Текст книги "Вальс для К."
Автор книги: Дмитрий Савицкий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Вальс для К.
Я зашел к Николаю Петровичу просто так, без всякой цели. Был лиловый, наполненный высоким дрожанием вечер. Весна уже вовсю хозяйничала в Москве. По крайней мере старые улочки Сретенки были пьяным-пьяны. Девушка с веточкой вербы попалась мне у самых его дверей. Она и сама была как эта веточка: распушенная, зябкая, сама из себя выглядывающая. Я постучал в грязное окошко – Николай Петрович жил в Луковом переулке, в коммунальной квартирке, в кривобокой комнатке в конце мутно-желтого коридора. Коридорчик валился набок, половицы скрипели и норовили куда-то выпрыгнуть, лампочка была отвратительно голой, и запах там был многих лет совсем не счастливой жизни. Кислый, угрюмый запах…
У Николая Петровича был кот: громадный, совершенно черный котофей. Снимая его откуда-нибудь со шкафа, Николай Петрович, он же Коленька или Никуша, обычно говорил: «У этого кота вес дорогой колбасы».
Открывая дверь, я уже знал, что мурлыка трется спиной об этажерку, сыплет бенгальские искры, ждет, мерзавец, чтоб ему почесали за ухом. Там у него солиднейший шрам – драчун он, этот славный котофей.
Николай Петрович сидел в рыжем пятне света. Пыльный дореволюционный абажур с кисточками низко висел над столом. Комната Николая Петровича непосвященному напоминала книжный склад. Все, кроме маленького островка вокруг стола и вечно разобранной постели за драной ширмой, было заставлено книгами. Конечно, был шкаф, были полки, был падающий, накрененный стеллаж, но это было как бы нормально. Николаю же Петровичу места не хватало, и весь пол был заставлен стопками, пирамидами, башнями книг. Между этих завалов по узенькой тропиночке вслед за хвостом котофея я и прошел к столу. Неловко волочить за собой описание, но стол был как бы уменьшенной копией комнаты: свободные островки, тропиночки, а остальное было занято бумагами, вавилонами писем, вифлеемами каких-то даров, передвигать которые категорически возбранялось. Николай Петрович протянул мне через стол свою худую, очень бледную руку. «Здравствуйте, Охламонов, – сказал он совсем не московским голосом. – Хотите чаю?»
Двигался он в своих папирусных джунглях мечтательно: пригнет плечико, чтоб не сшибить криво высовывающийся последние полгода фолиант сапожника Якова Бема, перескочит возле окошка через связку детских сказок и вот уже включает старинную спиральную плитку, тычет ножом в проводки, льет из графина запасливую воду в кружку – на кухню он не выходит, терпеть не может. Дело в том, что Коленька, Никуша, грустного, а скорее затемненного, что ли, вида человек лет около тридцати, – поэт. Однажды он вышел на коммунальную кухню за чепухой: спички или соль – и, к несчастью, попал в скандал, самый обычный, когда размахивают руками, говорят обидные слова, трогают за плечо и так далее. И Николай Петрович совершенно, как он сказал, потерял строчку. Начисто. Он просидел над пятном бумаги всю ночь, но убитая строчка не вспоминалась. С тех пор варил он чай и картошку на подоконнике в комнате.
Больше всего неприятностей ему доставляли женщины, особенно случайные. Они приходили в совершенный восторг от его комнаты, задавали один и тот же идиотский вопрос – что-то вроде «А где можно записаться в эту библиотеку?..» – и пытались что-нибудь вытянуть из-под самого низа, так что Николай Петрович, зеленея, бросался спасать наклонившуюся башенку восточной поэзии, готовую не только засыпать тропинку, но и сбить еще пару таких же соседних строений. «Ах, Бога ради, не трогайте!» – кричал он, и дамы обычно останавливались. Их удивлял тон его голоса, они чувствовали, что это серьезно. «Я очень боюсь, – объяснял он им, – неизвестных перемещений». Николай Петрович – и в этом вся суть – все эти книги прочел. И абсолютно точно знал, где какая книга лежит.
* * *
Поднимая глаза от строчек, я, может быть, должен был бы извиниться за некоторую расплывчатость и соскальзывание, но само время тогда было замутненное, многое еще не проявилось и сам воздух, как тромбами, был забит всеми этими «как-то», «где-то» и «вроде бы». Мало того: и будни, и праздники были изрешечены пулеметными очередями многоточий… Мы жили, недовоплощаясь.
* * *
Вода пропела свою коротенькую песенку и была влита в грязного цвета чайник. «Охламонов, – попросил хозяин, – умоляю вас, не двигайте ничего на столе…» Я не обижался. Фраза была ритуальной. Я лишь однажды подвинул поближе из-под грота каких-то бумажек портрет женщины с высокой трудной прической и затуманенными глазами. Лицо было совсем нездешним, такие не попадаются на наших улицах. Я засмотрелся – в тот раз мы поссорились.
Николай Петрович, высоко поднимая ноги в опасных местах, тропиночкой вернулся к столу и поставил на островок подносик. Не глядя, он нырнул рукою куда-то назад и вытащил две серебряные стопочки. Водка же была под столом. Теплая, конечно… Мы, молча раскланявшись, тяпнули. Кот, прекрасно знавший, что можно и чего нельзя, с мягким стуком вспрыгнул на стол. Кося на хозяина глазом, он попробовал лапой бумажный наст – ему разрешалось, – выпустил, потягиваясь, турецкие свои когти и наконец улегся. За стеною кто-то взял фальшивый гитарный аккорд. Слышно было, как переулком промчалась «скорая помощь». «А у меня были, знаете ли, проблемы с Катенькой, – сказал хозяин, – все же она слишком молода для меня. Она бесится! Она, Охламонов, в прошлый раз так хохотала в постели, что упала! И конечно, прямо на Карамзина! Был кошмар – вся история русской империи скособочилась и рассыпалась. Но это что, Охламонов, это чепуха… У нее, право, кровь играет. Я пополз приводить все в порядок; конечно, как был, нагишом. Так эта милая сумасшедшая, мой друг, она, знаете ли, как вам объяснить, она на меня накинулась прямо на книгах! Прямо на русской истории… Я думал, она шутит, а потом увидел – глаз у нее, если можно так сказать, как губа, закушен: туманный и серьезный. И мы, знаете ли, на русской истории, и она, как всегда, в крик…»
Николай Петрович опять стал разливать водку. Лица его я не видел. Оно взошло куда-то, скрылось за кисточками абажура, опушенными седой многолетней пылью. Но рука в разлохмаченной чистой манжете крупно дрожала. «У меня и так конфликт с соседями, – продолжал хозяин, – она же знает! Я столько раз просил: Катенька, не могли бы вы в этот последний момент как-нибудь сдерживаться?.. Она обижается. Говорит гадости. Плачет даже… И все равно кричит! Я бы, знаете, хотел бы ее подушкой, что ли, накрывать. Так, к сожалению, я сам ничего не соображаю – проваливаюсь во что-то совсем другое. А глаза открою и тут же понимаю: она кричала!.. Ну, что тут будешь делать?» И Николай Петрович стал нервно теребить свою бородку. Была она у него совсем китайская – просвечивала насквозь.
Катеньку я видел несколько раз. Случайные дамы тогда совсем исчезли. И помню, в первый же вечер сердце мое кувыркнулось. Тогда я еще не знал, что у них с Николаем Петровичем бессмертная любовь. Что в ней поражало? Не знаю. Можно сказать – все. Было ей чуть больше шестнадцати, и вот, пожалуй, я нашел: поражало в ней сочетание детской чистоты и совершеннейшего распутства. Увидев меня под абажуром, она, помнится, прямо при Коленьке сказала: «Охламонов, ты знаешь, что я никогда (это «н‑и‑и‑и‑когда» – ее первый подарок, сплошные взмывающие «и»), никогда не ношу ничего под?» И совсем по-балетному закружилась на опушке между Гоголем и медицинской энциклопедией, вся загорелая под легким платьицем, без всяких там стыдливых полосочек… Николай Петрович тогда повел щекой, словно у него зуб с дыркой, и стал смотреть в стол. Я же совершенно покраснел, и меня бросило в такой жар, что голова, как это нежное платьице, закружилась тоже. «Катя, – сказал тогда хозяин, – я прошу вас перестать». А потом поднял ко мне лицо и совсем тихо добавил: «Охламонов, если она начнет вас трогать, не обращайте внимания. У нас с ней бессмертная любовь».
* * *
Мы допили водку и принялись за чай. Николай Петрович покупал чай на черном рынке. Он вечно что-то смешивал, пересыпал, принюхивался.
«Чай, – говаривал он, – нужно заваривать плюющимся кипятком. Запомните это, мой друг. Но главное, выдержав его минут пять, немедленно переженить!» И я смотрел, как, не капнув ни разу, Николай Петрович занимался «пережениванием». Для этого он отливал из чайника полную чашку густой, кирпичного цвета заварки и быстренько, экономя рвущийся из-под крышечки пар, вливал обратно. Обряд был закончен.
«Иногда он спрашивал: «Охламонов? Хотите стихов?» И отказаться было бы убийственно, впрочем, мне всегда нравилось то, что он писал. Катенька обитала в его строчках последнее время. Но запомнить его стихи я не мог. Лишь однажды пристало раз и навсегда что-то вроде:
Ночь стоит за окном
в старом черном пальто нараспашку,
Снег течет на плечи,
на жалкую сонную грудь…
Впрочем, не берусь утверждать, что удержал эти строчки в сохранности.
* * *
«Как ваша жизнь? – спросил хозяин. – Отсняли что-нибудь новенькое?» Надо сказать, что я фотограф. Не такой, как где-нибудь на Петровке, в фотоателье: «Поднимите подбородок. Не моргайте. Щелк. Два рубля. Щелк. Три двадцать в кассу». Нет. Я снимаю жизнь. Как она есть. В неприбранном виде. Конечно, это воровство. Но все же не вуаерство. Однажды одна дама из колючих умниц сказала мне: «Вы вуаер, Охламонов, вы вечно подглядываете. Вот вы и сейчас смотрите на меня и думаете, какая я там, за пуговицами…» Это была совершенная неправда. Я не согласен. Вуаер лезет через дырку в заборе, отодвигает штору на окне. Я же снимаю лужи после дождя, пьяниц на Тишинском рынке, людей на эскалаторе метро, листья, опавшие в парке… И если в этих листьях мне попадается чье-то голое колено – так это же судьба… Я же не знал, что там парочка. Меня интересовал вид заброшенной аллеи. Да к тому же я чаще всего работаю телевиком – он сплющивает пространство, смещает что-то, из банального каждодневного устраивает сон. Что касается той дамы, то пусть ее расстегивает кто-нибудь другой. Я бы, будь на то моя воля, пуговиц бы прибавил. Хоть это и жестоко.
* * *
«Что нового? – отвечал я. – Право же, не знаю. Вот предлагают взять ученика… Нет ли у вас сахара?» Спрашивать сахар к чаю – я имею в виду, к чаю, который заварил Николай Петрович, – было чем-то вроде преступления. Но что делать? Я ужасный сластена. Например, когда мне грустно или нехорошо, я покупаю шоколадный торт «Отелло», который всегда есть в нашей булочной, и съедаю его за один раз, ложкой, стоя у окна, разглядывая всегда одно и то же – трамвайную остановку. В «Отелло», между прочим, четыреста пятьдесят граммов. «Ученика не советую, – Николай Петрович встал за сахаром. – Замучаетесь. У меня вот были два начинающих поэта. И знаете? Один ставил худшие слова в наилучшем порядке, а второй наоборот: наилучшие в худшем. Вот если бы они были сиамскими близнецами…» – «Я понимаю, – взгрустнул я: ученик – это все же дополнительные деньги, – но я в последнее время чувствую себя как-то смутно, как бы это сказать – вот когда объектив на морозе вдруг запотеет и ни черта не видно…» – «Да? – хрустнувшим голосом спросил Николай Петрович. – Вот и я тоже… – И он, привстав, опять же вслепую потянулся на верхнюю полку за сахаром и пристально на меня посмотрел. – Со мною, Охламонов, происходит что-то странное. Раньше я думал, что это ловушка возраста, тупик». Он говорил все медленнее и вдруг совершенно явственно стал приподниматься в воздухе и повис сантиметрах в двадцати от пола. Я видел его старый чемодан под кроватью! Николай Петрович, я боюсь сказать, шаловливо раскачивался, прочно вися, и разводил виновато руками… Самое странное, что я воспринял это без удивления. Лишь сердце дало перебой да где-то сбоку кот соскочил со стола и помчался к окну… «Это совсем не сложно, Охламонов, – сказал Николай Петрович, опускаясь. Я взял из его рук сахарницу. Глаза его улыбались. – Хотите, я вас научу?»
* * *
Через месяц, когда уже вовсю цвела черемуха, мы отправились с Николаем Петровичем за город. Электричка была битком набита, и мы стояли, тесно зажатые, в тамбуре. Какой-то дядя уже два раза наступил мне на ногу. Когда на Чистопрудной народу прибавилось и меня совсем прибило к толстяку, я, оглядевшись, чуть-чуть приподнялся над заплеванным полом и завис. Николай Петрович, куривший папиросу, тут же дернул меня за рукав: «Не дурите, – сказал он, – мы же договорились».
Первые уроки были сплошным сновидением. Я выслушивал Николая Петровича, пытался уразуметь хоть часть его слов, смотрел, как он внутренне собирается, как пробегает легкая судорога по его лицу, как отрывает он первый миллиметр, как легко идет выше… Я слушал его терпеливые повторы, когда он, по-шагаловски лежа в воздухе, рассказывал мне о соотношении воли и тела, о внутренней, а не внешней точке опоры. Я пытался нащупать что-то внутри себя, абсолютно слепо, проваливался, соскальзывал, упирался во что-то зловещее, надорванное, выныривал в свет рыжего абажура, под пытливый взгляд учителя. Он менял тему, рассказывал мне о Гоголе, о Булгакове, он укладывался на воздухе, на сизых слоях табачного дыма с томиком «Мастера и Маргариты», полы его пиджака болтались надо мною, из дырки кармана сыпались сигаретные крошки или звонко выскакивала монета, и читал странным своим голосом страницы полета Маргариты, стремительные, под углом атаки наклоненные строчки.
«Она, Охламонов, – говорил Николай Петрович, – была ведьмой. А это совсем другая опера. Если хотите, они летают совсем в другом качестве. И не то чтобы у них другая техника, они просто в другом двигаются. Такая красавица пролетит тебя насквозь, и обычно отделаешься головной болью или радикулитом… Но вот он, автор, слышите, Охламонов? Он знал про это гораздо больше, чем написал… А уж Гоголь и подавно…» В первый раз я с каким-то стоном не приподнялся, а выскочил в воздух. Я так сильно ударился в потолок, что с полчаса лежал на рассыпанных книгах в обмороке. Николай Петрович, бледный, напуганный, стоял надо мною с мокрым полотенцем, а потом сидел на корточках, оттирая с моего лица известковую пыль, пудрой запорошившую все вокруг. «Голубчик, – сказал мне учитель, когда я немного пришел в себя и смог потрогать мягкую солидную шишку на голове, – я же вас предупреждал! Одно ложное волевое движение – и вы выйдете в эфир не физически, а психически. Ваша астральная пуповина не выдержит, а вы больше не вернетесь в тело. Вы меня не только огорчите, но и поставите в дурацкое положение. Что мне прикажете делать с вашей оболочкой? Соседи, милиция, прокурор с откормленной ряшкой… Весь этот бред… Поймите, я не приглашаю вас путешествовать в астрале; давайте обойдемся без вульгарного оккультизма, без коктебельских штучек… Я вас учу простой вещи: летать!»
Мы сошли на маленькой станции, опушенной свежей зеленью. Дорога тащилась через еще пустой дачный поселок, выбегала в поле и спотыкалась о лес. Сосновые иглы мягко пружинили под ногами. Вскрикивала от удара ногой консервная банка – расплескивая бывший снег, криво летела в кусты. Лес кончился. Подожженная вечерним солнцем, плоско лежала река. Если присмотреться, она вся ходила желваками, крутила воронки, по секрету убегала в густеющую даль. Мы пошли краем жирно распаханного поля; невдалеке отходила ко сну деревенская церковь. Малиново полыхал крест. Вокруг не было ни души; был тот час суток, когда от реальности остается лишь дрожащий вопросительный знак.
Николай Петрович выбрал росистую уютную лужайку, скрытую кустами орешника. «Охламонов, – попросил он, – не увлекайтесь, не летайте высоко. Помните, что я вам говорил. Особенно опасны линии высоковольтных передач. И большие пространства воды. И не бойтесь ничего. Если вы хоть на долю секунды по-настоящему напугаетесь, вы понимаете? Это будет конец!.. – Николай Петрович поправлял, нахлобучивая поглубже, свою весеннюю шляпу. – Просто, не волнуясь, ложитесь на воздух. Взлетать стоя всегда труднее. Да и для сосудов нехорошо… Ложитесь и ничего не бойтесь!»
Я наклонился вперед. Между мною и первой травой с проклюнувшимися уже, неизвестного цвета цветами была упругая живая сила. Я лег. Я просто лежал очень низко над густо пахнущей землей и раскачивался. Я мог повернуться на спину. Я мог бесформенно, как носовой платок, взмыть вверх одним рывком. Я мог проваливаться, словно откупоривая дыры в воздухе, в любом направлении. Скосив глаз, я увидел Николая Петровича, все еще стоявшего на лужайке. Подбадривающим жестом он рисовал в воздухе круг. По спирали, захлебываясь уплотнившимся дыханием, я пошел вверх. Шляпу моего учителя качнуло и отнесло в сторону. То, что я испытывал, с трудом можно было назвать радостью. Это был полет, освобождение, слезы, застилающие расширяющийся взор, волосы, сошедшие с ума; это была новая жизнь – в миг став старше, ничего не потеряв, я навсегда заразился каким-то недоступным ранее знанием.
Николай Петрович летел чуть ниже и сзади меня. Пальто его разметалось. Руки были растопырены. Я понял, что он страхует мой первый взлет. Церковь, лесок, поляна, поле, река – все стремительно уменьшалось, проваливалось, ложилось набок, вставало дыбом. «Хорошо, Охламонов, – кричал Николай Петрович, – очень хорошо! Я вами доволен…» И хотя вечерело все быстрее и внизу разгорались грустные огоньки поселка, край земли все еще вздымал клубы золотого света. Я вынул из кармана, неловко кувыркнувшись, перчатки. Все же наверху было слишком холодно. Лето лишь начиналось.
* * *
Возвращались мы в полной тьме. Николай Петрович, намотав на руку мой шарф, разрешил долететь до самой станции. Он выбрал этот подмосковный район по простой причине: рядом была какая-то секретка, опутанная колючей проволокой, – вышки, рельсы, прожектора – и никакие самолеты здесь не летали.
Знаете, что такое возвращаться на землю? Я стоял, раскачиваясь, в сыром мраке; к ногам был приделан огромный свинцовый шар.
Чуть позже мы сидели на станционной скамейке. Вместо сердца была какая-то каша. «Вы, мой друг, – говорил Николай Петрович, и потрескивающая папироска высвечивала его отсутствующее лицо, – сожгли сегодня адреналина на пятилетку вперед. До следующего вторника я запрещаю вам даже домашние упражнения». И мы заговорили о пустяках: о ключах, которые теперь нужно, конечно же, как-то пришпиливать, о ветках ночных деревьев, способных просто так выколоть глаза, о телевизионных антеннах, совсем некстати выныривающих из упругой ночи.
* * *
Кто вернет мне те невероятные месяцы? Если вливать в воздух шампанское, так чтобы само пространство в итоге радостно опьянело, пошло колючими пузырями… нет, не умею объяснить. Был момент, когда казалось, все рухнет. Не то чтобы я боялся, что разучусь, вовсе нет, об этом не могло быть и речи. Катастрофа надвигалась в наземной жизни, нависла, все перепутала и вдруг рассыпалась, взорвалась ночной грозой, обернулась смешливыми колокольцами – Катенька переметнулась ко мне. Да‑да! Появилась однажды после завтрака, с настороженной улыбочкой, с кожаным древним саквояжем, стала в дверях и сказала: «Охламонов, я пришла жить с тобою! Не к тебе, понимаешь? А с тобою…» Я брился, и все выглядело по-идиотски: полщеки, занесенные снегом, вытаращенный воспаленный глаз, опасная бритва на напрягшейся шее, Катенька, на которую я смотрел через зеркало – вещь, которой я, кстати, очень боюсь… «Но как же Коленька?» Я наскоро утирался полотенцем совсем, знаете ли, не первой свежести. «Он меня к тебе отпустил, – сказала Катенька. Она смотрела на меня прямо и вещей своих на пол не опускала. – Он сказал, что давно это предвидел, что даже так лучше…» Я сделал жест, словно нырял в поклоне. Она еще серьезнее посмотрела на меня, еще куда-то глубже, может быть даже в какой-то другой день, и не поставила свой саквояжик, а просто разжала пальчики: буф! Все шлепнулось на пол. «Охламонов, – сказала она, – ты живешь, как анахорет, ты живешь, как тень Коленьки». И она повела головкой. Мне стало стыдно моей квартиры, грязных обоев, разбросанных вещей, неделю уже не убранной посуды на письменном столе. Слава Богу, шторы были чуть отдернуты – я редко открывал окна, вечно или проявлял, или печатал.
Секунду простояв в полуобмороке, со звоном в ушах, я бросился было лихорадочно подбирать вещи, и от одного моего прохода полукругом закровоточил весь этот мшистый ералаш, но Катенька, все еще странная, все еще чужая, подошла вплотную, так что груди ее укололи, прожгли меня – я был в то утро еще не одет, вернее, весь расстегнут, – и сказала то, чего я совсем не ждал: «Ты будешь снимать меня голой? Да? Совсем-совсем?» И, не дожидаясь ответа, зависая, вся закручиваясь, сказала: «Он меня тоже научил. Он такой гениальный! Он сказал, что только меня и тебя. Что только мне и тебе». И она как-то совсем по-другому, я боюсь сказать, по-женски, потому что, если вы никогда этого сами не пробовали, вы меня засмеете, поднялась к веревочкам, на которых сушились пленки вчерашних этюдов.
* * *
Ночью ворочался сухой окраинный гром. Картавил. Играл в свои кегли. К полночи тьма загустела, свернулась тревожным клубящимся молоком. Лимонные молнии втыкались совсем как попало. Хлопали окна. Тополь внизу за окном трясся в ознобе. Хлынуло. Хлынуло так, словно всю жизнь собиралось прорваться. Щедрый, нездешний потоп.
* * *
У меня сохранились фотографии того периода. Когда однажды, уже в Париже, в припадке тоски я показал один снимок маститому профессионалу, он долго разглядывал, морщился, сыпал сигаретой на ковер, попросил негатив… «Я отдам вам половину манреевской премии, – изрек он в итоге, – если вы объясните мне, как это сделано». Я развел руками. Что я мог ему объяснить? В комнате, насквозь пробитой солнечными лучами, среди навсегда-таки утвердившегося беспорядка – разбросанных книг, косо прикнопленных портретов, веревок с ее бельем и моими пленками, – в комнате, где на шкафах еще жили не снесенные в комиссионный серебряные сахарницы и уцелевшие от дипкорпуса иконы, в воздухе лежала, раскинув руки, чудесная, совершенно голая Катенька. Ее волосы – она только что тряхнула головой – золотой кометой раскручивались в воздухе того, до изнеможения счастливого дня. Никакого трюка не было.
В столе лежал большой пакет наших московских фотографий: Катенька в ванной, лежащая плоско, как на сеансе факира, один сосок сбился и подсматривает в объектив; рядом с нею в плаще и шляпе стою я (камера работает на автоспуске) и держу за шею змею душа – искристые нитки конусом летят вниз, капли на ее коже все еще не слизнуло время… Катенька в лесу, в сатиновом платьице, в остром пике тянущаяся за смазанным ветром цветком; шмель в роскошной не по сезону шубе пришелся ей ровно на запястье – жужжащие лесные часики. Или вот Катенька в лунную (снимал при большой выдержке) ночь; какая-то совсем уже астральная, словно намокшая светом – смертельно яркие капли да возле шеи что-то царапалось и терлось. В такие мгновения самое трудное – разобраться, где верх и где низ. На мое счастье, бритвочка месяца резала жирные полуночные тучи. Снизу раздался корявый скрежещущий звук и брызнуло снопом электрических искр. Я рванулся прочь, сжимая ее, просыпающуюся, – это была улица, нас вынесло через окно, мы почти лежали на проводах трамвайной линии.
С той ночи я натянул сетку на окно, но скоро мы перестали спать в воздухе: осень была стремительной, с ледяными затяжными дождями, одеяло, как ни старались мы в него завертываться, соскальзывало, а потом в конце вспыхнувшего рыжим пожаром бабьего лета грянул однажды проклятый телефон, и мы узнали, что Коленька арестован.
* * *
Слухи, что в стране появились люди, умеющие летать, возникли как-то сами собой. Первый раз я услышал о летунах в очереди. Давали каменных, пенсионного возраста кур. Две бабы, совершенно скифские, упакованные в ватные пальто, качали головами и выдували пузыри довольно странных фраз. Услышав «…и он, прости Господи, как взмоет в небо», я придвинулся поближе. Рассказчица мелко крестилась, товарка ее, с раз и навсегда поджатым лицом, однообразно кивала головой. «И летит он, Маня, как ангел! Народ, конечно, бежит… Милиция, знамо дело, за левольверы, стрелять, а он уж выше памятника-то Пушкину… А один, совсем в гражданском пальто, как пальнет с двух рук – и попал! Подбежали, а он уж не дышит. Ну, увезли, конечно… Изучать. Может, не наш какой. С виду-то, Мань, обычненький. Летит над зонтами. В брюках. Семеновна, из бакалеи, говорит, что аж ботинок с дыркой…»
Я разволновался. Но слухи наползали со всех сторон. Городская молва по привычке наградила летающих старинным геройством. Судя по рассказам, один залетел в ломбард напротив прокуратуры и на глазах у обалдевшей толпы унес полную кепку золота. Про другого рассказывали, что он вынес двадцать пять тысяч рублей в ассигнациях через открытое окно писательского дома в Лаврушинском. Окно, говорили, было на шестом этаже. Дура домработница открыла проветривать и трепалась по телефону.
Слухи множились, и однажды в кафе на бульваре, куда я ходил с целью подцепить что-нибудь свеженькое, мне повезло. Двое молодых людей, пересыпая разбавленную портвейном речь фразами вроде «адекватно, старик», «я не из суггестивных» и особенно мне запомнившейся «а у них в семье давно уже бермудский треугольник», принялись обсуждать причины появления летающих людей. Конечно, сейчас все это звучит как пародия, как помесь куриной слепоты с дальнозоркостью, но в те времена я еще воспринимал тексты впрямую. «Старик, – говорил первый, – это не массовый психоз, организованный Лубнею, чтобы отвлечь народ байками от ситуации. Мы в тупике, в известном темном месте… Безнадега! Безвыходность! Начинаются мечты о сверхреальном. Пожалуйста, рождается идея левитации. И это не в первый раз. Вспомни Индию, крылатых сфинксов Египта, магов, взбирающихся в небо по льняным веревкам… История уже протащилась всем брюхом по подобным периодам. Людям нужды надежды, фантазии, они оскоплены карл-марксовым ножом материализма… Они хотят вернуть себе божественную часть своей природы. Быть как ангелы! Начинают мечтать о полете! В астрале, по пьянке, с подругой, в воздухе наших будней, наконец… Наливай…» Второй был мрачнее: «Какие мечты? Какой астрал? Чего ты несешь? Геолог на Урале, сбитый вертолетом, это что – мечты? Триста метров над озером! Пьяная компашка, не желавшая расплачиваться в ресторане Останкинской телебашни и смывшаяся через окна, – это что, тоже мечты? А школяры, которые разлетались нынче, как отвязанные воздушные шары? Бред! Но я тебе скажу – реальный бред, и реакция властей однозначна: референтские группы, исследовательские центры… Думаешь, они глупее нас с тобою? Они-то относятся к слухам более чем серьезно. А пулеметы на крышах? А телекамеры, теперь задранные вверх? Мы, старик, мутанты. Нас проволокли через отвратительно жестокий период истории. Давай наливай… Теплая, зараза… Я тебе скажу: природа нам подбрасывает что-то новое, спасительное… Самим нам из этого дерьма уже не выбраться… Насчет астрала… Я тебе скажу: что большее чудо – то, что мы ходим или что летаем? С точки зрения рыбы – разницы нет. А рыба – это, прости, не сверх, а реальность». И он ткнул алюминиевой вилкой в тарелку с треской: был четверг. «Я думаю, – мотнул головой первый, – что если все это правда, если они действительно летают теперь, как мухи, то это, скорее всего, от нашей безнадежности, от тоски и от отчаяния…»
Я слушал их пьянеющий разговор в сплошной испарине. Глаза мои совсем расфокусировались и плавали в цветном тумане. Мне многое стало приоткрываться. Я ведь никогда глубоко об этом не задумывался. Была секунда, когда это стало моей жизнью, повседневностью, даром… Я ничего не чувствовал иного, кроме простой возможности упруго двигаться в воздухе. Это была моя (и Катенькина, конечно) секретная свобода. И все!
Они почувствовали меня. Разом обернувшись, оба как-то потемнели, и первый – очкарик с кривой бородой – фальшиво сказал: «А она ему сама предложила. В параднике. Дома у нее муж. Как всегда, в дребезень…»
Меня они приняли за стукача.
Уходя из кафе, спиною чувствуя их взгляды, я приподнялся в дверях, повисел малость, чтобы они успели проморгаться, ткнул дверь и вылетел прочь.
* * *
Вдоль Садового кольца ветер гнал сухие скорчившиеся листья. Лужи подмерзли. Вечерняя толпа тяжело неслась вдоль по улице, кружилась серыми воронками, выплевывая потерявших ритм одиночек. Тяжело стоял, расставив сапожищи, усатый милиционер. Тяжело взбиралась в автобус молодая еще женщина. Тяжело дышал на углу, отдыхая вместе с громадной, набитой пустыми бутылками авоськой, седой алкаш. Даже пацан из породы воробьев, с рассопливившимся носом, тяжело отрывал от асфальта свои маленькие слоновые ножки… О, если бы на секунду выключили в середине нашего счастливого шарика генератор земного притяжения. Если бы по пятницам вдруг разрешено было терять вес. Я увидел пустые ущелья улиц и рябое от летящих небо… «Стыдно, – сказал я сам себе, – стыдно, Охламонов, проваливаться в несовременный сентиментализм». Я свернул к Никитским воротам. В проходняшке около музыкальной школы углем на стене было крупно написано: «КОМУ – НИЗОМ, КОМУ – ВЕРХОМ».
* * *
Звонок грянул темным заболоченным днем. Катенька пела в ванной. Ее маленькие постирушки, ее умение хозяйничать без натуг и проблем вызывали во мне восхищение. Я подошел к телефону. Голос не назвался, но я мгновенно понял, что это коммунальный Коленькин сосед, старый хрыч, отставной дебил в чине капитана. «Вашего-то умника, – прогнусавил он, – бумагомарателя, забрали куда надо!» И мокро хихикнул… Это было началом конца. Я не знал еще ничего, но вдоль спины ударила ветвистая ледяная молния.
* * *
Не нужно было быть Спинозой, чтобы догадаться, что Коленьку взяли не за писание стишков, хотя и они были отнюдь не безобидны. Позднее так и выяснилось: дворничиха, штатная ведьма, заглянула вечерком в окошко и увидела Николая Петровича, отдыхающего над столом. Он дремал, несчастный, раскрытая книжечка в руке грозилась соскользнуть вниз, слово сдержала и с мягким стуком упала. Коленька проснулся и вниз головой нырнул за изменницей. Дворничиха отпрянула от запотевшего окна и, сжимая, как древко знамени, растопыренную метлу, бросилась звонить куда надо. В куда-надо давно уже существовал исследовательский центр, занятый проблемами как-надо. Что-то вроде НИИ Сверхреальности… Николая Петровича увезли незамедлительно. Говорят, рядом шли два тяжелых толстяка, скованных с бедным поэтом браслетами – на предмет полета.
* * *
Зарубежные радиостанции на русском языке тоже наполнились невероятными новостями.