Текст книги "Петр и Алексей (Христос и Антихрист - 3)"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Христе Боже, Спаситель наш! Ты Сам сказал: Аще Мене изгнаша, и вас изженут. Вот меня выгоняют вон, но не меня. Самого Тебя изгоняют. Сам ты, Всевидче, зришь, что сей суд их неправеден,– Сам их и суди!
И как вышел митрополит из Сената на площадь, весь народ сжалился над ним и плакал. А родший мя на Рязанского в пущем гневе.
* * *
Церковь больше царства земного. Ныне же царство возобладало над церковью.
Древле цари патриархам земно кланялись. Ныне же местоблюститель патриаршего престола грамотки свои царю подписывает: "Вашего Величества раб и подножие, смиренный Стефан, пастушок рязанский".
Глава церкви стала подножием ног государевых,вся церковь – холопскою.
На что Дмитрий, митрополит Ростовский, святой был человек, а как родший мя напоил его венгерским, да стал о делах духовной политики спрашивать, ничего святой старец не ответствовал, а только все крестил да крестил царя, молча. Так и открестился!
* * *
Против речного-де стремления, говорят отцы, нельзя плавать, плетью обуха не перешибешь.
А как же святые мученики кровей своих за церковь не щадили?
* * *
У царя архиереи на хлебах – а чей хлеб ем, того и вем.
* * *
Прежние святители печальники были всей земли русской, а нынешние архиереи не печалуются пред государем, но паче потаковники бывают и благочестивый сан царский растлевают.
* * *
Народ согрешит, царь умолит; царь согрешит, народ не умолит. За государево прегрешение Бог всю землю казнит.
* * *
Намедни, на подпитках, пастушок рязанский родшему мя говорил: "Вы, цари, земные боги, уподобляетеся самому Царю Небесному".
А князь-папа, пьяный шут, над святителем ругался: – Я, говорит, хоть и в шутах патриарх, а такого бы слова царю не сказал! Божие больше царева. И царь шута похвалил.
* * *
На тех же подпитках, как заговорили архиереи о вдовстве церкви и о нужде патриаршества, родший мя в великом гневе выхватил из ножен кортик, так что все затряслись, думали, рубить начнет, ударил лезвеем плашмя по столу, да закричал: – Вот вам патриарх! Оба вместе – патриарх и царь!
* * *
Федоска родшему мя приговаривает, дабы российским царям отныне титлу принять императорскую, сиречь, древних римских кесарей.
* * *
В Москве, на Красной площади, в 1709 году, в триумфованьи на Полтавскую викторию людьми чина духовного воздвигнуто некое подобие ветхо-римского храма с жертвенником – добродетелям Российского бога Аполло и Марса – сиесть, родшего мя. И на оном ветхоэллинском капище подписано:
"Basis et fundamentum reipublicae religio. Утверждение и основание государства есть вера". Какая вера? В коего Бога или в коих богов? В оном же триумфованьи представлена Политиколепная Апофеозиз Всероссийского Геркулеса – сиесть, родшего мя, избивающего многих людей и зверей и, по совершении сих подвигов, возлетающего в небо на колеснице бога Иовиша, везомой орлами по Млечному пути – с подписью: "Viamque effectat Olympo". "Пути желает в Олимп".
А в книжице, сочиненной от иеромонаха Иосифа, префекта академии, об оной Апофеозиз сказано:
"Ведати же подобает, яко сия не суть храм или церковь, во имя некоего от святых созданная, но политичная, сиесть, гражданская похвала". * * *
Федоска родшему мя приговаривал, дабы в указе долженствующей быть коллегии духовной. Св. Синода, а то и в самой присяге российской объявить во весь народ сими словами:
"Имя Самодержца своего имели бы, яко главы своея, и отца отечества, и Христа Господня".
* * *
Хотят люди восхитить Божескую славу и честь Христа, вечного и единого Царя царей. Именно в сборнике Римских Законов читаются нечестивые и богохульные слова: Самодержец Римский есть всему свету Господь.
* * *
Исповедуем и веруем, что Христос един есть Царь царей и Господь господей, и что нет человека, всего мира господа.
* *
Камень нерукосечный от несекомой горы, Иисус Христос, ударил и разорил Римское царство и разбил в прах глиняные ноги. Мы же паки созидаем и строим то, что Бог разорил. Несть ли то – бороться с Богом?
* *
Смотри гисторию Римскую. Говорил цесарь Калигула: "Императору все позволено. Omnia licet". Да не единым цесарям римским, а и всяким плутам и хамам, и четвероногим скотам все позволено.
* *
Навуходоносор, царь Вавилонский, рече: Бог есмь аз. Да не богом, а скотом стал.
* * *
На Васильевском острову, в доме царицы Прасковьи Матвеевны живет старец Тимофей Архипыч, прибежище отчаянных, надежда ненадежных, юродь миру, а не себе. Совести человеческие знает.
Намедни ночью ездил к нему, беседовал. Архипыч сказывает, что Антихрист-де есть ложный царь, истинный хам. И сей Хам грядет.
* * *
Читал митрополита Рязанского Знаменья Пришествия Антихристова и сего Хама Грядущего вострепетал. На Москве Григория Талицкого сожгли за то, что в народ кричал об антихристовом пришествии. Талицкий был большого ума человек. И драгунского полка капитан, Василий Левин, что был со мною на пути из Львова в Киев в 1711 году, да светлейшего князя Меншикова духовник, поп Лебедка, да подьячий Ларивон Докукин и другие многие по сему же мыслят об Антихристе.
По лесам и пустыням сами себя сожигают люди, страха ради антихристова.
Вне членов–брани, внутри членов–страхи, Вижу, что отовсюду погибаем, а помощи и спасения ниоткуда не знаем. Молимся и боимся. Столько беззаконий, столько обид вопиют на небо и возбуждают гнев и отмщение божье-!
* * *
Тайна беззакония деется. Время приблизилось. На самой громаде злобы стоим все, а отнюдь веры не имеем.
* * *
Некий раскольщик тайну Христову всю пролил под ноги и ногами потоптал.
* * *
У Любеча пролет саранчи с полудня на полночь, а на крылах надпись: Гнев Божий.
* * * ,f
Дни, кратки и пасмурны. Старые люди говорят: не по-прежнему и солнце светит.
* * *
Подпияхом, водковали зело. Видит Бог, со страха пьем, дабы себя не помнить.
* * *
Страх смерти напал на меня.
Конец при дверях, секира при корени, коса смертная над главою. * * *
Спаси, Господи, русскую землю! Заступись, помилуй, Матерь Пречистая! * * *
Добре преподобный Семеон, Христа ради юродивый, другу своему, Иоанну диакону пред кончиною сказывал: "Между простыми людьми и земледельцами, которые в незлобии и простоте сердца живут, никого не обижают, но от труда рук своих в поте лица едят хлеб свой,– между такими многие суть великие святые, ибо видел я их, приходящих в город и причащающихся, и были они, как золото чистое".
* * *
О, человеки, последних сих времен мученики, в вас Христос ныне, яко в членах Своих, обитает. Любит Господь плачущих; а вы всегда в слезах. Любит Господь алчущих и жаждущих; а у вас есть и пить мало чего иному и половинного нестает хлеба. Любит страждущих невинно; а в вас страдания того не исчислишь – уже в ком едва душа в теле держится. Не изнемогайте в терпении, нo благодарите Христа своего, а Он к вам по воскресении Своем будет в гости – не в гости только, но в неразлучное с вами пребывание. В вас Христос есть и будет, а вы скажите: аминь!
ДНЕВНИК ФРЕЙЛИНЫ АРНГЕИМ
Этими словами кончался дневник царевича Алексея. Он при мне бросил его в огонь.
31 декабря 1715
Сегодня скончалась последняя русская царица Марфа Матвеевна, вдова брата Петрова, царя Феодора Алексеевича. При иностранных дворах ее считали давно умершею: Со смерти мужа, в течение тридцати двух лет, она была помешанной, жила, как затворница, в своих покоях и нИкогда никому не показывалась.
Ее хоронили в вечерние сумерки с большим великолепием. Погребальное шествие совершалось между двумя рядами факелов, расставленных по всему пути от дома усопшей – она жила рядом с нами, у церкви Всех Скорбящих – к Петропавловскому собору, через Неву, по льду.
тот же самый путь, по которому, два месяца с лишним назад, везли на траурном фрегате тело ее высочества.
хоронили первую чужеземную царевну; теперь последнюю русскую царицу.
Впереди шло духовенство в пышНых ризах, со свечами и кадилами, с похоронным пением. Гроб везли на санях. за ним тайный советник Толстой нес корону, всю усыпанную драгоценными каменьями.
Царь впервые на этих похоронах отменил древний русский обычай надгробных воплей и причитаний: строго приказано было, чтобы никто не смел громко плакать.
Все шли молча. Ночь была тихая. Слышался лишь треск горячей смолы, скрип шагов по снегу, да похоронное пение. Это безмолвное шествие навевало тихий ужас. Казалось, мы скользим по льду вслед за умершею, сами, как мертвые, в черную вечную тьму. Казалось также, что в последней русской царице Россия новая хоронит старую, Петербург – Москву.
Царевич, любивший покойную, как родную мать, потрясен этой смертью. Он считает ее для себя, для всей
судьбы своей дурным предзнаменованием. Несколько раз, во время похорон, говорил мне на ухо: – Теперь всему конец!
1 января 1716
Завтра утром, вместе с баронами Левенвольдами, мы выезжаем из Петербурга прямо на Ригу и через Данциг в Германию. Навсегда покидаю Россию. Это моя последняя ночь в доме царевича.
Вечером заходила к нему проститься. По тому, как мы расстались, я почувствовала, что полюбила его и никогда не забуду.
– Кто знает,– сказал он,– может быть, еще увидимся. Хотелось бы мне снова в гости к вам, в Европу. Мне тамошние места полюбились. Хорошо у вас, вольно и весело.
– За чем же дело стало, ваше высочество? Он тяжело вздохнул: – Рад бы в рай, да грехи не пускают. И прибавил со своею доброю улыбкою: – Ну, Господь с вами, фрейлейн Юлиана! Не поминайте лихом, поклонитесь от меня Европским краям и старику вашему, Лейбницу. Может быть, он и прав: даст Бог, мы друг друга не съедим, а послужим друг другу! Он обнял меня и поцеловал с братскою нежностью. Я заплакала. Уходя, еще раз обернулась к нему, посмотрела на него последним прощальным взором, и опять сердце мое сжалось предчувствием, как в тот день, когда я увидела в темном-темном, пророческом зеркале соединенные лица, Шарлотты и Алексея и мне показалось, что оба они – жертвы, обреченные на какое-то великое страдание. Она погибла. Очередь за ним.
И еще мне вспомнилось, как в последний вечер в Рождествене он стоял на голубятне, в вышине, над черным, точно обугленным, лесом, в красном, точно окровавленном, небе, весь покрытый, словно одетый, белыми голубиными крыльями. Таким он и останется навеки в моей памяти.
Я слышала, что узники, выпущенные на волю, иногда жалеют о тюрьме, Я теперь чувствую нечто подобное к России.
Я начала этот дневник проклятиями, Но кончу благословениями. Скажу лишь то, что может быть, многие в Европе сказали бы. если бы лучше знали Россию: таинственная стран?. таинсТвенный нярод.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
НАВОДНЕНИЕ
Царя предупреждали, при основании Петербурга, что место необитаемо, по причине наводнений, что за двенадцать лет перед тем вся страна до Ниеншанца была потоплена, и подобные бедствия повторяются почти каждые пять лет; первобытные жители Невского устья не строили прочных домов, а только малые хижины; и когда по приметам ожидалось наводнение, ломали их, бревна и доски связывали в плоты, прикрепляли к деревьям, сами же спасались на Дудерову гору. Но Петру новый город казался "Парадизом", именно вследствие обилия вод. Сам он любил их, как водяная птица, и подданных своих надеялся здесь скорее, чем где-либо, приучить к воде.
В конце октября 1715 года начался ледоход, выпал снег, поехали на санях, ожидали ранней и дружной зимы. Но сделалась оттепель. В одну ночь все растаяло. Ветер с моря нагнал туман – гнилую и душную желтую мглу, от которой люди болели.
"Молю Бога вывесть меня из сего пропастного места,писал один старый боярин в Москву.– Истинно опасаюсь, чтоб не занемочь; как началась оттепель, такой стал бальзамовый дух и такая мгла, что из избы выйти неможно, и многие во всем Парадизе от воздуху помирают".
Юго-западный ветер дул в продолжение девяти дней. Вода в Неве поднялась. Несколько раз начиналось наводнение.
Петр издавал указы, которыми повелевалось жителям выносить из подвалов имущество, держать лодки наготове, сгонять скот на высокие места. Но каждый раз вода убывала. Царь, заметив, что указы тревожат народ, и, заключив по особым, ему одному известным приметам, что большого наводнения не будет, решил не обращать внимания на подъемы воды. 6 ноября назначена была первая зимняя ассамблея в доме президента адмиралтейской коллегии, Федора Матвеевича Апраксина, на Набережной, против Адмиралтейства, рядом с Зимним дворцом.
Накануне вода опять поднялась. Сведущие люди предсказывали, что на этот раз не миновать беды. Сообщались приметы: тараканы во дворце ползли из погребов на чердак; мыши бежали из мучных амбаров; государыне приснился Петербург, объятый пламенем, а пожар снится к потопу. Не совсем оправившись после родов, не могла она сопровождать мужа на ассамблею и умоляла его не ездить.
Петр во всех взорах читал TоT древний страх воды, с которым тщетно боролся всю жизнь: "жди горя с моря, беды от воды; где вода, там и беда; и царь воды не уймет".
Со всех сторон предупреждали его, приставали и наконец так надоели, что он запретил говорить о наводнении. Обер-полициймейстера Девьера едва не отколотил дубинкою. Какой-то мужичок напугал весь город предсказаниями, будто бы вода покроет высокую ольху, стоявшую на берегу Невы, у Троицы. Петр велел срубить ольху и на том самом месте наказать мужичка плетьми, с барабанным боем и "убедительным увещанием" к народу.
Перед ассамблеей приехал к царю Апраксин и просил позволения устроить ее в большом доме, а не во флигеле, где она раньше бывала, стоявшем на дворе и соединенным с главным зданием узкою стеклянною галереей, небезопасною в случае внезапного подъема воды: гости могли быть отрезаны от лестницы, ведущей в верхние покои. Петр задумался, но решил поставить на своем и назначил собрание в обычном ассамблейском домике.
"Ассамблея,– объяснялось в указе,– есть вольное собрание или съезд, не для только забавы, но и для дела.
Хозяин не повинен гостей ни встречать, ни провожать, ни потчевать.
Во время бытия в ассамблее вольно сидеть, ходить, играть, и в том никто другому прешкодить, или унимать, также церемонии делать вставаньем, провожаньем и прочим да не дерзает, под штрафом великого Орла".
Обе комнаты – в одной ели и пили, в другой танцевали – были просторные, но с чрезвычайно низкими потолками. В первой стены выложены, как в голландских кухнях, голубыми изразцами; на полках расставлена оловянная посуда; кирпичный пол усыпан песком; огромная кафельная печь жарко натоплена. На одном из трех длинных столов – закуски,– любимые Петром фленсбургские устрицы, соленые лимоны, салакуша; на другом – шашки и шахматы; на третьем-картузы табаку, корзины глиняных трубок, груды лучинок для раскуривания. Сальные свсчи тускло мерцали в клубах дыма. Низенькая комната, набитая людьми, напоминала шкиперский погреб где-нибудь в Плимуте или Роттердаме. Сходство довершалось множеством английских и голландских корабельных мастеров. Жены их, румяные, толстые, гладкие, точно глянцевитые, уткнув ноги в грелки, вязали чулки, болтали и, видимо, чувствовали себя как дома.
Петр, покуривая кнастер из глиняной короткой носогрейки, попивая флип – гретое пиво с коньяком, леденцом и лимонным соком, играл в шашки с архимандритом Федосом.
Боязливо ежась и крадучись, как виноватая собака, подошел к царю обер-полициймейстер Антон Мануйлович Девьер, не то португалец, не то жид, с женоподобным лицом, с тем выражением сладости и слабости, которое иногда свойственно южным лицам. – Вода поднимается, ваше величество. – Сколько? – Два фута пять вершков. – А ветер? – Вест-зюйд-вест.
– Врешь! Давеча я мерил сам: зюйд-вест-зюйд. – Переменился,– возразил Девьер с таким видом, как будто виноват был в направлении ветра.
– Ничего,– решил Петр,– скоро на убыль пойдет. Бурометр кажет к облегчению воздушному. Небось, не обманет!
Он верил в непогрешимость барометра так же, как во всякую механику.
– Ваше величество! Не будет ли какого указа? жалобно взмолился Девьер.– А то уж как и быть не знаю. Зело опасаются. Сведущие люди сказывают... Царь посмотрел на него пристально.
– Одного из оных сведущих я уже у Троицы выпорол, и тебе по сему же будет, если не уймешься. Ступай прочь, дурак!
Девьер, еще более съежившись, как ласковая сучка Лизетта под палкой, мгновенно исчез.
– Как же ты, отче, о сем необычайном звоне полагаешь? – обратился Петр к Федосу, возобновляя беседу о полученном недавно донесении, будто бы по ночам в городских церквах каким-то чудом гудят колокола: молва гласила, что гудение это предвещает великие бедствия.
Федоска погладил жиденькую бородку, поиграл двойной панагией с распятием и портретом государя, взглянул искоса на царевича Алексея, который сидел тут же рядом, сощурил один глаз, как будто прицеливаясь, и вдруг все его крошечное личико, мордочка летучей мыши, озарилось тончайшим лукавством:
– Чему бы оное бессловесное гудение человеков учило, может всяк имеющий ум рассудить: явно – от Противника; рыдает бес, что прелесть его изгоняется от народов российских – из кликуш, раскольщиков и старцевпустосвятов, об исправлении коих тщание имеет ваше величество.
И Федоска свел речь на свой любимый предмет, на рассуждение о вреде монашества.
– Монахи тунеядцы суть. От податей бегут, чтобы даром хлеб есть. Что ж прибыли обществу от сего? Звание свое гражданское ни во что вменяют, суете сего мира приписуют – что и пословица есть: кто пострижется, говорят,– работал земному царю, а ныне пошел работать Небесному. В пустынях скотское житие проводят. А того не рассудят, что пустыням прямым в России, студеного ради климата, быть невозможно.
Алексей понимал, что речь о пустосвятах – камень в его огород.
Он встал. Петр посмотрел на него и сказал: – Сиди.
Царевич покорно сел, потупив глаза,– как сам он чувствовал, с "гипокритским" видом. Лицемерным (франц. hypocrite).
Федоска был в ударе; поощряемый вниманием царя, который вынул записную книжку и делал в ней отметки для будущих указов,– предлагал он все новые и новые меры, будто бы для исправления, а в сущности, казалось царевичу, для окончательного истребления в России монашества.
– В мужских монастырях учредить гошпитали по регламенту для отставных драгун, также училища цыфири и геометрии; в женских – воспитательные дома для зазорных младенцев; монахиням питаться пряжею на мануфактурные дворы...
Царевич старался не слушать; но отдельные слова доносились до него, как властные окрики: – Продажу меда и масла в церквах весьма пресечь. Пред иконами, вне церкви стоящими, свещевозжения весьма возбранить. Часовни ломать. Мощей не являть. Чудес не вымышлять. Нищих брать за караул и бить батожьем нещадно...
Ставни на окнах задрожали от напора ветра. По комнате пронеслось дуновенье, всколыхнувшее пламя свечей. Как будто несметная вражья сила шла на приступ и ломилась в дом. И Алексею чудилась в словах Федоски та же злая сила, тот же натиск бури с Запада.
Во второй комнате, для танцев, по стенам были гарусные тканые шпалеры; зеркала в простенках; в шандалах восковые свечи. На небольшом помосте музыканты с оглушительными духовыми инструментами. Потолок, с аллегорической картиной Езда на остров любви – такой низкий, что голые амуры с пухлыми икрами и ляжками почти касались париков.
Дамы, когда не было танцев, сидели, как немые, скучали и млели; танцуя, прыгали как заведенные куклы; на вопросы отвечали "да" и "нет", на комплименты озирались дико. Дочки словно пришиты к маменькиным юбкам; а на лицах маменек написано: "лучше б мы девиц своих в воду пересажали, чем на ассамблеи привозили!"
Вилим Иванович Монс говорил переведенный из немецкой книжки комплимент той самой Настеньке, которая влюблена была в гардемарина и в Летнем саду на празднике Венус плакала над нежною цыдулкою:
– Чрез частое усмотрение вас, яко изрядного ангела, такое желание к знаемости вашей получил, что я того долее скрыть не могу, но принужден оное вам с достойным почтением представить. Я бы желал усердно, дабы вы, моя госпожа, столь искусную особу во мне обрели, чтоб я своими обычаями и приятными разговорами вас, мою госпожу, совершенно удовольствовать удобен был; но, понеже натура мне в сем удовольствии мало склонна есть, то благоволите только моею вам преданною верностью и услужением довольствоваться...
Настенька не слушала – звук однообразно жужжащих слов клонил ее ко сну. Впоследствии жаловалась она тетке на своего кавалера: "Иное говорит он, кажется, и по-русски, а я, хоть умереть, ни слова не разумею".
Секретарь французского посланника, сын московского подьячего, Юшка Проскуров, долго живший в Париже и превратившийся там в monsieur George' а, совершенного петиметра и галантома, Петиметр (франц. petit-maitre)-молодой щеголь; галантом (франц. galant homme)-галантный человек. пел дамам модную песенку о парикмахере Фризоне и уличной девке Додене:
La Dodun dit a Frison: Coiffez moi avec adresse. Je pretends avec raison Inspirer de la tendresse. Tignonnez, tignonnez, bichonnez moi! Додена сказала. Фризону: Хорошенько меня причеши. Я хочу с полным на то правом Внушать любовь. Завивай, завивай, наряжай меня! (франц. )
Прочел и русские вирши о прелестях парижской жизни!
Красное место, драгой берег Сенской, де быть не смеет манир деревенской, Ибо все держит в себе благородно Богам и богиням ты – место природно. А я не могу никогда позабыти, Пока имею на земле быти!
Старые московские бояре, враги новых обычаев, сидели поодаль, греясь у печки, и вели беседу полунамеками, полузагадками:
– Как тебе, государь мой, питербурхская жизнь кажется?
– Прах бы вас побрал и с жизнью вашею! Финтифанты, немецкие куранты! От великих здешних кумплиментов и приседаний хвоста и заморских яств глаза смутились.
– Что делать, брат! На небо не вскочишь, в землю не закопаешься.
– Тяни лямку, пока не выкопают ямку. – Трещи, не трещи, да гнись.
– Ой-ой-ошеньки, болят боченьки, бока болят, а лежать не велят.
Монс шептал на ухо Настеньке только что сочиненную песенку: Без любви и без Страсти, Все дни суть неприятны: Вздыхать надо, чтоб сласти Любовны были златны. На что и жить, Коль не любить?
Вдруг почудилось ей, что потолок шатается, как во время землетрясения, и голые амуры падают прямо ей на голову. Она вскрикнула. Вилим Иванович успокоил ее: – ЭTо ветер; шаталось полотно с картиной, прибитое к потолку и раздуваемое, как парус. Опять ставни задрожали, на этот раз так, что все оглянулись со страхом.
Но заиграл полонез, пары закружились-и бурю заглушила музыка. Только зябкие старички, греясь у печки, слышали, как ветер воет в трубе, и шептались, и вздыхали, и качали головами; в звуках бури, еще более зловещих сквозь звуки музыки, им слышалось: "жди горя с моря, беды от воды".
Петр, продолжая беседу с Федоскою, расспрашивал об ереси московских иконоборцев, Фомки цирюльника и Митьки лекаря.
Оба ересиарха, проповедуя свое учение, ссылались на недавние указы царя: "Ныне-де у нас на Москве, говорили они, слава Богу, вольно всякому,– кто какую веру сеебе изберет, в такую и верует". – По-ихнему, Фомки да Митьки, учению,– говорил Федос с такой двусмысленной усмешкой, что нельзя было понять, осуждает ли он ересь, или сочувствует,– правая вера от святых писаний и добрых дел познается, а не от чудес и преданий человеческих. Можно-де спастись во всех верах, по слову апостола: делающий правду во всяком народе Богу угоден.
– Весьма разумно,-заметил Петр, и усмешка монаха отразилась в такой же точно усмешке царя: они понимали друг друга без слов.
– А иконы-де, учат, дела рук человеческих, суть идолы,– продолжал Федос.– Крашеные доски как могут чудеса творить? Брось ее в огонь – сгорит, как и всякое дерево. Нс иконам в землю, а R ту в небо подобает кланяться. И кто-де им, угодникам Божьим, дал такие уши долгие, чтоб с неба слышать моления земных? И если, говорят, сына у кого убьют ножом или палкою, то отец того убитого как может ту палку или нож любить? Так и Бог как может любить древо, на коем распят Сын его? И Богородицу, вопрошают, чего ради весьма почитаете? Она-де подобна мешку простому, наполненному драгоценных каменьев и бисеров, а когда из мешка оные драгие каменья иссыпаны, то какой он цены и чести достоин? И о таинстве Евхаристии мудрствуют: как может Христос повсюду раздробляем и раздаваем, и снедаем быть в службах, коих бывает в свете множество в един час? Да как может хлеб переменяться в Тело Господне молитвами поповскими? А попы-де всякие бывают – и пьяницы, и блудники, и сущие злодеи. Отнюдь сего статься не может; и
усмехался все наглее, все зло
в том-де мы весьма усомневаемся: понюхаем – хлебом пахнет; также и Кровь, по свидетельству данных нам чувств, является красное вино просто...
– Сих непотребств еретических нам, православным, и слушать зазорно! – остановил Федоску царь.
Тот замолчал, но усмехался все наглее, радостнее.
Царевич поднял глаза и посмотрел на отца украдкою. Ему показалось, что Петр смутился: он уже не усмехался; лицо его было строго, почти гневно, но, вместе с тем, беспомощно, растерянно. Не сам ли он только что признал основание ереси разумным? Приняв основание, как не принять и выводов? Легко запретить, но как возразить? Умен царь; но не умнее ли монах и не ведет ли он царя, как злой поводырь – слепого в яму?
Так думал Алексей, и лукавая усмешка Федоски отразилась в точно такой же усмешке, уже не отца, а сына: царевич и Федоска теперь тоже понимали друг друга без слов.
– На Фомку да Митьку дивить нечего,– проговорил вдруг, среди общего неловкого молчания, Михаиле Петрович Аврамов.– Какова погудка, такова и пляска; куда пастух, туда и овцы...
И посмотрел в упор на Федоску. Тот понял намек и весь пришипился от злости.
В это мгновение что-то ударило в ставни – словно застучали в них тысячи рук – потом завизжало, завыло, заплакало и где-то в отдалении замерло. Вражья сила все грознее шла на приступ и ломилась в дом.
Девьер каждые четверть часа выбегал во двор узнавать о подъеме воды. Вести были недобрые. Речки Мья и Фонтанная выступали из берегов. Весь город был в ужасе. Антон Мануйлович потерял голову. Несколько раз подходил к царю, заглядывал в глаза его, старался быть замеченным, но Петр, занятый беседою, не обращал на него внимания. Наконец, не выдержав, с отчаянной решимостью, наклонился Девьер к самому уху царя и пролепетал:
– Ваше величество! Вода...
Петр молча обернулся к нему и быстрым, как будто невольным, движением, ударил его по щеке. Девьер ничего не почувствовал, кроме сильной боли – дело привычное.
"Лестно,– говаривали птенцы Петровы,– быть биту от такого государя, который в одну минуту побьет и пожалует".
И Петр, со спокойным лицом, как ни в чем не бывало, обратившись к Аврамову, спросил, почему до сей поры не напечатано сочинение астронома Гюйгенса "Мирозрение или мнение о небесноземных глубусах".
Михайло Петрович смутился было, но, тотчас оправившись и смотря прямо в глаза царю, ответил с твердостью: – Оная книжица самая богопротивная, не чернилом, углем адским писанная и единому только скорому сожжению в срубе угодная... – Какая ж в ней противность?
– Земли вращение около солнца полагается и множественность миров, и все оные миры такие же, будто, суть земли, как и наша, и люди на них, и поля, и луга, и леса, и звери, и все прочее, как на нашей земле. И так вкрадчив, хитрит везде прославить и утвердить натуру, что есть жизнь самобытную. А Творца и Бога в небытие изводит...
Начался спор. Царь доказывал, что "Коперников чертеж света все явления планет легко и способно изъясняет".
Под защитой царя и Коперника высказывались мысли все более смелые.
– Ныне уже вся философия механична стала! – объявил вдруг адмиралтейц-советник Александр Васильевич Сикин.– Верят ныне, что весь мир таков есть в своем веАнчестве, как часы в своей малости, и что все в нем делается чрез движение некое установленное, которое зависит от порядочного учреждения атомов. Единая всюду механика...
– Безумное атейское мудрование– Гнилое и нетвердое основание разума! – ужасался Абрамов, но его не слушали.
Все старались перещеголять друг друга вольномыслием. – Весьма древний философ Дицеарх писал, что человека существо есть тело, а душа только приключение и одно пустое звание, ничего не значащее,– сообщил вицеканцлер Шафиров.
– Через микроскопиум усмотрели в семени мужском животных, подобных лягушкам, или головашкам,– ухмыльнулся Юшка Проскуров так злорадно, что вывод был ясен: никакой души нет. По примеру всех парижских Щеголей, была и у него своя "маленькая философия", "une petite philosophic", которую излагал он с такою же галантною легкостью, с какою напевал парикмахерскую песенку: "tignonnez, tignonnez, bichonnez moi".
– По Лейбницеву мнению, мы только гидраулические мыслящие махины. Устерц нас глупее...
– Врешь, не глупее тебя! – заметил кто-то, но Юшка продолжал невозмутимо:
– Устерц глупее нас, душу имея прилипшую к раковине, и по сему пять чувств ему ненадобны. А может быть, в иных мирах суть твари о десяти и более чувствах, столь совершеннее нас, что они так же дивятся Невтону и Лейбницу, как мы обезьяньим и пауковым действиям...
Царевич слушал, и ему казалось, что в этой беседе происходит с мыслями то же, что со снегом во время петербургской оттепели: все расползается, тает, тлеет, превращается в слякоть и грязь, под веянием гнилого западного ветра. Сомнение во всем, отрицание всего, без оглядки, без удержу, росло, как вода в Неве, прегражденной ветром и грозящей наводнением.
– Ну, будет врать! – заключил Петр вставая.– Кто в Бога не верует, тот сумасшедший, либо с природы дурак. Зрячий Творца по творениям должен познать. А безбожники наносят стыд государству и никак не должны быть в оном терпимы, поелику основание законов, на коих утверждается клятва и присяга властям, подрывают.
– Беззаконий причина,– не утерпел-таки, вставил Федоска,– не есть ли в гиппокритской ревности, паче нежели в безбожии, ибо и самые афеисты учат, дабы в народе Бог проповедан был: иначе, говорят, вознерадит народ о властях...
Теперь уже весь дом дрожал непрерывною дрожью от натиска бури. Но к звукам этим так привыкли, что не замечали их. Лицо царя было спокойно, и видом своим он успокаивал всех.
Кем-то пущен был слух, что направление ветра изменилось, и есть надежда на скорую убыль воды.
– Видите?-сказал Петр, повеселев.-Нечего было и трусить. Небось, бурометр не обманет!
Он перешел в соседнюю залу и принял участие в танцах.
Когда царь бывал весел, то увлекал и заражал всех своею веселостью. Танцуя, подпрыгивал, притопывал, выделывал коленца – "каприоли", с таким одушевлением, что и самых ленивых разбирала охота пуститься в пляс. В английском контрдансе дама каждой первой пары придумывала новую фигуру. Княгиня Черкасская поцеловала кавалера своего, Петра Андреевича Толстого, и стащила ему на нос парик, что должны были повторить за нею все пары, а кавалер стоял при этом неподвижно как столб. Начались возни, хохот, шалости. Резвились как школьники. И веселее всех был Петр.