Текст книги "Реформы и реформаторы"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Соавторы: Александр Каменский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
* * *
У Любеча пролет саранчи с полудня на полночь, а на крылах надпись: Гнев Божий.
* * *
Дни кратки и пасмурны. Старые люди говорят: не по-прежнему и солнце светит.
* * *
Подпияхом, водковали зело. Видит Бог, со страха пьем, дабы себя не помнить.
* * *
Страх смерти напал на меня.
Конец при дверях, секира при корени, коса смертная над главою.
* * *
Спаси, Господи, Русскую землю! Заступись, помилуй, Матерь Пречистая!
* * *
Добре преподобный Семеон, Христа ради юродивый, другу своему Иоанну-диакону пред кончиною сказывал: «Между простыми людьми и земледельцами, которые в незлобии и простоте сердца живут, никого не обижают, но от труда рук своих в поте лица едят хлеб свой, между такими многие суть великие святые, ибо видел я их, приходящих в город и причащающихся, и были они как золото чистое».
* * *
О человеки, последних сих времен мученики, в вас Христос ныне, яко в членах своих, обитает. Любит Господь плачущих, а вы всегда в слезах. Любит Господь алчущих и жаждущих, а у вас есть и пить мало чего – иному и половинного нестает хлеба. Любит страждущих безвинно, а в вас страдания того не исчислишь – уже в ином едва душа в теле держится. Не изнемогайте в терпении, но благодарите Христа своего, а Он к вам по воскресении своем будет в гости – не в гости только, но и в неразлучное с вами пребывание. В вас Христос есть и будет, а вы скажите: аминь!
IIIДневник фрейлины Арнгейм
Этими словами кончался дневник царевича Алексея.
Он при мне бросил его в огонь.
* * *
31 декабря 1715
Сегодня скончалась последняя русская царица Марфа Матвеевна, вдова сводного брата Петрова, царя Феодора Алексеевича. При иностранных дворах ее считали давно умершею: со смерти мужа, в течение тридцати двух лет, она была помешанной, жила, как затворница, в своих покоях и никогда никому не показывалась.
Ее хоронили в вечерние сумерки с большим великолепием. Погребальное шествие совершалось между двумя рядами факелов, расставленных по всему пути от дома усопшей – она жила рядом с нами, у церкви Всех Скорбящих – к Петропавловскому собору, через Неву, по льду. Это тот же самый путь, по которому два месяца с лишним назад везли на траурном фрегате тело ее высочества. Тогда хоронили первую чужеземную царевну, теперь – последнюю русскую царицу.
Впереди шло духовенство в пышных ризах, со свечами и кадилами, с похоронным пением. Гроб везли на санях. За ним тайный советник Толстой нес корону, всю усыпанную драгоценными каменьями.
Царь впервые на этих похоронах отменил древний русский обычай надгробных воплей и причитаний: строго приказано было, чтобы никто не смел громко плакать.
Все шли молча. Ночь была тихая. Слышался лишь треск горячей смолы, скрип шагов по снегу да похоронное пение. Это безмолвное шествие навевало тихий ужас. Казалось, мы скользим по льду вслед за умершею, сами как мертвые, в черную вечную тьму. Казалось также, что в последней русской царице Россия новая хоронит старую: Петербург – Москву.
Царевич, любивший покойную как родную мать, потрясен этой смертью. Он считает ее для себя, для всей судьбы своей дурным предзнаменованием. Несколько раз во время похорон говорил мне на ухо:
– Теперь всему конец!
* * *
1 января 1716
Завтра утром вместе с баронами Левенвольдами мы выезжаем из Петербурга прямо на Ригу и через Данциг в Германию. Навсегда покидаю Россию. Это моя последняя ночь в доме царевича.
Вечером заходила к нему проститься. По тому, как мы расстались, я почувствовала, что полюбила его и никогда не забуду.
– Кто знает, – сказал он, – может быть, еще увидимся. Хотелось бы мне снова в гости к вам, в Европу. Мне тамошние места полюбились. Хорошо у вас, вольно и весело.
– За чем же дело стало, ваше высочество?
Он тяжело вздохнул:
– Рад бы в рай, да грехи не пускают.
И прибавил со своею доброю улыбкою:
– Ну, Господь с вами, фрейлейн Юлиана! Не поминайте лихом, поклонитесь от меня европским краям и старику вашему Лейбницу. Может быть, он и прав: даст Бог, мы друг друга не съедим, а послужим друг другу!
Он обнял меня и поцеловал с братскою нежностью.
Я заплакала. Уходя, еще раз обернулась к нему, посмотрела на него последним прощальным взором, и опять сердце мое сжалось предчувствием, как в тот день, когда я увидела в темном-темном пророческом зеркале соединенные лица Шарлотты и Алексея и мне показалось, что оба они – жертвы, обреченные на какое-то великое страдание. Она погибла. Очередь за ним.
И еще мне вспомнилось, как в последний вечер в Рождествене он стоял на голубятне, в вышине, над черным, точно обугленным, лесом, в красном, точно окровавленном, небе, весь покрытый, словно одетый, белыми голубиными крыльями. Таким он и останется навеки в моей памяти.
Я слышала, что узники, выпущенные на волю, иногда жалеют о тюрьме. Я теперь чувствую нечто подобное к России.
Я начала этот дневник проклятиями. Но кончу благословениями. Скажу лишь то, что, может быть, многие в Европе сказали бы, если бы лучше знали Россию: таинственная страна, таинственный народ.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
Наводнение
IЦаря предупреждали при основании Петербурга, что место необитаемо по причине наводнений, что за двенадцать лет перед тем вся страна до Ниеншанца была потоплена и подобные бедствия повторяются почти каждые пять лет; первобытные жители невского устья не строили прочных домов, а только малые хижины; и когда, по приметам, ожидалось наводнение, ломали их, бревна и доски связывали в плоты, прикрепляли к деревьям, сами же спасались на Дудерову гору. Но Петру новый город казался Парадизом именно вследствие обилия вод. Сам он любил их, как водяная птица, и подданных своих надеялся здесь скорее, чем где-либо, приучить к воде.
В конце октября 1715 года начался ледоход, выпал снег, поехали на санях, ожидали ранней и дружной зимы. Но сделалась оттепель. В одну ночь все растаяло. Ветер с моря нагнал туман – гнилую и душную желтую мглу, от которой люди болели.
«Молю Бога вывесть меня из сего пропастного места, – писал один старый боярин в Москву. – Истинно опасаюсь, чтобы не занемочь; как началась оттепель, такой стал бальзамовый дух и такая мгла, что из избы выйти не можно, и многие во всем Парадизе от воздуху помирают».
Юго-западный ветер дул в продолжение девяти дней. Вода в Неве поднялась. Несколько раз начиналось наводнение.
Петр издавал указы, которыми повелевалось жителям выносить из подвалов имущество, держать лодки наготове, сгонять скот на высокие места. Но каждый раз вода убывала. Царь, заметив, что указы тревожат народ, и заключив по особым, ему одному известным приметам, что большого наводнения не будет, решил не обращать внимания на подъемы воды.
6 ноября назначена была первая зимняя ассамблея в доме президента Адмиралтейской коллегии Федора Матвеевича Апраксина, на набережной, против Адмиралтейства, рядом с Зимним дворцом.
Накануне вода опять поднялась. Сведущие люди предсказывали, что на этот раз не миновать беды. Сообщались приметы: тараканы во дворце ползли из погребов на чердак; мыши бежали из мучных амбаров; государыне приснился Петербург, объятый пламенем, а пожар снится к потопу. Не совсем оправившись после родов, не могла она сопровождать мужа на ассамблею и умоляла его не ездить.
Петр во всех взорах читал тот древний страх воды, с которым тщетно боролся всю жизнь: жди горя с моря, беды от воды; где вода, там и беда; царь воды не уймет.
Со всех сторон предупреждали его, приставали и, наконец, так надоели, что он запретил говорить о наводнении. Обер-полицеймейстера Девьера едва не отколотил дубинкою. Какой-то мужичок напугал весь город предсказаниями, будто бы вода покроет высокую ольху, стоявшую на берегу Невы, у Троицы. Петр велел срубить ольху и на том самом месте наказать мужичка плетьми, с барабанным боем и «убедительным увещанием» к народу.
Перед ассамблеей приехал к царю Апраксин и просил позволения устроить ее в большом доме, а не во флигеле, где она раньше бывала, стоявшем на дворе и соединенном с главным зданием узкою стеклянною галереей, небезопасною в случае внезапного подъема воды: гости могли быть отрезаны от лестницы, ведущей в верхние покои. Петр задумался, но решил поставить на своем и назначил собрание в обычном ассамблейном домике.
«Ассамблея, – объяснялось в указе, – есть вольное собрание, или съезд, не для только забавы, но и для дела.
Хозяин не повинен гостей ни встречать, ни провожать, ни потчевать.
Во время бытия в ассамблее вольно сидеть, ходить, играть, и в том никто другому прешкодить, или унимать, также церемонии делать вставаньем, провожаньем и прочим да не дерзает, под штрафом Великого орла».
Обе комнаты – в одной ели и пили, в другой танцевали – были просторные, но с чрезвычайно низкими потолками. В первой стены выложены, как в голландских кухнях, голубыми изразцами; на полках расставлена оловянная посуда; кирпичный пол усыпан песком; огромная кафельная печь жарко натоплена. На одном из трех длинных столов закуски – любимые Петром фленсбургские устрицы, соленые лимоны, салакуша; на другом – шашки и шахматы; на третьем – картузы табаку, корзины глиняных трубок, груды лучинок для раскуривания. Сальные свечи тускло мерцали в клубах дыма. Низенькая комната, набитая людьми, напоминала шкиперский погреб где-нибудь в Плимуте или Роттердаме. Сходство довершалось множеством английских и голландских корабельных мастеров. Жены их, румяные, толстые, гладкие, точно глянцевитые, уткнув ноги в грелки, вязали чулки, болтали и, видимо, чувствовали себя как дома.
Петр, покуривая кнастер из глиняной короткой носогрейки, попивая флип – гретое вино с коньяком, леденцом и лимонным соком, играл в шашки с архимандритом Федосом.
Боязливо ежась и крадучись, как виноватая собака, подошел к царю обер-полицеймейстер Антон Мануйлович Девьер, не то португалец, не то жид, с женоподобным лицом, с тем выражением сладости и слабости, которое иногда свойственно южным лицам.
– Вода поднимается, ваше величество.
– Сколько?
– Два фута пять вершков.
– А ветер?
– Вест-зюйд-вест.
– Врешь! Давеча я мерил сам: зюйд-вест-зюйд.
– Переменился, – возразил Девьер с таким видом, как будто виноват был в направлении ветра.
– Ничего, – решил Петр, – скоро на убыль пойдет. Бурометр кажет к облегчению воздушному. Небось, не обманет!
Он верил в непогрешимость барометра так же, как во всякую механику.
– Ваше величество! Не будет ли какого указа? – жалобно взмолился Девьер. – А то уж, как и быть, не знаю. Зело опасаются. Сведущие люди сказывают…
Царь посмотрел на него пристально.
– Одного из оных сведущих я уже у Троицы выпорол, и тебе по сему же будет, если не уймешься. Ступай прочь, дурак!
Девьер, еще более съежившись, как ласковая сучка Лизетта под палкой, мгновенно исчез.
– Как же ты, отче, о сем необычайном звоне полагаешь? – обратился Петр к Федосу, возобновляя беседу о полученном недавно донесении, будто бы по ночам в новгородских церквах каким-то чудом гудят колокола; молва гласила, что гудение это предвещает великие бедствия.
Федоска погладил жиденькую бородку, поиграл двойной панагией с распятием и портретом государя, взглянул искоса на царевича Алексея, который сидел тут же рядом, сощурил один глаз, как будто прицеливаясь, и вдруг все его крошечное личико, мордочка летучей мыши, озарилось тончайшим лукавством:
– Чему бы оное бессловесное гудение человеков учило, может всяк имеющий ум рассудить: явно – от Противника; рыдает бес, что прелесть его изгоняется от народов российских – из кликуш, раскольщиков и старцев-пустосвятов, об исправлении коих тщание имеет ваше величество.
И Федоска свел речь на свой любимый предмет, на рассуждение о вреде монашества.
– Монахи тунеядцы суть. От податей бегут, чтобы даром хлеб есть. Что ж прибыли обществу от сего? Звание свое гражданское ни во что вменяют, суете сего мира приписуют – что и пословица есть: кто пострижется, говорят, работал земному царю, а ныне пошел работать Небесному. В пустынях скотское житие проводят. А того не рассудят, что пустыням прямым в России, студеного ради климата, быть невозможно.
Алексей понимал, что речь о пустосвятах – камень в его огород.
Он встал. Петр посмотрел на него и сказал:
– Сиди!
Царевич покорно сел, потупив глаза, – как сам он чувствовал, с гипокритским[24]24
Лицемерным (франц.).
[Закрыть] видом.
Федоска был в ударе, поощряемый вниманием царя, который вынул записную книжку и делал в ней отметки для будущих указов, – предлагал он все новые и новые меры, будто бы для исправления, а в сущности, казалось царевичу, для окончательного истребления в России монашества.
– В мужских монастырях учредить гошпитали по регламенту для отставных драгун, также училища цифири и геометрии; в женских – воспитательные дома для зазорных младенцев; монахиням – питаться пряжею на мануфактурные дворы...
Царевич старался не слушать; но отдельные слова доносились до него, как властные окрики:
– Продажу меда и масла в церквах весьма пресечь. Пред иконами, вне церкви стоящими, свечевозжжение весьма возбранить. Часовни ломать. Мощей не являть. Чудес не вымышлять. Нищих брать за караул и бить батожьем нещадно…
Ставни на окнах задрожали от напора ветра. По комнате пронеслось дуновение, всколыхнувшее пламя свечей. Как будто несметная вражья сила шла на приступ и ломилась в дом. И Алексею чудилась в словах Федоски та же злая сила, тот же натиск бури с Запада.
Во второй комнате, для танцев, по стенам были гарусные тканые шпалеры, зеркала в простенках, в шандалах восковые свечи. На небольшом помосте – музыканты с оглушительными духовыми инструментами. Потолок, с аллегорической картиной «Езда на остров Любви», такой низкий, что голые амуры с пухлыми икрами и ляжками почти касались париков.
Дамы, когда не было танцев, сидели как немые, скучали и млели; танцуя, прыгали как заведенные куклы; на вопросы отвечали «да» и «нет», на комплименты озирались дико. Дочки словно пришиты к маменькиным юбкам; а на лицах маменек написано: лучше бы мы девиц своих в воду пересажали, чем на ассамблеи привозили!
Вилим Иванович Монс говорил переведенный из немецкой книжки комплимент той самой Настеньке, которая влюблена была в гардемарина и в Летнем саду на празднике Венус плакала над нежною цидулкою:
– Чрез частое усмотрение вас, яко изрядного ангела, такое желание к знаемости вашей получил, что я того долее скрыть не могу, но принужден оное вам с достойным почтением представить. Я бы желал усердно, дабы вы, моя госпожа, столь искусную особу во мне обрели, чтоб я своими обычаями и приятными разговорами вас, мою госпожу, совершенно удовольствовать удобен был; но, понеже натура мне в сем удовольствии мало склонна есть, то благоволите только моею вам преданною верностью и услужением довольствоваться.
Настенька не слушала – звук однообразно жужжащих слов клонил ее ко сну. Впоследствии жаловалась она тетке на своего кавалера: «Иное говорит он, кажется, и по-русски, а я, хоть умереть, ни слова не разумею».
Секретарь французского посланника, сын московского подьячего Юшка Проскуров, долго живший в Париже и превратившийся там в monsieur George’a, совершенного петиметра[25]25
Молодого щеголя (франц.).
[Закрыть] и галантома[26]26
Галантного человека (франц.).
[Закрыть], пел дамам модную песенку о парикмахере Фризоне и уличной девке Додене:
Прочел и русские вирши о прелестях парижской жизни:
Красное место, драгой берег Сенской,
Где быть не смеет манир деревенской,
Ибо все держит в себе благородно —
Богам и богиням ты – место природно.
А я не могу никогда позабыти,
Пока имею на земле быти!
Старые московские бояре, враги новых обычаев, сидели поодаль, греясь у печки, и вели беседу полунамеками, полузагадками:
– Как тебе, государь мой, питербурхская жизнь кажется?
– Прах бы вас побрал и с жизнью вашею! Финтифанты, немецкие куранты! От великих здешних кумплиментов и приседаний хвоста и заморских яств глаза смутились.
– Что делать, брат! На небо не вскочишь, в землю не закопаешься.
– Тяни лямку, пока не выкопают ямку.
– Трещи не трещи, да гнись.
– Ой-ой-ошеньки, болят боченьки, бока болят, а лежать не велят.
Монс шептал на ухо Настеньке только что сочиненную песенку:
Без любви и без страсти,
Все дни суть неприятны:
Вздыхать надо, чтоб сласти
Любовны были златны.
На что и жить,
Коль не любить?
Вдруг почудилось ей, что потолок шатается, как во время землетрясения, и голые амуры падают прямо ей на голову. Она вскрикнула. Вилим Иванович успокоил ее: это ветер; шаталось полотно с картиной, прибитое к потолку и раздуваемое, как парус. Опять ставни задрожали, на этот раз так, что все оглянулись со страхом.
Но заиграл полонез, пары закружились – и бурю заглушила музыка. Только зябкие старички, греясь у печки, слушали, как ветер воет в трубе, и шептались, и вздыхали, и качали головами; в звуках бури, еще более зловещих сквозь звуки музыки, им слышалось: «Жди горя с моря, беды от воды».
Петр, продолжая беседу с Федоскою, расспрашивал его об ереси московских иконоборцев, Фомки-цирюльника и Митьки-лекаря.
Оба ересиарха, проповедуя свое учение, ссылались на недавние указы царя: «Ныне-де у нас на Москве, – говорили они, – слава богу, вольно всякому: кто какую веру себе изберет, в такую и верует».
– По ихнему, Фомки да Митьки, учению, – говорил Федос с такой двусмысленной усмешкой, что нельзя было понять, осуждает ли он ересь или сочувствует, – правая вера от Святых Писаний и добрых дел познается, а не от чудес и преданий человеческих. Можно-де спастись во всех верах, по слову апостола: делающий правду во всяком народе Богу угоден.
– Весьма разумно, – заметил Петр, и усмешка монаха отразилась в такой же точно усмешке царя: они понимали друг друга без слов.
– А иконы-де, учат, дела рук человеческих, суть идолы, – продолжал Федос. – Крашеные доски как могут чудеса творить? Брось ее в огонь – сгорит, как и всякое дерево. Не иконам в землю, а Богу в небо подобает кланяться. И кто-де им, угодникам Божьим, дал такие уши долгие, чтоб с неба слышать моления земных? И если, говорят, сына у кого убьют ножом или палкою, то отец того убитого как может ту палку или нож любить? Так и Бог как может любить древо, на коем распят Сын его? И Богородицу, вопрошают, чего ради весьма почитаете? Она-де подобна мешку простому, наполненному драгоценных каменьев и бисеров, а когда из мешка оные драгие каменья иссыпаны, то какой он цены и чести достоин? И о таинстве евхаристии мудрствуют: как может Христос повсюду раздробляем, и раздаваем, и снедаем быть в службах, коих бывает в свете множество в един час? Да как может хлеб применяться в Тело Господне молитвами поповскими? А попы-де всякие бывают – и пьяницы, и блудники, и сущие злодеи. Отнюдь сего статься не может; и в том-де мы весьма усомневаемся: понюхаем – хлебом пахнет; также и Кровь, по свидетельству данных нам чувств, является красное вино просто…
– Сих непотребств еретических нам, православным, и слушать зазорно! – остановил Федоску царь.
Тот замолчал, но усмехался все наглее, все злораднее.
Царевич поднял глаза и посмотрел на отца украдкою. Ему показалось, что Петр смутился: он уже не усмехался; лицо его было строго, почти гневно, но вместе с тем беспомощно, растерянно. Не сам ли он только что признал основание ереси разумным? Приняв основание, как не принять и выводов? Легко запретить, но как возразить? Умен царь; но не умнее ли монах и не ведет ли он царя, как злой поводырь слепого, в яму?
Так думал Алексей, и лукавая усмешка Федоски отразилась в точно такой же усмешке уже не отца, а сына: царевич и Федоска теперь тоже понимали друг друга без слов.
– На Фомку да Митьку дивить нечего, – проговорил вдруг среди общего неловкого молчания Михайло Петрович Аврамов. – Какова погудка, такова и пляска; куда пастух, туда и овцы…
И посмотрел в упор на Федоску. Тот понял намек и весь пришипился от злости.
В это мгновение что-то ударило в ставни – словно застучали в них тысячи рук, – потом завизжало, завыло, заплакало и где-то в отдалении замерло. Вражья сила все грознее шла на приступ и ломилась в дом.
Девьер каждые четверть часа выбегал во двор узнавать о подъеме воды. Вести были недобрые. Речки Мья и Фонтанная выступали из берегов. Весь город был в ужасе.
Антон Мануйлович потерял голову. Несколько раз подходил к царю, заглядывал в глаза его, старался быть замеченным, но Петр, занятый беседою, не обращал на него внимания. Наконец, не выдержав, с отчаянной решимостью наклонился Девьер к самому уху царя и пролепетал:
– Ваше величество! Вода…
Петр молча обернулся к нему и быстрым, как будто невольным движением ударил его по щеке. Девьер ничего не почувствовал, кроме сильной боли – дело привычное.
«Лестно, – говаривали птенцы Петровы, – быть биту от такого государя, который в одну минуту побьет и пожалует».
И Петр со спокойным лицом, как ни в чем не бывало, обратившись к Аврамову, спросил, почему до сей поры не напечатано сочинение астронома Гюйгенса «Мирозрение, или Мнение о небесно-земных глобусах».
Михайло Петрович смутился было, но, тотчас оправившись и смотря прямо в глаза царю, ответил с твердостью:
– Оная книжица самая богопротивная, не чернилом, но углем адским писанная и единому только скорому сожжению в срубе угодная…
– Какая ж в ней противность?
– Земли вращение около Солнца полагается и множенность миров, и все оные миры такие же будто суть Земли, как и наша, и люди на них, и поля, и луга, и леса, и звери, и все прочее, как на нашей Земле. И так вкрадшись, хитрит везде прославить и утвердить натуру, что есть жизнь самобытную. А Творца и Бога в небытие низводит…
Начался спор. Царь доказывал, что «Коперников чертеж света все явления планет легко и способно изъясняет».
Под защитой царя и Коперника высказывались мысли все более смелые.
– Ныне уже вся философия механична стала! – объявил вдруг адмиралтейц-советник Александр Васильевич Кикин. – Верят ныне, что весь мир таков есть в своем величестве, как часы в своей малости, и что все в нем делается через движение некое установленное, которое зависит от порядочного учреждения атомов. Единая всюду механика…
– Безумное афейское мудрование! Гнилое и нетвердое основание разума! – ужасался Аврамов; но его не слушали.
Все старались перещеголять друг друга вольномыслием.
– Весьма древний философ Дицеарх писал, что человека существо есть тело, а душа только приключение и одно пустое звание, ничего не значащее, – сообщил вице-канцлер Шафиров.
– Через микроскопиум усмотрели в семени мужском животных, подобных лягушкам или головашкам, – ухмыльнулся Юшка Проскуров так злорадно, что вывод был ясен: никакой души нет. По примеру всех парижских щеголей, была и у него своя «маленькая философия» – «une petite philosophie», которую излагал он с такою же галантною легкостью, с какою напевал парикмахерскую песенку: «Tignonnez, tignonnez, bichonnez moi».
– По Лейбницеву мнению, мы только гидраулические мыслящие махины. Устерц нас глупее...
– Врешь, не глупее тебя! – заметил кто-то; но Юшка продолжал невозмутимо:
– Устерц глупее нас, душу имея прилипшую к раковине, и по сему пять чувств ему ненадобны. А может быть, в иных мирах суть твари о десяти и более чувствах, столь совершеннее нас, что они так же дивятся Невтону и Лейбницу, как мы обезьяньим и пауковым действиям…
Царевич слушал, и ему казалось, что в этой беседе происходит с мыслями то же, что со снегом во время петербургской оттепели: все расползается, тает, тлеет, превращается в слякоть и грязь под веянием гнилого западного ветра. Сомнение во всем, отрицание всего, без оглядки, без удержу, росло, как вода в Неве, прегражденной ветром и грозящей наводнением.
– Ну, будет врать, – заключил Петр, вставая. – Кто в Бога не верует, тот сумасшедший либо с природы дурак. Зрячий Творца по творениям должен познать. А безбожники наносят стыд государству и никак не должны быть в оном терпимы, поелику основание законов, на коих утверждается клятва и присяга властям, подрывают.
– Беззаконий причина, – не утерпел-таки, вставил Федоска, – не есть ли в гипокритской ревности, паче нежели в безбожии, ибо и самые афеисты учат, дабы в народе Бог проповедан был: иначе, говорят, вознерадит народ о властях…
Теперь уже весь дом дрожал непрерывною дрожью от натиска бури. Но к звукам этим так привыкли, что не замечали их. Лицо царя было спокойно, и видом своим он успокаивал всех.
Кем-то пущен был слух, что направление ветра изменилось и есть надежда на скорую убыль воды.
– Видите? – сказал Петр, повеселев. – Нечего было и трусить. Небось, бурометр не обманет!
Он перешел в соседнюю залу и принял участие в танцах.
Когда царь бывал весел, то увлекал и заражал всех своею веселостью. Танцуя, подпрыгивал, притопывал, выделывал коленца – «каприоли» с таким одушевлением, что и самых ленивых разбирала охота пуститься в пляс.
В английском контрдансе дама каждой первой пары придумывала новую фигуру. Княгиня Черкасская поцеловала кавалера своего, Петра Андреевича Толстого, и стащила ему на нос парик, что должны были повторить за нею все пары, а кавалер стоял при этом неподвижно, как столб. Начались возня, хохот, шалости. Резвились как школьники. И веселее всех был Петр.
Только старички по-прежнему сидели в углу своем, слушая завывание ветра, и шептались, и вздыхали, и качали головами.
– Многовертимое плясанье женское, – вспоминал один из них обличение пляски в древних святоотеческих книгах, – людей от Бога отлучает и во дно адово влечет. Смехотворцы отыдут в плач неутешный, плясуны повешены будут за пуп...
Царь подошел к старичкам и пригласил их участвовать в танцах. Напрасно отказывались они, извиняясь неумением и разными немощами – ломотою, одышкою, подагрою, – царь стоял на своем и никаких отговорок не слушал.
Заиграли важный и смешной гросфатер. Старички – им дали нарочно самых бойких молоденьких дам – сначала еле двигались, спотыкались, путались и путали других, но, когда царь пригрозил им штрафным стаканом ужасной перцовки, запрыгали не хуже молодых. Зато по окончании танца повалились на стулья, полумертвые от усталости, кряхтя, стеная и охая.
Не успели отдохнуть, как царь начал новый, еще более трудный, цепной танец. Тридцать пар, связанных носовыми платками, следовали за музыкантом – маленьким горбуном, который прыгал впереди со скрипкою.
Обошли сначала обе залы флигеля. Потом через галерею вступили в главное здание, и по всему дому, из комнаты в комнату, с лестницы на лестницу, из жилья в жилье, мчалась пляска, с криком, гиком, свистом и хохотом. Горбун, пиликая на скрипке и прыгая неистово, корчил такие рожи, как будто бес обуял его. За ним, в первой паре, следовал царь, за царем – остальные, так что, казалось, он ведет их, как связанных пленников, а его самого, царя-великана, водит и кружит маленький бес.
Возвращаясь во флигель, увидели в галерее бегущих навстречу людей. Они махали руками и кричали в ужасе:
– Вода! Вода! Вода!
Передние пары остановились, задние с разбегу налетели и смяли передних. Все смешалось. Сталкивались, падали, тянули и рвали платки, которыми были связаны. Мужчины ругались, дамы визжали. Цепь разорвалась. Большая часть, вместе с царем, кинулась назад, к выходу из галереи в главное здание. Другая, меньшая, находившаяся впереди, ближе к противоположному выходу во флигель, устремилась было туда же, куда и прочие, но не успела добежать до середины галереи, как ставень на одном из окон затрещал, зашатался, рухнул, посыпались осколки стекол, и вода бушующим потоком хлынула в окно. В то же время напором сдавленного воздуха снизу, из погреба, с гулами и тресками, подобными пушечным выстрелам, стало подымать, ломать и вспучивать пол.
Петр с другого конца галереи кричал отставшим:
– Назад, назад, во флигель! Небось, лодки пришлю!
Слов не слышали, но поняли знаки и остановились.
Только два человека все еще бежали по наводненному полу. Один из них – Федоска. Он почти добежал до выхода, где ждал его Петр, как вдруг сломанная половица осела, Федоска провалился и начал тонуть. Толстая баба, жена голландского шкипера, задрав подол, перепрыгнула через голову монаха; над черным клобуком мелькнули толстые икры в красных чулках. Царь бросился к нему на помощь, схватил его за плечи, вытащил, поднял и понес, как маленького ребенка, на руках, трепещущего, машущего черными крыльями рясы, с которых струилась вода, похожего на огромную мокрую летучую мышь.
Горбун со скрипкою, добежав до середины галереи, тоже провалился, исчез в воде, потом вынырнул, поплыл. Но в это мгновение рухнула средняя часть потолка и задавила его под развалинами.
Тогда кучка отставших – их было человек десять – видя, что уже окончательно отрезана водою от главного здания, бросилась назад во флигель, как в последнее убежище.
Но и здесь вода настигала. Слышно было, как плещутся волны под самыми окнами. Ставни скрипели, трещали, готовые сорваться с петель. Сквозь разбитые стекла вода проникала в щели, сочилась, брызгала, журчала, текла по стенам, разливалась лужами, затопляла пол.
Почти все потерялись. Только Петр Андреевич Толстой да Вилим Иванович Монс сохранили присутствие духа. Они нашли маленькую, скрытую в стене, за шпалерами, дверь. За нею была лесенка, которая вела на чердак. Все побежали туда. Кавалеры, даже самые любезные, теперь, когда в глаза глядела смерть, не заботились о дамах: ругали, толкали их; каждый думал о себе.
На чердаке было темно. Пробравшись ощупью среди бревен, досок, пустых бочек и ящиков, забились в самый дальний угол, несколько защищенный от ветра выступом печной трубы, еще теплой, прижавшись к ней, и некоторое время сидели так в темноте, ошеломленные, оглупелые от страха. Дамы, в легких бальных платьях, стучали зубами от холода. Наконец Монс решил сойти вниз: не найдет ли помощи.
Внизу конюхи, ступая в воде по колено, вводили в залу хозяйских лошадей, которые едва не утонули в стойлах. Ассамблейная зала превратилась в конюшню. Лошадиные морды отражались в зеркалах. С потолка висели и трепались клочья сорванного полотна с «Ездой на остров Любви». Голые амуры метались, как будто в смертном ужасе. Монс дал конюхам денег. Они достали фонарь, штоф сивухи и несколько овечьих тулупов. Он узнал от них, что из флигеля выхода нет: галерея разрушена, двор залит водою; им самим придется спастись на чердак; ждут лодок, да, видно, не дождутся. Впоследствии оказалось, что посланные царем шлюпки не могли подъехать к флигелю: двор окружен был высоким забором, а единственные ворота завалены обломками рухнувшего здания.
Монс вернулся к сидевшим на чердаке. Свет фонаря их немного ободрил. Мужчины выпили водки. Женщины закутались в тулупы.