здесь не было, и след простыл. Лишь дверь была исцарапана, вся в глубоких следах от когтей.
– Кис-кис… – неуверенно позвала Татьяна. – Платоша, ты где? Я что, зря старалась?
Кот не отзывался.
– Вот и спасай их… Ну и черт с тобой! «И кто ты, черт тебя возьми, судьбы отшельник? Пытаешься меня, слепец, сломить», – вдруг продекламировала она, вспомнив внезапно некую мистерию, в которой играла еще на студенческой сцене. К чему бы вспомнилось? Просто чердак был мрачноват.
Тусклый свет, пыль и хлам, и кажется, что кто-то притаился за старым комодом и злоумышляет. Кажется, что меж вылезших пружин дряхлого кресла уснуло, свернувшись клубком, привидение, что в обильной паутине под крышей живет гигантский паук-кровосос, не говоря уже о хищных летучих мышах, что висят в самой тени на стропилах и вот-вот расправят крылья, обнажат зубы-иголки и со зловещим писком набросятся на нарушительницу их векового покоя.
Впрочем, какого там векового! Дом-то новый. К тому же летучие мыши – звери ночные, им сейчас положено не висеть на стропилах, а охотится на воле. Но все равно страшновато, как себя ни уговаривай.
– Чертов кот, куда ты меня заманил? «Мистерий мастер, душ загубленных подельник, молящих добровольно яд из рук твоих испить…» Ну ладно, «яд из рук» – это слишком, признаю. Но остальное…
Ты песнь свою поешь под звук людских стенаний,
Прислужник дьявола, укрытый тьмой монах,
Открой свой лик, извечный сын скитаний…
– Ого, все помню! – порадовалась она и словно услышала выдох, шепот, чердачное эхо:
Безумно рад знакомству! Я – твой страх!
– И до чего мы так дойдем? – сама себя спросила Татьяна. Голос ее дрогнул и прозвучал гораздо выше обыкновенного, истерические нотки появились в нем. – Я сама себя пугаю, – сделала вывод она, призвав на помощь свое трезвомыслие.
(Которое, надо помнить, у актрис, как и у всех особей с богатым воображением, в дефиците.)
Татьяна сделала шаг, другой, тут же за что-то зацепилась тапочкой, дернула ногой, обрушила целую груду коробок, свалилась, ушибив локоть, и, шипя, постанывая, принялась растирать его.
– Наказанье, вот наказанье, – причитала она, отыскивая тапок под горой изломанного картона. – Не хватало еще ногу занозить.
Тапок не нашелся, но Татьяна вытянула нечто длинное и довольно тяжелое, обернутое мешковиной и перевязанное бумажным почтовым шпагатом, который был в ходу во времена ее детства.
– Вообще-то, мне нужен тапок, – сказала она, но пальцы ее, изнемогая от любопытства, уже сдирали веревочку со свертка, торопливо разматывали пропылившуюся грубую ткань. – Здесь может быть что угодно, – говорила она себе, – слоновый бивень или берцовая кость страуса, антикварный зонтик с ободранными кружевами или, допустим, детская лыжа, или… или сабля!
Именно что сабля оказалась в свертке. Большая сабля в деревянных, обтянутых потрескавшейся кожей ножнах, с потускневшим орденским знаком на простом, без всяких прочих украшений, эфесе.
– Сабля! А я догадлива, – похвалила себя Татьяна и потянула саблю из ножен. Лезвие взвизгнуло в узкой своей колее и легко вышло наружу. – Привет, сабля, – вежливо поздоровалась Татьяна и взмахнула оружием. – Враги мне теперь не страшны. Запросто голову снесу. Это вам не театральная картонная бутафория. Берегись теперь, Шубин! Ко времени подарочек…
Но шутка шутке рознь, и Татьяна вдруг испугалась самой себя. Она торопливо, а потому не с первой попытки загнала саблю в ножны, обмотала рогожей и упрятала от греха подальше – под продавленное кресло, под то самое, в котором предположительно затаилось привидение. Для надежности еще задвинула коробками. Освободила, наконец, тапочку и вдруг замерла, прислушиваясь: послышалось или нет, что где-то снова завозился, замяукал треклятый кот?
Мяуканье и впрямь было явственным и доносилось на этот раз снизу. Из спальни, поняла Татьяна.
– Ужо я тебя, – пробормотала она голосом Бабы-яги. – Ужо поймаю и выставлю. Чтоб неповадно было мирных женщин по ночам дурачить.
Татьяна спустилась в спальню и нисколько не удивилась тому, что кот себя никак не проявлял.
– Я так и знала, усатый, – пожала плечами она. Усталость вдруг накатила лавиной, легла на плечи снежной горой, снова потянуло в сон. – Я не усну, если не покурю, – сказала она себе. – Это сто раз проверено. Утешительную сигаретку и – баиньки. Только так.
Она достала сигарету, щелкнула зажигалкой, затянулась глубоко и подошла к окну. Белая занавесь фильтровала лунный свет. Татьяна отодвинула ткань. Луна была огромной и… перечеркнута накрест.
* * *
Луна огромная и перечеркнута накрест бумажными полосками. Все стекла в этом старом покосившемся доме, который стал вдруг по чьему-то высокому повелению крошечным военным госпиталем, перекрещены бумагой. Когда гремят пушечные выстрелы, стекла дрожат, дребезжат, но не часто лопаются, а это важно, потому что брать их неоткуда в военное время. И пока всего лишь несколько стекол заменены фанеркой и коробочным картоном.
Чтобы покурить, нужно притушить керосинку и скользнуть под плотное одеяло, что занавешивает окно, – светомаскировка, знаете ли. Курить следует в слегка приоткрытую форточку, чтобы не выстудить комнату. Железная печка остывает моментально, а чем ее прикажете потом топить? Забор уже сожгли, и деревья из сада тоже, и жалко их, весной не зацветут. Такая напасть, такое скотство, эта война. Все в печь, без разбору, – и радости, и печали человеческие. Все порубили, все сожгли. Все перечеркнули белыми крестами. Одно скотство осталось.
На подоконнике – кружка с водой и пайковый сухарь на треснувшем блюдце. Другой посуды он и не достоин. Сухарь – твердокаменный, из чего получился, непонятно. Нормальный хлеб не засыхает так же, как цемент, к примеру. Сухарь лишь немного размокает в воде, но тогда его, по крайней мере, можно крошить, кусать, грызть, перетирать зубами. Потом он будет мучить желудочно-кишечный тракт, прокладывать колею, застревать на поворотах. Разбухать и неделю по крошке рассасываться. Такое вот питание. Это вам не фунт изюму – греза последних недель.
Крошки прилипли к белому сестринскому халату, косынка сбилась, из-под нее на лоб упал светлый локончик крючком. Черное ночное стекло – как зеркало. Оно вздрагивает от дальней канонады, и локончик дрожит, отражаясь.
Он заставлял ее смотреть в черное магическое зеркало и описывать свои видения. И сердился, когда она не могла найти слов, чтобы описать наблюдаемое. Но как описать несказанное? Смутные радуги, серебряные волны, огненные вихри, слепящий свет? Слепящий свет из глубины черного стекла.
Слепящий свет фар и визг тормозов. Роскошный, но забрызганный дорожной грязью лак автомобильных крыльев. Оскаленный хром радиатора. Отлетает дверца, разлетаются длинные полы шинели, хамски сверкают под луной сапоги, под козырьком фуражки не видно лица.
Черные машины по ночам – это всегда не к добру, кто этого не знает. «Дождалась, мать», – только и скажешь самой себе. И, сгорбившись, угрюмо, обреченно, пойдешь отпирать дверь, потому что колотят, ночь не ночь, госпиталь не госпиталь. Не к добру так колотят – глядишь, сорвут к чертям.
Тяжелый крюк с лязгом выброшен из петли, дверь распахивается во всю ширь, шарахает о стену. Крик срывается с губ, упасть бы в обморок, чтобы не видеть палача – того самого, которого уж не чаяла видеть. Но руки его по-прежнему сильны, пальцы цепки и не дают упасть, подхватывают, прижимают и держат. Перед самым носом оказывается погон, на нем – самодовольные полковничьи звезды. Усы – по-прежнему шильцами, и взгляд пронзающий, как шило.
– Коман са ва? [4]4
Comment ça va? – Как дела? (фр.)
[Закрыть]Не ждала, любимая? Принимай… как это? Гостинцы принимай. Алле! Несите.
Он привычно щелкает пальцами поднятой руки, и двое солдат в прихожую корзинами несут «гостинцы», очень похожие на изобильную довоенную бутафорию в витрине магазина фирмы «Гастроном»: бутылки с вином и ликерные, окорок, красная голландская сырная голова, высокий каравай, разрисованные кондитерские коробки, плоские изящные банки заграничных консервов, икра, наливные яблоки, ананас, апельсины…
– Всё? Доставили?
– Так точно, товарищ полковник!
Солдатики покачиваются в трансе, иначе бы не выдержали – убили бы полковника и сожрали бы гостинцы.
– Можете быть свободны, – щелкают пальцы и снова сжимают ее плечо. Потом ползут по шее, обводят ухо и отбрасывают прочь положенную по форме косынку, которая растекается по полу молочной лужей. Откуда ни возьмись – коты, серые, как валенки, что минуту назад еще стояли у порога. Они лакают молоко. Белые волосы, не подхваченные более косынкой, рассыпаются по плечам. Цепкие пальцы выбирают из волос оставшиеся шпильки и бросают на пол. Шпильки превращаются в смешных длинноногих черных таракашек. Снедью им послужили сухарные крошки, упавшие из-под властной ладони с ее груди.
– Хороша все еще, только неухоженна, – щекочут ухо усики-шильца. – Но это поправимо. Обними же меня.
Обнять? Обнять?!!
– Уйди! Я давно похоронила тебя!
– О, это неправда, – щелкают пальцы. – Обними. Алле!
Быть покорной – давно забытое счастье. Снова, как когда-то, по-особому тепло, будто ласкают солнечные лучи и нежно проникают под кожу, разливаются по телу, купают сердце в золотой ванне. Быть покорной…
– Нет. Нет и нет! Кончилась твоя магия! Я теперь свободна! Ванда Свободная! Теперь я покоряю. Вези меня в… Вези меня в театр!
– В театр?! Но ведь война, ночь.
– Щелкни пальцами, и она закончится!
– Тогда… прошу в автомобиль. Едем!
* * *
– Прошу в автомобиль! Едем.
Нет, в принципе я не против возить нашу героиню туда-сюда, куда там она пожелает. Но не за счет же завтрака! Кофе не выпит, остыл, его теперь только вылить, тосты тоже пропадут, настроение испорчено на целый день.
Потому прелестной Татьяне Федоровне придется компенсировать то безобразие, которое она учинила с утра пораньше.
Представьте, свежемолотый кофе только заварен и распространяет божественный аромат, тосты в меру подсушены, на фарфоровой доске желтеет кружевной «Маасдам», соблазнительная ветчинка с нежным жирком млеет на тарелочке, свеженькое яичко, сваренное всмятку, круглится в подставке и уже облуплено сверху, вскрыта новая баночка клубничного конфитюра, и под самой крышкой теснятся аппетитные ягодки в еще нетронутом желе.
И тут – нате вам – вопль, визг, свист! Кричит мой автомобиль, мой приятель по имени «Мерседес». Противоугонная сигнализация сработала. Бросаю завтрак, бегу из дома, не переобув домашних туфель, и думаю на ходу: кто же это такой недальновидный решил угнать мою машину с утра пораньше? Наверняка неосведомленная приезжая шпана. Своя-то, здешняя, на такое никогда не отважится, отлично знает, что связываться со мною – себе дороже выйдет.
Так что же за шпана приезжая? Татьяна Федоровна Дунаева, собственной персоной. Стоит у машины при полном параде, вся в элегантно-черном, с сумочкой на локте и ломает пальчики. Смотрит умоляюще. «Простите, не делала ничего плохого, а он – орать!»
Ну конечно! Не делала! Не сомневаюсь, что по замку колотила и колесо ногой пинала.
«Что-то случилось?» – спрашиваю. «Ах, я проспала! – сообщает. – Всегда на новом месте сплю отвратительно. Я на репетицию опаздываю. Вообще-то, уже опоздала. Не подвезете?»
Что мне оставалось? Посоветовать ей поймать машину? Воспользоваться общественным транспортом? Очень, право, хотелось объяснить, как пройти к автобусной остановке. Но тогда конец моей игре. А она так увлекательна! Поэтому пришлось пожертвовать завтраком, как это ни прискорбно.
– Прошу в автомобиль! Едем! – приглашаю я, и мы мчимся по шоссе, крутим по городу, подлетаем к сцене. А уж на сцене и вокруг нее полно народу.
Я, в своем домашнем облачении, выйти не решаюсь, наблюдаю за происходящим из машины. Появление же Татьяны Федоровны выглядит эффектно. Если актрису на репетицию привозят в роскошном белом «Мерседесе», это всегда эффектно. Публика оборачивается, некоторые подпрыгивают, пытаясь через головы впередистоящих лицезреть нашу героиню.
По ступенькам она легко взлетает на сцену, а там… Там пестрая актерская толпа, там гримируются прямо на ходу, там несмело опробуют какие-то фантастические дудки, лиры и погремушки с бубенцами, там штопают и подмалевывают декорации. Там рвет и мечет небезызвестный нам режиссер Валериан Водолеев, в ярости от того, что звезда антрепризы и исполнительница главной роли Татьяна Дунаева пропала без следа и неизвестно, явится ли вообще.
Водолеев, страдалец, вынужден натаскивать явившегося поутру партнера нашей героини, самолично изображая Юдифь. Что-то мне это напоминает… Весьма комичная сцена.
– «Я не верю, – с горькой страстью в голосе мычит Водолеев-Юдифь и ловит убегающие очки, – что в своих странствиях ты не встречал более красивых женщин, чем я. Здесь нет других, вот и всё».
Олоферн прячет лицо в бумажки формата А-4, с которых считывает еще не выученный толком текст, и трясется так, что у него сползает парик.
– Что ты ржешь, мерзавец! – топает ногой «Юдифь». – Где твой профессионализм?!
– Я не… Я не… – слабо стонет из-за бумажек Олоферн и снова припадочно трясется.
– Одна сельская самодеятельность кругом! – неистовствует Водолеев. – Репетиции прогуливаем! Из турне сбегаем! Скандалим, водку жрем, романы крутим по три одновременно, морды бьем! Колхоз, а не театр! Воображения у тебя, Шубин, как у недоеной бабы-Марьиной козы! Ну напрягись, возьми себя в руки, представь, что я – прекраснейшая женщина Иудеи! Мечта! Почти богиня!
– Сейчас, – задыхаясь от едва сдерживаемого смеха, пищит Шубин-Олоферн и поправляет парик. Из-под парика выбиваются его собственные кудряшки, слишком нежные для великого полководца. – Парик вот… великоват.
И тут является Юдифь истинная, неподдельная. Длинная черная юбка колышется от движения бедер, лебединая шея низко обнажена, подбородок высоко поднят, глаза сверкают непримиримо.
– Я не верю, – начинает она, и голос ее глубок и чист, – что в своих странствиях ты не встречал более красивых женщин, чем я. Здесь нет других, вот и все.
– Явилась, солнце ясное, – рычит Водолеев. – Мы уж и не чаяли. Еще одно опоздание, еще одна выходка, подобная вчерашней, и Юдифью поставлю вон, Таисию… Даром что старая карга.
– Сам-то… Старый хрыч, – ворчит Тася Вазер, которая вопреки запрету опять явилась в мини-юбке.
– Я тебя все равно люблю, – признается Водолеев, – даже в мини. А тебе, Дунаева, если еще раз опоздаешь, – скатертью дорога и волчий билет, так и знай! Ладно, давайте диалог. Олоферн, у тебя ступор, что ли?!
– Н-нет, не ступор. Здравствуй, Танечка…
– Она не Танечка, – стонет Водолеев, приседает винтом и заламывает руки, – она – Юдифь, осел! Коза бабы-Марьина, цыпленок жареный!
– А, ну да… – запинается Шубин и глаз не сводит с нашей героини. Глаза у него довольно выразительные. Или это грим такой?
– Все посторонние, прочь со сцены!!! – орет Водолеев. – У нас репетиция или митинг какой?!
Поднимается всеобщая суматоха, сцена освобождается через минуту, Водолеев усаживается в свое любимое креслице, и в полной тишине – как будто бы и не город, и не открытая сцена – звучит диалог Юдифи и Олоферна, двух врагов, двух влюбленных, убийцы и жертвы.
…Но кто из них убийца, кто жертва?
– «Я не верю, – повторяет она, – что в своих странствиях ты не встречал более красивых женщин, чем я. Здесь нет других, вот и всё».
– «Тем не менее поверь, – настаивает он, считывая с листа, и потому, мягко говоря, не слишком убедительно. – Наложниц, если ты об этом, найти не великий подвиг. Они где угодно найдутся, даже в пустыне. Уж так они устроены, что всегда находятся. Но найти женщину на все времена – это милость богов. Мне теперь кажется, что боги надоумили Навуходоносора, царя моего, послать меня сюда с войной лишь только для того, чтобы я тебя встретил».
– «За милость твоих богов велика расплата», – не сдается Юдифь. Голос ее звучен и благороден.
Наш Олоферн немного растерян. Он понимает, как невыигрышно смотрится сейчас со своими листочками-шпаргалками в паре с сильной, уверенной в себе, знающей роль назубок партнершей.
Диалог длится. Юдифь остра и холодна, как меч – орудие убийства. Олоферн сбивается под ее насмешливым взглядом, неловко и не к месту жестикулирует, невпопад играет интонацией и смотрит с жалобной надеждой, как будто и не полководец он, не муж матерый, а впервые возжелавший отрок, которому снисходительная красавица дозволила прикоснуться к краю ее платья.
– Кое-как да как-нибудь, через пень колоду, – ворчит в своем креслице Водолеев. – Олофернушко!
С твоей убедительностью не женщин соблазнять, а макулатуру собирать. Финал сцены давайте. Танец Юдифи и Олоферна. И побольше животной страсти, дети мои. Не стесняйтесь.
Он поворачивается в кресле и спрашивает кого-то невидимого:
– Магнитофон имеется? И работает?!! С ума сойти! Прокрути там до нашего танца, радость моя. Уже?! Прям подарок судьбы! Так не бывает. Ты проверь, проверь! Им танцевать, а у тебя какие-нибудь «Осенние полосатые» там изгаляются. Или «Падалица», что ли? Ну «Яблочки», какая разница! Юдифь! Олоферн! Поехали! Поехали: «Я не пьян, Юдифь. С кувшина-то вина…»
– «Я не пьян, Юдифь. С кувшина-то вина? – начал Олоферн, почти и не заглядывая в свои бумажки. – Ты мне голову кружишь, а не вино. Ия не против. И не смотри так. У тебя взгляд лани, кроткой, испуганной, но непокорной и быстроногой. Чуть зазевался, а ее уж нет, лани-то. Блеснуло солнце на холке, и – поди догони. Ты так же грациозна в движеньях. Тебе говорили? Пройдись по коврам, обернись, поиграй плечами, взглядом, качни бедрами – я полюбуюсь. Но не убегай, красавица… Вот что! Станцуй мне!»
– «То есть как? Прямо сейчас? – задохнулась от неожиданного, но соблазнительного предложения Юдифь. – Нам, замужним женщинам, не положено. Как это танцевать?»
– «Как можешь», – возвеселился Олоферн.
– «Нет-нет», – скромничает Юдифь, а глазки уж горят.
– «Как можешь. Как тростник под ветром, как лунная дорожка на воде, – наставляет он и сам предвкушает ее танец – так гибка она, так изящна. – Начинай… Ну же! Голубкой в облаках. Веселым камушком, что скатился с осыпи. Вот так. Твоей сестрицей ланью…»
Она кружится в импровизированном танце, переступает мягко. Все уверенней, все более страстным становится ее танец. Олоферн-то наш загляделся и забыл подавать реплики. Потому вместо него в полный голос, напевно, в такт музыке, продолжает Юдифь:
– «Маленьким легким смерчем, что предвещает бурю… Крадущейся за птицей кошкой… Львицей, что выбирает льва!»
– Очнись, Олофернушко! – страдает режиссер.
– «Львицей, что выбирает льва… И логово готово», – встрепенувшись, принимает Олоферн в свои объятия танцующую Юдифь. Бумажки отброшены – в них больше нет нужды. В танце (а танцор он отменный) и в любовном признании подсказки ему не требуются. Какое-то время они кружатся под музыку в объятиях друг друга, и глаза говорят за них.
Он напоминает, она помнит: «Можно любить и ненавидеть, сомневаться и робеть, можно терять благоразумие и стыдливость, можно изменять и ревновать…
Но главное – не думать, чтобы все было искренне. Тогда будет кипение, безумие, боль и страсть. Гордость и насилие. Тогда сердце будет биться правильно. Одно сердце на двоих».
И тогда героиня наша, убоявшись своего собственного сердца, повела себя, не сыщу другого слова, подло: она наступила на ногу своему бывшему возлюбленному, так что от неожиданности пискнул он: «Уй! Черт бы тебя побрал!» – и сбился с такта. И следующая его реплика прозвучала несколько визгливо:
– «Моя Юдифь! Люблю тебя!»
Она же, коварная, прильнув к нему, отвечала томно:
– «Ты сам себе не веришь…»
– «Люблю тебя, – еще теснее прижал он ее к себе. – И верю в свою любовь, как в божество. И не согрешу против него».
– «Я теряю рассудок», – пала она на его плечо.
– «Слава богам!» – возрадовался он.
– «Как ядовита любовь, оказывается, – сделала открытие она. – Как этот яд сладок!»
– «Хочу тебя… в жены, Юдифь».
– «Хочу тебя… в мужья!»
Публика замерла и онемела. Затаив дыхание, обыватели наши наблюдали захватывающую любовную сцену, тесное объятие, слияние губ. А режиссеру пришлось кричать: «Стоп, стоп!» – и топать ногами, чтобы прервать их затянувшийся страстный поцелуй.
– Стоп, стоп! Есть предел натурализму! Шубин! Ты еще под юбку залезь, бесстыдник, или раздень ее совсем! Порнографию, к сведению, снимают за углом направо в третьем дворе! Некоторым, Олофернушко, туда и дорога! Вот что ты прыгал козой во время танца и нес отсебятину? Что это за «черт бы тебя побрал»? Нет, я понимаю, актерскому экспромту может быть место, но ты дорасти сначала до этого, остроумец наш! Кто ты такой? Фаина Раневская? Андрей Миронов? Ты Даниил Шубин всего-навсего, а туда же… Всё, сладкая парочка! Перерыв! Я отдышусь, потом продолжим. Настройся пока на свой монолог, Татьяна. Хмельная ночь любви, фейерверк сладострастья, соблазн убийства… «Пустой глоток любви и полный – ненависти… Сколь тяжкий труд – любить и ненавидеть…» О-хо-хо! Кофе мне!
…Мне бы тоже не помешало кофейку глотнуть. И сыр, и ветчина, и джем тоже не помешают.
* * *
– «Сколь тяжкий труд – любить и ненавидеть…» – вздохнул Шубин, поднимая на нее еще не остывший от страсти взор, но она не ответила ни на реплику, ни на взгляд. Достала из сумочки зеркальце, принялась изучать свое лицо. Эта морщинка между бровей совершенно лишняя, но что с ней сейчас поделаешь? Щеки разгорелись, губы чуть припухли от поцелуя, на шее бьется жилка. Но в целом она овладела собой. По крайней мере внешне.
– Хочешь кофе, Татьяна? У меня целый термос. Сейчас достану из рюкзака. Налить?
– Налей, – повела она плечом.
– Знаешь, я прямо с поезда. Получил телеграмму от Водолеева, бегом в кассу, взял билет и… ту-ту-у!!! Куда бы присесть?
– На коврик, где мы только что пировали. Куда еще-то? Сдвигай всю эту Олофернову бутафорию.
– И правда что.
Он сдвинул в сторону бутафорские яства из папье-маше и пластмассы, кое-как, лишь бы были, подобранные к репетиции. Водрузил большой термос, отыскал стаканчики.
– А в корзинке что? Я к тому, что, если ее перевернуть, получится нормальный столик.
– Понятия не имею, – соврала она. – Посмотри. – И фамильный стервозный огонек зажегся в глубине ее глаз. Мелкая месть, но как сладка.
Он сдернул тряпку, прикрывающую корзину, и хмыкнул, нервно кашлянул. Его всегда легко было вывести из равновесия. Тонкая, нервная натура.
– Я мог бы догадаться. И когда успели слепить?
– Подозреваю, что у предусмотрительного нашего Водолеева полно в запасе гипсовых болванок. Одну, уже разрисованную, я вчера грохнула. На этой прямо по белому художник намалевал твою скорбную физиономию, вот и весь секрет. Если случится такая необходимость, он намалюет другую на следующей болванке. Раз плюнуть плюс парик!
– Рембрандт наш… А как же ты так грохнула?
– Так вышло. Случайно.
– Таня, брось. Наверняка узнала мой портрет и запулила в Водолеева. Слушай, я же тебя знаю. Ты прости, я хотел предупредить, что возвращаюсь в спектакль, хотя Водолеев в телеграмме и грозился: «Дашь знать Дунаевой ЗПТ голову сниму». Затейник, ха. Как такую телеграмму пропустили? Я тебе звонил, звонил… А трубка мне: «Абонент недоступен или находится вне действия сети». Денег не было, чтобы телефон оплатить? Или отключилась? Зачем?
– Не отключалась. Здесь мобильная связь глохнет неизвестно почему, если тебе еще этого никто не сказал. Кстати, мог бы и не звонить, не утруждаться. Мне совершенно все равно, с кем играть. Мне деньги за это платят. Я профессионал и отрабатываю контракт!
– И швыряю в режиссера тяжелыми предметами. Таня, перестань. Да, мы поссорились, я сорвался, полетел за первой попавшейся юбкой. Да и какая юбка! Так, предлог. Разозлился, хотел тебе показать… Сам не знаю что. Повел себя как мальчишка. Сознаю и каюсь. Тут же эту дуру и бросил, к твоему сведению…
– Какое мне дело до этого?
– Танька! Есть тебе дело! И не притворяйся. И не напрягайся меня мучить. Я же тебя сто лет знаю!
– Если знаешь, то откуда такая самонадеянность?
– Откуда?! Ты меня только что целовала! Целовала, а не делала вид. Ты прижималась так, что я готов был… при всех… на глазах у этой шайки зевак… Мне уже все равно было. Никого, кроме тебя, не видел, не чувствовал. До такого дойти! И ты мне будешь говорить, что твой пыл ничего не значит? Что-то бормотать о контракте и профессионализме?
– Вот и видно, что тебе его не хватает.
– Черта с два! Я нормальный актер, и ты это знаешь!
– Ничего я не знаю и не желаю знать и повторяю для идиотов: я – отрабатываю контракт!
Антарктида, а не женщина. Я – Антарктида, твердила она себе. Острые торосы и нечеловеческий холод. Беспросветная полярная ночь, ледяные ураганы. Стиснутые зубы и морщинка меж бровей. Смерть тому, кто будет рваться к ее сердцу. Ни один из них не достоин. Ни один, вещала Ванда, и мама повторяла как завет. «Любому из них только бы достичь, надругаться и осмеять», – шипела она и рвала фотографии отца…
– Таня… Но послушай… Во имя всего, что между нами… – бормочет растерявшийся Шубин.
Зачем ей эта тряпка? Он ведь даже не рвался к ее сердцу, он, сколько помнится, – дрейфовал. И она, в нетерпении отпраздновать свою ледяную победу над ним, подпускала его все ближе и ближе. И сама не заметила, как льды подтаяли, встали высокие туманы, закрывшие горизонт, и зацвели подснежники. И он почему-то решил, что может вертеть ей, как ему вздумается. Ласкать и хандрить, воспевать и поносить по настроению. И как всегда – это проклятое самодовольство козлиного племени! «Во имя всего, что между нами»! А что между нами?
– А что между нами?
Антарктида. Ясные, холодные глаза. Ничего он не разглядит под многовековым льдом. Наследственным льдом.
– Что, собственно, между нами?
– Таня. Знаешь, я так обрадовался той телеграмме… Это был как Божий глас – вернись!
– Глас Водолеева отнюдь не Божий. Наш Валериан скорее сатир, тебе не кажется? – Льдинка насмешки может перетянуть чашу весов, но он сам дал повод, болван.
И он повышает голос:
– Ты… Ты непробиваема! Ты бездушная сука! Когда я ехал сюда, я надеялся!.. Нет, это невыносимо! – почти кричит он, привлекая внимание зевак у сцены, и срывает с себя кудлатый парик. Парик, а вслед за ним и хламида, наброшенная поверх джинсовой жилетки, летит прочь. – Я ухожу! Я ухожу, и передай своему сатиру и своднику Водолееву, что не вернусь в его бордель!
– Бордель? Неплохо сказано. – Только бы он не заметил, как дрожат губы в обиде на «суку». Льдина не может обидеться. Только растаять. По собственной глупости. – Уходишь, значит? А у тебя разве нет контракта?
– Контракта?! Да плевал я на контракт! Плевал я на тебя! Было бы ради чего унижаться! Захочу, и у меня будут сотни, тысячи таких, как ты! Нет, не как ты! Лучше! У меня будут женщины, а не… а не…
– А не бездушные суки? А насчет тысяч, это не перебор? Как, по-твоему, какой процент сук на тысячу?
Он не отвечает. Глаза как у побитой собаки. Очень трогательно и очень знакомо. Она всегда таяла, когда он выглядел несчастным. Лучше не смотреть. Лучше не смотреть, как он глядит на свое гипсовое лицо, размалеванное мертвыми красками. Но глаз не оторвать – какая сцена! Но кто выдержит, глядя в глаза своей смерти? Только не он, слабак. И голова летит, и разбивается о колонну, как и ее предшественница. Только та была разбита в ярости, а нынешняя – с отчаяния.
И он бежит с поля сражения, освистан публикой, закидан огрызками яблок и жареных пирожков. Позорный исход! Кому такого пожелаешь? Врагу не пожелаешь, а бывшему любовнику… почему бы и нет. Так ему и надо, слабаку. Слепцу.
– Торжествуешь? – Кто-то тронул ее за плечо. – Отлично сыграно, Дунаева. Прямо молодец! Я серьезно. Всю сцену на себе продержала. А Шубин слабак! Слабак! Жидковат для Олоферна, ты права. Найдем другого, это недолго. На нем свет клином не сошелся. Кандидаты слетятся, только брось клич! Завтра продолжим репетировать. За Олоферна пока я поработаю. Все лучше, чем… Ммм…
– Лучше, чем что? Не надо, не отвечайте. Вы ничего, кроме сцен и эпизодов, не видите, Водолеев. Для вас сценическая фальшь – лучшее лакомство. Все, что вне сцены, для вас – тот свет, совершенно непостижимый и не фактический. Для вас не существует ни истинной любви, ни искренней ненависти. Уж не знаю, как можно «поработать Олоферном». Вставить штепсель в розетку, нажать кнопку и поработать? Очень темпераментно получится! Вне всякого сомнения! Но я лучше воспользуюсь кофемолкой, – процедила Татьяна, сухо кивнула и направилась к ожидающему ее белому «Мерседесу».
– Сама кофемолка, – бормотал вслед растерявшийся и разобиженный режиссер. – Машинка швейная! Только бы по живому строчить! Зигзагом! Простегивать узорами, как одеяло! Чего мне только не приходится терпеть, отец-создатель? На мне живого места нет! Каждая фря о себе вообразит и себе позволяет… Каждая проедает плешь. Шакалихи коварные! Все их племя таково! Актрисульки! Нет среди них лучших! Все ищут лазейку в соглашеньях, чтобы себя потешить! За что я им деньги плачу, спрашивается? За жертвенное служение я им плачу! Где оно, где? Одна алчность, похоть да легкость в мыслях необыкновенная. Испокон веку. Ох… Придет время, меня канонизируют как мученика… И, может быть, даже наградят – посмертно! Пожалуй что, пришла пора писать «Житие святого Валериана Режиссера». Надобно заказать сценаристу. Еще, глядишь, и кино снимут…



























