Текст книги "Роман с автоматом"
Автор книги: Дмитрий Петровский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
В фильме опять пели – где-то на железной дороге, в такт стуку колес, короткая нота на первый удар, длинная – на второй: та-тааам, та-тааам… Поезда медленно и грузно шли, кажется, по мосту, немного детский надломленный женский голос и мягкий мужской выводили нехитрую мелодию, я вспоминал мою дорогу из России в Германию, то же мучительное, всепроникающее та-там, та-там, удары из-под движущегося пола, тряску на маленьком столике под окном, остановки, когда тело все еще как бы продолжает, отбивая колесный ритм, лететь вперед, лязг дверей, пограничники, говорящие что-то гортанно-лающее на непонятном еще языке, жужжание и дрожь состава – смена колес под Брестом… Она тоже уезжает, наверное, хочет скрыться с места преступления.
И только потом, когда женщина говорила с режиссером и мелькнуло слово «репетиция», я неожиданно все понял. Ну конечно, это был просто театр! Такой театр, где все поют – на таком спектакле я заснул когда-то в Ленинграде. Значит, это просто фильм о театре, а «Dancer in the Dark» – вероятно, название пьесы. Открытие это наполнило меня невероятным разочарованием. Они репетировали, кто-то отстукивал ритм по деревянной поверхности, пели хором; значит, была сцена убийства, сцена бегства; сейчас ее должны все-таки поймать, в театре преступника всегда ловят. И действительно, дальше появлялись адвокаты, полицейские, лязг металлических решеток; я почти перестал следить за действием и снова начал думать о том, что после сеанса нам придется попрощаться, и я больше никогда не смогу ее встретить. Она по-прежнему сидела неподвижно, непостижимо, наверное, ей было немного жарко: тонкие струйки мокрого воздуха, чуть влажной ткани исходили от нее, бесконечно мягкие, немного детские – как у ребенка, который долго бегал во дворе, но – тише и ароматнее. Ее напряжение было спокойным, ее дыхание, эти мягкие струйки, исходившие из пор – все было ровно и убаюкивающе, сокровенно и сказочно.
Над залом снова взметнулась и полилась песня, надрывно и плачуще пела женщина, главная героиня фильма, без музыки, без сопровождения; голос пусто и одиноко звенел в зале, пытаясь найти точку опоры. Пение было прервано падением какого-то тяжелого тела, чего-то плотного – занавеса. И с задержкой в секунду люди в зале, множество людей, вздрогнули единым толчком, где-то далеко вскрикнули. Воздушная волна, вспугнутая этим движением, ударилась в экран и стены – и снова стало ненадолго тихо. Потом люди начали вставать, зал задвигался – фильм кончился.
Она еще сидела, пропускала людей мимо себя, потом наконец встала. Я тоже встал, надел очки, начал проталкиваться туда, куда все шли и откуда била свежая лучистая струя вечернего воздуха – к открытой двери.
Мы вышли в теплую ночь – люди снова толпились у кинотеатра, но не гудели, как до начала – говорили тихо и словно немного испуганно, как это случалось у меня в темном зале ресторана. Направо от выхода люди сидели в открытом кафе – там был запах сыроватых деревянных столов, и пар, поднимавшийся над теплыми окружностями – чашками.
– Выпьем кофе? – спросил я с надеждой.
– Нет, спасибо, я немного тороплюсь, – рассеянно ответила она.
– Пожалуйста, пять минут! – попросил я.
– Ну хорошо, давай сядем!
Мы сели за тощий столик на металлических кривых ножках, заказали два кофе и какое-то время молча пили.
– Тебе понравился фильм? – спросил я наконец.
– Да! Спасибо тебе, очень хороший. Не совсем в моем вкусе, но очень сильно!
– Да, – ответил я, – действительно сильно. А почему не в твоем вкусе?
– Ну… я не люблю, когда мной так явно манипулируют, – нехотя отвечала она.
– Ну да, конечно.
– Все эти сцены вроде отнимания денег у бедной матери – понятно, чего от меня ждут – что я буду ее жалеть. По-моему, это слишком ясно.
Надо что-то возразить, а то я все время соглашаюсь, как болван, подумал я и сказал, сам не узнав своего голоса:
– Мне понравилось! Очень эффектная сцена!
– Ну да, – ответила она немного презрительно, – слишком эффектная! Или в конце, этот фон Триер обязательно хотел, чтобы все плакали. И многие плакали. Но мне как-то не хотелось плакать, наверное, именно поэтому.
– Ну да, – ответил я, – и мне тоже не хотелось. Я вообще не понимаю, почему все так реагировали.
Она допила кофе, немного приподнялась, снова, как в кино, напряглась: я договорю, и она встанет, скажет, что торопится, и уйдет…
– Не понимаю, – продолжал я, пытаясь остановить это ее движение, – ну да, театр, постановка, очень важно. Ну, не хлопали. Провалился спектакль. Но зачем же плакать? И пьесу ставили они не очень интересную. Я бы…
И тут что-то случилось. Она как будто осела на скамейке, съежилась, руки опустила на стол, и ее лицо стало немножко ближе ко мне.
– Подожди-подожди, – заговорила она мне прямо в лицо, и ее голос впервые стал заинтересованным, даже немного тревожным, – подожди, что за ерунда? Какой театр? Какая пьеса?
– Ну, пьеса… Которую они ставили с этой женщиной, где еще все пели.
– Я про конец фильма говорила. При чем здесь пьеса?
– Ну, там занавес упал – и никто не аплодировал. И песню не дали закончить…
Она молчала, должно быть, вглядываясь в мое лицо – ее дыхание, сладкое, ароматное, смешанное с запахом кофе, скользило по моему лицу, легко щекотало маленькие волоски на моих щеках, холодило бритую область под носом. Пару раз она шумно выдохнула, словно хотела что-то сказать и не могла.
– Сними очки! – наконец сказала она. Я не шелохнулся.
– Пожалуйста, сними очки! – повторила она.
Я медленно взялся за пластмассу и открыл, подставив под вечерний воздух, свои глаза.
– Господи, как же я… – тихонько сказала она. – Зачем? Зачем же ты тогда позвал меня в кино?
У Александерплац шумели машины, тихо говорили люди, шуршал ветер, пахло свежей землей, травой, кофе, мокрым деревом, крашеным металлом, штукатуркой, тканью, орехами и бетонной пылью. Что-то изменилось в воздухе, какая-то пропорция, молекулы его разошлись по шву, раздались в стороны, пропуская что-то, и это что-то, несказанно мягкое, невероятно нежное и теплое-теплое надвинулось на меня. Ее рука опустилась мне на голову и погладила мои волосы – еле касаясь их, горячая, как остывающий мотор, мягкая и мокрая, как вспаханная земля. Она искрила, эта рука, от нее в голове бегали колючки, что-то замыкалось и размыкалось.
– Зачем? – спрашивала она тихо. – Зачем?
– Я думал, тебе так со мной неинтересно. У нас ведь плохо было с общением.
– Ну да, но ведь… Почему ты не сказал? Я бы и не догадалась… Ты вообще ничего не видишь? Я подумала, что ты странный, но…
Она еще долго что-то бессвязно говорила и спрашивала. Потом я начал рассказывать. Я рассказывал долго и много – я люблю говорить, а вот уже несколько лет говорить было не с кем. Она слушала, спрашивала. Потом мы ушли из кафе и гуляли по городу. Она спрашивала, я рассказывал, потом спрашивал я, она что-то коротко отвечала – мы наконец-то разговаривали.
БЕРЛИН
Оказаться в полной темноте, закрыв глаза, невозможно. Свет есть везде – никакая повязка, никакая комната без окон не даст полной темноты. Так что бесполезно пытаться, выключая свет и зажмуривая веки, представить себе ту бесконечную черноту, в которой оказывается человек с удаленными глазными нервами. Упражнения у доктора дали только слабое представление, спасли от ужаса и безумия в первую минуту, когда кончилось действие наркоза. Было много голосов, много звуков вокруг, шаги, скрипы, хлопанье дверей – как когда просыпаешься, но не можешь проснуться. Был голос матери, он дрожал, был почти неузнаваем, объяснял, почему темно, а я пытался открыть глаза, открывал их – и ничего не менялось. Тогда темнота начала захлестывать меня, давить, душить, будто я тонул в океане, на глубине многих десятков километров, барахтался и не мог выплыть. Я орал, визжал и выл, верещал ультразвуком и захлебывался хрипом, пытаясь своим криком пробуравить темноту насквозь. Света не появлялось, я хватал мамины руки, на минуту успокаивался, потом хотел увидеть ее лицо и не мог, тянулся, хватал пустоту и снова начинал орать.
Не знаю, сколько этих дней было в больнице – дней мучительной паники и ужаса, сменяющихся оцепенением и меланхолией. Меня пичкали лекарствами, от которых по телу шла водянистая дрожь, я снова валился в необъятные воронки – засыпал и падал, просыпался, словно ударяясь о дно. Когда врачи посчитали, что я более или менее оправился от первого шока, меня выписали домой – мы ехали в машине, и снова был ужас и крик от всепроникающего запаха бензина, от страшного колыхания пола под ногами, от вязкого и пронизывающего, липкого, как нефть (из которой делают бензин), движения вперед, иногда – вправо или влево, тогда все закручивалось в бездонные спирали, и меня неудержимо тошнило.
Был дом, знакомые запахи, знакомые звуки, и опять хотелось разодрать, пробить, прорвать чем-то темноту, увидеть стол на кухне, мою кроватку, железную дорогу – пальцы щупали все это, путались и терялись в бесконечных изгибах, выемках, трещинках и царапинах, и постепенно стол исчезал из сознания, на его месте оставалась эта путаная комбинация ощущений.
Мы собирались в Германию – отец сказал, что мы теперь будем немцами, как мой дед, и будем жить в Берлине. Мать почти ничего не говорила, постоянно гладила меня, ласкала, иногда просто стояла надо мной, думая, что я ее не вижу – но я чувствовал ее запах, и еще что-то непонятное, отчего сразу понималось, что она здесь.
Прошла долгая зима, я не выходил из дома и только чувствовал тонкие струйки холода, свистевшие из-под окон, и вялый жар батарей, неровно замазанных толстым слоем краски. Новый год, тихий и какой-то скорбный, гости, говорившие почти шепотом, – их ноги испуганно шарахались в сторону каждый раз, когда я проходил мимо. Мне подарили проигрыватель и кучу пластинок, книжки, которые мама обещала мне читать на ночь – я непослушными пальцами разрывал шуршавшую неподатливую упаковку, а мама мне помогала.
Потом, кажется, уже весной, была суета вокруг, сборы, звук двигаемых вещей, бесконечные хватания чужих рук за какие-то предметы – от этого меня снова тошнило, и я начинал кричать, как это делал теперь в подобных случаях: я не плакал, а просто брал какую-то ноту и начинал полуорать-полувыть, стараясь заглушить все это звуковое мелькание.
Осенью мы уехали. Это опять была пытка: если к автомобилю я кое-как уже смог приспособиться, то вокзал, это дикое скопление людей на огромном пространстве, которых было не перекричать, не выключить, которые были сразу и повсюду – это было страшно. Никакой детский ужас, монстры, дом с привидениями – ничто не могло сравниться с этими призраками людей, голосами, тысячами голосов, хаотично двигавшихся, круживших, пока не исчезали верх и низ, право и лево, а был какой-то стремительно вертевшийся во все стороны шар, и я, вопивший и плакавший, в его центре.
Все проходит. Никакой самый невыносимый кошмар не может быть вечен: кончился вокзал, кончилась мутная качка поезда, это страшное ощущение движения и еще более страшное чувство остановки – колеса перекатывались, стучали под полом и приговаривали: «Жди-подожди, жди-подожди, жди-подожди!»
Я ждал, лежал, свернувшись на полке, как солдат, которого заживо засыпало в окопе, и теперь сверху землю разравнивают танки, взбивают выстрелы, встряхивают бомбы – а ему, в плотной и абсолютной, точно и цепко обхватившей тело черноте, слышен только пульсирующий низкий гул, и стук собственной крови в висках вторит этому гулу все громче, все чаще – и длится это не больше минуты, а потом кончается, и – наконец тихо.
В Берлине мы поселились в Шарлоттенбурге[12]12
Район Западного Берлина, из-за плотности русского населения также именуемый «Шарлоттенградом».
[Закрыть], в квартире на первом этаже («ребенку будет легче»), в трех комнатах. Перед нашим вселением мы ютились у знакомых в маленькой, насквозь прокуренной комнате, и когда наконец вошли в нашу холодную, чужую и пахнущую нежилым квартиру, ужас новых ощущений уже успел смениться во мне безразличием и ясным осознанием собственного несчастья.
Я угрюмо уворачивался от рук матери, сидел у батарей, барабаня по ним или открывая вентиль, заставляя воду в трубах придушенно шипеть и снова закрывая. Отец говорил, что мне нужно идти в школу для таких же, как я, слепых – там научат читать специальный шрифт и ходить по городу без посторонней помощи. Мать добавляла, что надо сначала выучить немецкий, тогда в школе будет все понятно, что она ищет учителя и что со мной скоро будут заниматься. Мысль об учителе мне не нравилась; я говорил «не хочу!» и топал ногой, упиваясь тем, что я несчастный, и потому родители не могут мне возражать.
– Ну, сыночек! – убеждала мать. – Ты же хочешь разговаривать с людьми, учиться в школе, как все, как Саша…
– Не хочу! – отвечал я.
Дальше приводились обычные родительские доводы о том, что когда-нибудь я вырасту, мне надо будет поступать в университет, работать, зарабатывать деньги.
– Здесь совсем другая жизнь, вот увидишь, – на этом слове мама обычно запиналась и продолжала менее уверенно, – здесь можно зарабатывать много денег и чудесно жить!
Я не понимал: как в этом темном, постоянно качающемся, тошном мире можно работать, и говорил, что выиграю деньги в лотерею или найду автомат и ограблю банк.
Я начал ориентироваться в доме, узнавать места по касаниям, ощущениям пальцев. Впрочем, эти касания часто обманывали: вещи менялись изо дня в день, дверные ручки были то большие и горячие, то маленькие и обжигающе-прохладные, а иногда исчезали вовсе, сливаясь с трогающей их рукой.
Двор был то гулкий, нежилой, как пустая планета, и грустный осенним холодом, то вдруг разгорался, становился похожим на ванну, полную теплой воды. Появлялись шаги, голоса, женские и мужские, что-то мне говорили, я не понимал и ждал, пока они умолкнут, и шаги унесут их.
Однажды во дворе появился новый голос – звонкий и высокий, как я понял, детский. Он разговаривал громко, чего-то периодически требовал, реже – просил. Голоса взрослых, отвечавшие ему, были строгими. А в один из дней, когда мать предупредила о том, что у нас будет какой-то особый гость, я снова сбежал во двор и долго сидел там на скамейке, слушая окружавший меня двор и ничего не понимая.
Детский голос появился рядом, он втолковывал мне что-то так долго и упорно, что я наконец перестал молчать и ответил по-русски. Мальчишка, обладатель голоса, нисколько не смутился и продолжал что-то втолковывать. По интонации я смутно понимал, что он, кажется, зовет меня куда-то. – Уйди! – ответил я тихо.
Но мальчишка смеялся, потом схватил меня за руку и настойчиво потянул. Я пошел.
Мы прошли по коридору, потом я долго и неуклюже, под звонкий смех, взбирался вверх по лестнице, и каждая ступенька была неожиданной, непонятной преградой, которую я тяжело преодолевал. Обладатель мальчишеского голоса толкнул дверь в пахнущую душистым жильем квартиру – пахло моющим средством, кофе, мастикой и немного специями. Он поволок меня по длинному коридору, все время что-то рассказывая. И пару раз я почувствовал приближение посторонних предметов, миновал их, а один раз налетел на что-то, перевернул. Что-то с грохотом рассыпалось, а я просто шел дальше. Наконец, когда под ногами вместо скользкого паркета оказался мягкий ковер, рука потянула меня книзу – и я уселся на пол. А мой неожиданный друг зашуршал чем-то, защелкал, ни на минуту не умолкая. Потом раздалась музыка, и я понял, зачем он привел меня. Музыка исходила откуда-то спереди и сверху, и по какому-то особому звуку я догадался, что это телевизор. Играла гнусавая и примитивная мелодия, местами переходившая в немелодичный треск. А еще иногда слышались аритмичные звуки, должные означать удары. Мой новый товарищ чем-то манипулировал: это были кнопки, а то, что он гордо демонстрировал, – игровая приставка.
Игровую приставку к телевизору я один раз видел в Ленинграде, у сына подруги матери. Это была совершенно невообразимая, космическая роскошь: серенькая коробочка, в которую вставлялись разноцветные картриджи: на экране телевизора появлялась заставка, а затем, повинуясь нажатиям кнопок, начинал прыгать красненький человечек. Тогда, в Ленинграде, я не хотел уходить из гостей, все играл, мне так хотелось куда-то допрыгнуть, пройти уровень. И я дико завидовал счастливому обладателю приставки. А теперь маленький немец сидел рядом со мной, увлеченно тыкал кнопки, а я слышал только музыку, похожую на комариный писк, и звуковые эффекты, напоминавшие старческое кряхтение. Неожиданно музыка изменилась, проиграла быстрый минорный пассаж и смолкла. Мой новый товарищ что-то быстро сказал и ткнул мне в руки маленький, изогнутый пульт с кнопками – моя очередь играть. Я медленно потрогал пульт, и вдруг злость и обида жарко, вместе со слезами, поднялись в горле.
– Не хочу! – выкрикнул я.
Маленький немец засмеялся и что-то начал говорить в ответ.
– Не хочу! – крикнул я громче и ринулся вон из квартиры. На этот раз я снес в коридоре все, что там стояло. В ответ на грохот ко мне заторопились голоса, а я бил руками по двери, искал ручку, дергал ее, пока дверь не открылась. По лестнице я спускался медленно, но на последних ступеньках все-таки сорвался, больно ударился коленями, ободрал локти. С воем я перебежал двор и снова толкнулся лбом в закрытую дверь, потом искал ручку и молотил, молотил кулаками, чтобы мне открыли и впустили. Мать тащила меня, ничего не соображавшего, через квартиру, сначала в ванную, вымыть лицо и промыть перикисью ссадины, затем – в большую комнату с диваном.
В комнате было как-то по-особому тихо. Отца, кажется, не было, хотя тишина отдавала присутствием мужчины. Мать сидела на стуле, и я стоял рядом с ней – на диване же кто-то был.
– Сыно-о-ок, – говорила мать, чиркая острой рукой по голове, – перестань. У нас гости. Вон там – твой учитель, господин Цайлер.
По моему лицу текла холодная вода, которой минуту назад мать пыталась меня успокоить. Но горячая, тряская волна не проходила, и ударив ногой в пол, я решительно повторил: не хочу!
– Guten Tag![13]13
Добрый день
[Закрыть] – раздался сухой строгий голос
– Не хочу! – заорал я, набирая обороты. – Не хочу учителя, не хочу учиться, не хочу, не хочу!
Я кричал что-то еще, и мать говорила мне какие-то слова, а со стороны дивана не исходило ни звука. Через пять минут я замолчал.
– Guten Tag, – невозмутимо последовало из тишины.
– Не хочу! – взвизгнул я.
– Guten Tag, – повторилось в третий раз, и я замолчал. Тишина ждала чего-то, напряженно, строго и ясно.
И стряхнув с себя руку матери, я ответил в тишину:
– Гутен таг!
АЛЛЕЯ КАРЛА МАРКСА – КОТТБУСЕР ТОР
Не знаю, люблю я этот город или нет, но он радует меня. Мягкое солнце, дома, как огромные батареи, впитывающие его, шумные люди и машины, новые улицы, на которых я раньше не был, запахи – все радостно и пестро. Она идет рядом со мной, мы движемся по огромной аллее, на восток от Александерплац, мы гуляем по городу.
– Большие дома, – расказывает она, – красивые, хотя слишком громоздкие. Построили в честь вашей над нами победы. Раньше называлась аллеей Сталина. Здесь…
– Сколько этажей у этих домов? – перебиваю я.
– Шесть. Но там высокие потолки.
– Все равно немного. На моей улице дома выше.
– Вовсе нет. Такие же, а то и ниже. Откуда ты вообще знаешь? Я замолкаю. В самом деле, может, я опять что-то не так понял.
С того дня, как мы с ней побывали в кино, многое для меня изменилось. Я перестал безоговорочно доверять своему тепловому чувству, стал больше спрашивать.
– Здесь был Дворец спорта. Или труда – я забыла. Его снесли; сейчас здесь какая-то уродливая новостройка.
Мы идем дальше. Сзади нарастает шуршание шин и низкое гудение.
– Какая машина едет? – спрашиваю я.
– «Мерседес», старенький, белый.
– А за ним?
– «Вольво», темно-синий. Длинный.
Я останавливаюсь, концентрирую внимание на машине. Сгусток моторного жара проносится мимо. За ним, в отдалении, нарастает новый.
– А это что?
– Не знаю, какая-то красненькая машинка. Небольшая. Не знаю, что за марка.
– А можешь узнать? Она смеется.
– Какой же ты ребенок! Все только про машинки спрашиваешь. Тебе неинтересно, какие дома вокруг, какие деревья?
– Какие дома я и так знаю. Вот этот, – я делаю несколько шагов в сторону, к стене ближайшего дома, – снаружи плитка, как в ванной. Под плиткой – цемент и кирпич. – Я подхожу еще немного ближе. – Или нет, скорее бетон. Очень толстый бетон. На первом этаже сплошное стекло, наверное, магазины. Там, повыше – терраса с каменной оградой.
Некоторое время мы идем молча. Потом нас настигает новый шум, высоко шуршащий и ритмично клацающий.
– Велосипедист, – говорит она.
– Какой марки велосипед?
– Не знаю, – отвечает она, – да это и неважно, они все одинаковые. Этот новый, наверное, горный.
– А машины тоже снаружи одинаковые?
– Сейчас – да. Но у них разные значки. Кроме того, у азиатских машин узкие фары, они круглее.
– Значит, это у азиатских машин такие фары, – говорю я. Она не отвечает. Мы останавливаемся у светофора.
– Теперь давай наоборот, – говорю я, – закрывай глаза! Она берет меня за руку и легонько сжимает ее:
– Закрыла!
Я веду ее через дорогу.
– Слушай, я так боюсь переходить! – говорит она.
– Не бойся, здесь мало машин.
Мы переходим, идем по теневой стороне улицы. Она идет неуверенно, все время словно легонько подталкивая меня к стене дома. Навстречу приближается уже знакомый шум.
– Велосипедист, – говорю я, – в очках и шортах. Велосипед старый, с тремя скоростями, марку не знаю – ты мне не говорила.
Велосипедист удаляется, она все теснит меня к стенке, наши руки трутся предплечьями – я чувствую ее немного полную руку, нежную, собирающую на себя солнце и дивно пахнущую нагретой кожей.
– Женщина идет навстречу, – продолжаю я, – длинные волосы, открытые плечи. Юбка, довольно короткая. Резиновые тапочки на ногах, такие, как для душа..
– Ненавижу такие тапочки! – отвечает она. Мы идем дальше.
– Машина, – я слегка оборачиваюсь, – черная или темно-синяя БМВ, новая модель. И фары почему-то включены.
Она останавливается, поворачивается, и я знаю: она открыла глаза.
– Откуда ты знаешь, какого она цвета? – Она сжимает мою руку. – Слушай, мне иногда кажется, что ты меня просто дурачишь. Если бы ты не был такой странный, я бы тебе уже перестала верить. Может, ты все-таки немного видишь?
– Да нет, что ты… Ты ведь мне сама уже показывала машину вроде этой.
– Как «показывала», если ты не видишь!
– Это новая БМВ, у нее четыре фары, по паре с каждой стороны, но каждая пара забрана под стекло еще раз. Стекло холодное, оно никогда по-настоящему не греется. Но немного тепла было изнутри, не двигательного – оно плотнее и жарче. А это электрическое тепло. Значит, фары включены. А тепло от мотора выходило в самой середине, через поперечные перегородки, плюс одна толстая по центру, отражающая свет – такой радиатор есть у БМВ. И потом, мотор…
– Да, да, допустим… Но цвет – откуда ты цвет знаешь?
– Ну, это совсем просто! Ты же мне показывала сегодня белый «Мерседес». Белое греется на солнце совсем по-другому. А черное – оно почти как печка. Я всегда замечал эту разницу и только теперь понял, что дело в цвете. Вон, едет еще одна машина. Она, наверное, красная!
– Желтая, – отвечает она, – почти угадал.
– Ах, ну да. А за ней – красная. – Я поворачиваю голову, как будто смотрю на проезжающую машину. – «Фольксваген». Ну давай, закрывай глаза. Пройдем так еще до конца блока.
Мы снова идем и тремся плечами. Я поворачиваю голову в разные стороны в окутывающем меня мягком и сонном весеннем воздухе. И я в нем как в пузыре, сфере, волокнистой и податливой. Волокна иногда расступаются, появляются велосипедист, женщина, БМВ, «Фольксваген» и снова исчезают, будто их и не было. А сегодня утром эта сфера раздалась, и появилась она, пахнущая орехами и бетонной пылью, воздух вокруг нас сомкнулся, и мы идем вместе.
– Магазин, говорю я. – Осторожно, тут на улицу выставлены какие-то стенды. Сейчас, – я принюхиваюсь, вдыхаю запах порошков, химии, новых синтетических тканей и ворса швабр, – Schlecker или Rossmann[14]14
Schlecker и Rossmann – сеть хозяйственных магазинов в Германии.
[Закрыть]. У кого какой цвет?
– Rossmann красный, Schlecker синий, – отвечает она.
– Значит, Rossmann. А сзади едет моя любимая машина.
– «Трабант»! – Она смеется. – Его даже я могу определить с закрытыми глазами.
– Да, точно. У тебя есть водительские права?
– Да, есть. А что?
– Давай купим «Трабант», будем на нем кататься. Ты ведь говорила, что он ничего не стоит.
– Ерунда какая! – Она смеется снова.
Вдруг я остановился. Сзади медленно надвигалось что-то огромное, жаркое и грозное, неровно и глухо ревущее. Это что-то буравило воздух, прело маслом; оно сочилось тревогой и жаром, причем непонятно было, жар ли это огромного двигателя или множества затолканных в железную бочку немытых людей. Я вспомнил корабли, виденные когда-то в детстве по телевизору, и настоящие, в порту Ленинграда: огромный поднятый нос, надвигающийся и закрывающий горизонт.
– Открой глаза, – я дергал ее руку, – открой, открой! Что это?
Она повернулась. Громоздкая железка тяжело прогудела мимо нас. Следом ехала цепочка одинаковых автомобилей.
– Броневик, – сказала она спокойно.
Железный монстр удалялся, я вспоминал фильмы, которые видел в детстве, старые кинохроники: солдат в шлемах, боевые самолеты, автоматы Калашникова и пистолеты-пулеметы Шпа-гина, «разоружение» наконец… Броневик никак не шел в голову, только корабль, и следом за ним – сразу автомат.
– Как могут по городу ездить броневики? – спросил я наконец.
– Завтра Первое мая. Боятся беспорядков, наверное. Выступлений нацистов, провокаций…
Снова воспоминания о кинохрониках: каски, самолеты и автоматы. Солнце вдруг поблекло, впервые за день, должно быть, зашло за тучу.
– Скажи, а много в Германии нацистов?
– Думаю, не очень. Во всяком случае, их не видно. А на демонстрациях, на самом деле, только левые шумят: социалисты, коммунисты.
– А если увидишь нациста, скажешь мне?
– Хорошо! – Она снова смеется.
Солнце уже опять появилось, мы сворачиваем на боковую улицу.
– Теперь идем в район, где я живу. Кройцберг. Но тут довольно долго идти. Хочешь, можно пройти еще один квартал до Вар-шауэрштрассе, и на трамвае?
– Нет, пойдем пешком! Мне нравится. Рассказывай, что тут вокруг!
– Да тебе неинтересно рассказывать! Ты сам все ви… – Она запнулась. – То есть чувствуешь. Ну вот, справа магазин для глупых домохозяек, Conny's Container…
Она больше не держится за мою руку, идет ровно, глядя то на меня, то в сторону. Волосы приподнимаются и снова опускаются на ветру – я чувствую слабое шевеление парфюмерных волн, запаха шампуня и нежной кожи головы. Струи волос, как у Вики. Вика была худая и длинная, как спичка. Она тоже высокая, но, кажется, немного полная. Впрочем, Вика была еще маленькой, и она тоже, когда маленькая, была нескладной спичкой. А теперь…
Темный коридор тихо надвинулся на меня, гулкий и неотвратимый. Вика бежит по коридору. Там, в конце, руки дяди Тихона возьмут меня, положат на стол, закроют лицо маской, и я снова нырну в черную глубину.
Мы вышли из-под грохочущего железнодорожного моста на большое открытое место.
– Сейчас пойдем по мосту, через Шпрее. По нему проходила граница. Мы сейчас переходим из Восточного Берлина в Западный, хотя разницы огромной не чувствуется. Впрочем, тебе, наверное, это неинтересно. Там, справа, гостиница «Ибис», возле нее стоят машины: «Ауди», какой-то джип, «Мерседес»…
– Нет, подожди, все очень интересно! Машины я все равно плохо различаю, когда они стоят. Расскажи, а как оно было, в двух Берлинах?
– Долго рассказывать…… Это, в общем, уже история, есть куча книжек про это…
– Не забывай, я даже не учился в школе! Я себя сейчас с тобой чувствую жутко темным: ничего не знаю… Ты мне расскажешь немного из немецкой истории?
– Потом! Заходи ко мне, расскажу!
– Зайду! – говорю я.
Мы идем по мосту, внизу катится вода, должно быть, такая же, как в Неве, в Ленинграде, только теплее. Вокруг странно и пусто, какая-то солнечная долина на далекой планете, прорезанная длинными тенями, безлюдная и странная. Мы идем дальше, навстречу большому каменному зданию. Она говорит, что это церковь, рассказывает, как та выглядит. Церковь уходит в высоту, как дома на Потсдамерплац. Потом начинается парк, потом улица, в которую мы сворачиваем и сразу попадаем в стоячую струю теплого воздуха между домами, где шумно и много людей.
– Я живу чуть дальше, – говорит она, – а это центральная улица нашего «немецкого Стамбула».
– Стамбул – это потому что много турок?
– Ну да, у них тут свои магазины, свои парикмахеры, своя отдельная жизнь. И магазины работают допоздна – это хорошо. Давай где-нибудь выпьем кофе?
Я киваю, и мы ввинчиваемся в шумную толпу, потом выныриваем у какого-то кафе, где пахнет пряностями и крашеным горячим металлом. Она читает мне меню, я заказываю турецкий чай, она – кофе. Люди вокруг бурлят, как пузыри в закипающей воде, они совсем не такие, как в моем ресторане: едят и движутся шумно, и в запахе есть какая-то странная, колючая энергия, как в Siegersaule, или Zer-scmeisung, Zer-Schneidung, Zer-reisung[15]15
Развал, разрез, разрыв.
[Закрыть] .
– Скажи, – спрашивает она, – а ты можешь знать, какие у людей лица?
– Лица? – Я задумываюсь. – В очень общих чертах… или… нет, совсем не могу.
– А ты как-то отличаешь красивых людей от некрасивых?
– Да, разумеется, – я вспомнил наше знакомство, и мне захотелось сказать ей комплимент, в голове мелькнула и исчезла слышанная в темноте «Невидимки» фраза.
– Как ты их отличаешь, если не видишь лиц?
– Просто. Вот женщина за столиком, – я указал направо, – она некрасивая. И та – тоже. И та… – я замер, собирая воздушные отражения всего помещения, – здесь вообще мало красивых женщин.
– Ты мне покажешь красивую женщину, если увидишь? – спросила она.
Я снова собрался было сказать комплимент.
– Да, обязательно. А ты мне – нациста, – сказал я вместо этого.
Она смеется, немного откидываясь назад, официант ставит на стол большую кофейную чашку и крошечный стаканчик с легкой горячей жидкостью – чаем.
– А здесь есть красивые мужчины?
– Нет. Их вообще нет в Берлине – здесь все мужчины пахнут собакой.
Она снова коротко смеется. Мы некоторое время молчим. На улице люди двигаются во все стороны, задевая друг друга одеждой. Послышался мягкий удар тела о тело, короткий всхарк турецкого злого голоса, еще несколько мягких, душных толканий – снова люди задвигались как прежде.
– Здесь много людей, – говорю я, – и по-моему, им всем хочется, чтобы остальные исчезли.
– Ну, тогда не обязательно ходить в кафе, можно пить кофе и дома.
– Нет, это не совсем то… Вот например, за твоей спиной сидит мужчина. И он постоянно на тебя смотрит.
– Откуда ты знаешь?
– Он много вертится. – Я говорю немного громче, чем обычно, в надежде, что он услышит. – Я знаю, как мужчины ведут себя в ресторанах, когда рядом женщины. Они вертятся и преют.