444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Урнов » На благо лошадей. Очерки иппические » Текст книги (страница 19)
На благо лошадей. Очерки иппические
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:33

Текст книги "На благо лошадей. Очерки иппические"


Автор книги: Дмитрий Урнов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Несравненный пегий

– Что вздыхаешь? – спросил табунщик.

В ответ Холстомер махнул хвостом, как бы говоря: – Так, ничего, Нестер.

«Холстомер»

«Несправедливость» поставил Толстой третьим словом в первых же набросках «Холстомера» и затем уж подчинил отрицающему началу все произведение, судьбу пегого целиком. А между тем судьба действительного Холстомера ему была известна.

Мужик 1-й, родившийся от Любезного-1 и Бабы в заводе А. Г. Орлова-Чесменского в 1803 году и прозванный Холстомером за свой длинный, настильный ход, не был пегим. Он был, что называется, отметист. Впрочем, отметины его так расплылись, что их можно было принять за пежины. Этот оттенок не стоило бы принимать во внимание, если бы толстовский Холстомер, сводя сумму своих несчастий, так не упирал на тот факт, что он был пегий, что он был мерин и т. д.

У заводчиков встречались, конечно, всякие причуды, в том числе и по части мастей. Знаменитый Малютин, например, не терпел вороных, считая, что они принесут ему несчастье. Особенно это убеждение укрепилось в его сознании к старости, и его, уже подслеповатого, при покупке лошадей приходилось обманывать, выдавая вороных за караковых: темно-гнедой, караковый и вороной иногда, в самом деле, трудноотличимы. Пегие, кстати, всеми почитались за простоватую масть, а, главное, также несчастную: «Жена будет изменять у того, кто ездит на пегих». Так что недоверие к пегим было хотя и предрассудком, но только не чьим-то минутным капризом или произволом.

Вообще же настоящий охотник простит лошади не только неудачную на его вкус масть, но и более существенный порок, если только есть в ней то, ради чего кровная лошадь создается, – стать и резвость. А Холстомер обладал этим в исключительной степени. И был поэтому пегий Мужик любимцем графа Орлова. Кличка, данная ему, в самом деле, по мужичьей масти, не заключала в себе ничего унизительного. Мать его звали Бабой, и Баба была также столь высоко ценима Орловым, что он именно эту кобылу взял с собой из России в Дрезден. И проездку делал ей там человек Орлова – Семен, прозванный Дрезденским. О Любезном и говорить не приходится. То был выдающийся рысак и производитель. В 1819 году, много позже кончины графа, когда пал Любезный, он, в память о любви хозяина к нему, был в уздечке и попоне стоя опущен в могилу у стены конюшни, где он провел всю свою блистательную жизнь.

Ценя родителей Холстомера, Орлов, когда увидел породность и резвость отметистого жеребенка, по достоинству оценил и его. Он сам занимался с ним, следя за его развитием и успехами в беге. Почти весь приплод одного с Холстомером года был отправлен в Хреново́е под Воронеж. И лишь нескольких особенно для него дорогих лошадей Орлов оставил при себе, пристально наблюдая за их тренингом. В их числе был и Холстомер. Орлов писал тогда в Хреново́е своему управляющему И. Н. Кабанову: «Хорошо, что ты похваливаешь молодых в упряжке, не вели их заторапливать в езде. Взятые же мною лошади все переменились к лучшему, один Холстомер не совсем еще исправился, нередко приталкивает».

Мерин? Молодой Холстомер не был и мерином. Вообще Орлов имел правило не продавать из своего завода жеребцов, а только выхолощенных: чтобы не разбазаривать высокой крови. Поэтому все жеребцы или жеребчики, предназначенные из его завода на продажу, механически выхолащивались. Однако и речи быть не могло о том, чтобы продавать феноменального Мужика 1-го. И после смерти Орлова в 1808 году пятилетнего Холстомера не смели и не думали трогать (в повести он становится мерином около двух лет). Только в 1812 году, в переходное для Орловского завода время, когда стоял над ним управляющий-немец, уже девятилетний Холстомер оказался выхолощен. Причем сделано было это опять-таки не по капризу и не за пежины. А потому, что управляющий счел рост этого жеребца недостаточным, чтобы он мог остаться в заводе производителем. Ему казалось нужным поднять высоту орловских рысаков в холке.

Тем не менее при таинственных обстоятельствах у В. И. Шишкина, нового управляющего, имевшего тогда по соседству с Хреновым собственный завод, оказалась кобыла Угрюмая, жеребая от Холстомера. Шишкин сам повинился в этом дочери Орлова. В 1812 году Угрюмая ожеребила вороного жеребца, прозванного Старым Атласным. И пошла и началась целая линия в рысистом коневодстве. Уже в нашем веке гремел из этой линии Эльборус (из Прилеп), потом того же завода и той же линии Бубенчик. Так до сих пор бегут, выигрывают и славятся на ипподромах рекордисты, дербисты, имеющие началом своим несравненного Холстомера.

Праправнук Холстомера гнедой Бычок оказался резвейшим рысаком в XIX веке, он был признан «лошадью столетия». Итак, трудно вообразить рысака, судьба которого оказалась бы столь плодотворной.

Что же это я хочу сказать? Что Толстой написал неправду? Нет, этого я сказать не хочу. Объяснюсь. Одновременно с тем, как читал я и перечитывал «Холстоимера», читал я что ни в школьные, ни в университеские годы не читал, а тут начитался – чего? Консервативной, современной Толстому, критики. К этому чтению приобщил меня бывший коннозаводчик В. Д. Метальников. Судьба, с утратой прежнего социального положения и всех владений, сделала его переводчиком. Он подарил мне за ненадобностью и стесненными жилищными обстоятельствами портрет своего производителя работы польского анималиста Жабы или, как его произносили на французский лад, Жаба́. «Почитайте», – говорит В. Д. и дает мне Константина Леонтьева.

Читал я всю ночь, а уж не только до консерватизма, но до реакции я дорвался, получив с приемом на работу в Институт мировой литературы доступ в замечательную библиотеку замечательного учреждения. Вот они, мракобесы, прежде недосягаемые, а некоторые из них и вовсе нам неведомые…

Если леворадикальная критика упрекала Толстого за «философию застоя», то критика консервативная упрекала его за принижение (мы бы сказали «очернение») российской действительности. Критика была сильной, острой, подчас очень точной, талантливо выраженной и по-своему убедительной, а к тому времени мне, как и многим моим сверстникам, поношение старой России, к которому мы со школьных лет были приучены, успело обрыднуть до тошноты. Перечитывая «Холстомера», я пытался противопоставить трагической повести все, что мог из различных источников вычитать не только о мраке и несправедливости. Толстой ведь и сам исходил из идеи, что если грабили и разрушали, то откуда же, спрашивал он, бралось то, что грабили и разрушали? «Ты и могучая…» – наизусть затверженную некрасовскую формулу нам хотелось повернуть положительной стороной – могучая, обильная… От прежних прозрений не отрекаюсь, но уравновешивающая поправка все же необходима.

Хреновской конный завод, где был вроде бы потерян для породы несравненный рысак Холстомер, после кончины основателя графа Орлова, стал государственным и в судьбе исторического завода можно увидеть само государство, всю Россию – подъемы вперемежку с падениями, блестящие успехи и тут же безобразнейшие беспорядки, умение творить наряду с губительным головотяпством. Чехов, посетивший Хреновое (и чуть было не женившийся на дочери управляющего), нашел завод в состоянии упадка, но, помню, его письма и другие документы того времени я читал как бы нехотя. Мемуары Бутовича были тогда недоступны, но, читая теперь главу о Хреново́м, где с пониманием и блеском написано о достижениях, о новых выдающихся рысаках, однако, вижу: «бедное Хреново́е» – таково последнее слово знатока-патриота о ведущем орловском хозяйстве, относится оно к тому моменту, когда, как видел энтузиаст орловской породы, во главе дела был поставлен могильщик дела – князь Щербатов. А уж подобная ситуация мне слишком знакома из современного опыта. Остается в который раз повторить все тот же припев: «Ты и могучая, ты и…» А Толстой своей «историей лошади» выразил всю, непосильную для нас, правду.

Езда концами

«…Из хомута в хомут».

А. И. Герцен, «Концы и начала»

В «Былом и думах», где выведено столько замечательных лиц, не пропущен и Бычок, этот выдающийся ипподромный боец. Резвость его была поразительной, в особенности если учесть, что показана она была в дрожках и в хомуте, под дугой, и ездили тогда не по овальной дорожке ипподрома, а – концами, немало теряя на крутых поворотах.

Бычок принадлежал двоюродному брату Герцена – Д. П. Голохвастову, и в кабинете у кузена Герцен видел множество портретов прославленного рысака. «Как изображают Наполеона, – пишет Герцен, – то худым консулом с длинными и мокрыми волосами, то жирным императором, с клочком волос на лбу, сидящим верхом на стуле с коротенькими ножками, то императором, отрешенным от дел, стоящим – руки за спину, на скале средь плещущего океана, так и Бычок был представлен в разных моментах своей блестящей жизни: в стойле, где провел он юность, в поле – с небольшой уздечкой, наконец, заложенный едва видимой невесомой упряжью в крошечную коробочку на полозьях, и возле него кучер в бархатной шапке, в синем кафтане, с бородой, так правильно расчесанной, как у ассирийских царей-быков, – тот самый кучер, который выиграл на нем не знаю сколько кубков Сазиковой работы, стоявших под стеклом в зале».

Когда послали нас в Англию с рысаками, я надеялся: после того, как ипподромные дела будут окончены, проеду в Лондоне по местам, связанным с именем Герцена. Герценский маршрут!

У меня имелся список адресов, которым снабдил меня редактор Полного собрания герценских сочинений, он расписал все по мере того, как Герцен с семьей прибыл в Лондон, осмотрелся и остался там жить с 1852 по 1865 годы. За тринадцать лет лондонского житья издатель «Колокола» переменил более пятнадцати домов.

Некоторые герценские места в Лондоне сохранились и известны, то есть сфотографированы и описаны. Но до сих пор никому как-то не пришлось совершить паломничество по всем адресам.

Едва нас выгрузили с лошадьми в лондонском порту и, поместившись в автобус, мы двинулись через весь город на юго-восток, в Кент, сразу за Лондоном попалось первое герценское название: стрелка указывала – Севен Окс.

Севен Окс, Семь Дубов. Как же! Усадьба миссис Биггс, где Герцен виделся с Робертом Оуэном, патриархом социалистической мысли. Там, у госпожи Биггс в Севен Окс, оставался подолгу сын Герцена Саша и часто бывал сам Герцен.

Проезжая теперь с лошадьми Севен Окс, про себя я подумал, что попаду как-нибудь туда. Тут самый вредный из наших жеребцов Тайфун тотчас начал бить копытом, как бы стараясь дать мне понять: «В чем дело? Что еще такое! Какие Семь Дубов? Никуда ты не поедешь, а будешь давать мне овса и воды». Нельзя было ему и объяснить, что это же ведь Герцен, нам, конникам и лошадям, не чужой человек.

Двадцатого июля 1834 года Герцен решил пойти на ипподром. Арестован был Огарев. Это был первый удар по эпохе юношеского вольномыслия для Герцена и его кружка. Удар вызвал ошеломление, даже растерянность, которая выразилась хотя бы в вопросе: «Почему его, а не меня?» В одиночестве, рассеянии и подавленный, Герцен бродил тогда по московским улицам. В конце концов он в поисках встряски отправился на Ходынское поле, на скачки.

Скачки и бега на Ходынке, на теперешнем месте, тогда только учредились. Раньше, еще при самом А. Г. Орлове-Чесменском, рысаков и скакунов «мерили» у Калужской заставы, возле Нескучного сада, потом перебрались на Ходынку. Вот что пишет современник: «Перенесемся с Донского поля 90-х годов к 1835 году на противоположный край Москвы на поле Ходынское; там, где паслось также обывательское стадо и куда свозились нечистоты из города, там устраиваются изящные галереи по образцу английских, веют разноцветные флаги, тысячи экипажей летят со всех концов Москвы к ипподрому, несметная пестрая толпа окаймляет веревку двухверстного круга. И в центре этой громадной, живописной, разнообразной картины под развевающимся флагом в галерее группируется небольшой кружок распорядителей Московских скачек, мановения которых все ожидают для начатия небывалого в Москве так давно зрелища!»

На скачках Герцен встретил свою судьбу – Наташу Захарьину. Он в первый раз после многих лет знакомства с ней заговорил. С ипподрома они шли через Ваганьковское кладбище. Герцен рассуждал горячо и откровенно. Он рассказывал об аресте Огарева, о своем состоянии, и, должно быть, многое из общепринятого резко зачеркивал, потому что спутница его спросила, указывая на кладбищенскую церковь:

– А эта колокольня ничего не говорит больше вашему сердцу?

Герцен продолжал судить крайне критически, утверждая, что благородные порывы остаются не признаны, усилия пропадают даром.

– Неужели вы говорите о рукоплесканиях? – заметила его спутница. – Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.

В «Былом и думах» Герцен рассказывает об этой встрече, но не столь подробно, он, в частности, и не упоминает, что разговор происходил после скачек. (Об этом известно по его письмам и другим воспоминаниям.) Он будто смутился своего посещения в день ареста друга. Хотя ведь, как это обычно бывает, Герцен шел не на ипподром собственно, а ради сильного отвлечения, которое способны дать бега или скачки. Конская охота у нас родилась от ипохондрии графа Орлова, который, взявшись за вожжи или повод, забывал свой недуг.

Я вспоминал это при виде таблички Севен Окс, однако Тайфун будто и знать ничего не желал ни про Бычка, ни про Герцена. Он долбил и долбил до тех пор, пока Гриша, наш наездник, лежавший в автобусе на сене и пытавшийся уснуть, не поднялся и не крикнул на него страшным голосом:

– Замолчи, с-скотина!

Стук Тайфуна оказался роковым предзнаменованием. Мы проезжали по Лондону, и вот Юстонстрит, Вестбурн Террас, Паддингтон – все герценские улицы, однако мы, как нарочно, минуем их выше или ниже, словом, в стороне от тех номеров, где жил Герцен. И сквозь автомобильный шум, грохот города я все слышал назойливое копыто.

«Брось! Брось, – как будто говорилось мне. – А не то мозги себе сломаешь». «Свобода, воля!» – восклицал Герцен, вырвавшись за границу и здесь же пришел он к выводу: «Люди мельчают… Все становится, быть может, добропорядочнее, но пошлее». Живя здесь, назвал он мещанство «последним словом» Запада. Что же, именно свобода окончательно лишает человека иллюзий относительно самого себя, ставит каждого на место, показывая ему: «Выше головы, брат, не прыгнешь?» В английской пьесе о Герцене, «Берег Утопии» Тома Стоппарда, эта сквозная у Герцена тема едва упомянута. Кому приятно сознавать свое убожество?

Гораздо ближе мне удалось «подъехать верхом» к Герцену несколько лет назад на Северном Кавказе неподалеку от Теберды. Лошадь из таких, что Расин писал: «Я предоставил лошади везти себя», из тех, что считаются опытнее всадника, осторожно выбирала дорогу. Темнело. Пробираться надо было по горному склону между деревьев. Здесь, в поселке, жили старики Сатины. Маргарита Федоровна Сатина в молодости была компаньонкой Н. А. Тучковой-Огаревой, а муж ее – Владимир Александрович – внук Н. М. Сатина, одного из ближайших друзей Герцена. Самого Герцена эти старички, конечно, застать не могли, но все же то были живые, органичные осколочки герценского окружения. И вот бывалый конь доставил меня к Сатиным.

– Сколько я помню, боже мой, а все живу! – стал говорить старик Сатин. – Ясно помню, как сейчас, до мелочей. Толстой. Как на портретах – с бородой, в длинной рубахе и сапогах. Но аристократ! Горький… Тоже в сапогах, однако много проще. Шаляпин – много разговоров насчет разгула. Да, много помню. До мелочей! Иногда читаю у Герцена или Огарева описания, и все до мелочей знакомо: как ехали за границу, осень, сбруя, ямщики, колокольчик… А теперь вижу только на могилах холодные плиты, да мимо гонят коров. Сколько я помню! И все никак не умру.

После таких монологов в краю, где Герцен никогда и не бывал, но висят выцветшие семейные фотографии его жены, его детей, а его самого называют по-домашнему Александром Ивановичем, после этого начинало казаться, что лошадь везла меня не горной дорогой и вообще не по земле, а во времени. Честное слово, я чувствовал себя булгаковским дьяволом, когда на обратном пути от Сатиных двигался во мраке, среди каких-то испарений и туманов, под мощный шум горной реки и потому без стука копыт, без дороги: земли не было, ничего вещественно-реального не было. Кругом бескрайняя бездна. «Боже мой, сколько я помню! А все живу». Толстой, Герцен, Шаляпин. Вечность.

 
Я еду, еду на коне,
И звезды машут мне…
 

И вот случайные линии начинают пересекаться: конь привез к Сатиным; в Музее коневодства висят портреты Бычка, которые рассматривал Герцен; с трибуны Московского ипподрома по-прежнему виден шпиль Ваганьковской церкви, на который когда-то Александру указывала Натали, и они говорили о лошадях; Севен Окс – Семь Дубов – дорожная стрелка под Лондоном, где часто бывал Герцен, а мы едем мимо – торговать лошадьми, но все же видим мельком парк и покой Семи Дубов, которые напоминали Герцену лучшие дни в Соколове и Васильевском, в Перхушкове.

В перхушковский дом я также приехал верхом. В «Былом и думах» Герцен вспоминает, как скрипели там двери, ставни, половицы. Я слез, привязал коня. Вошел в дом, поднялся наверх по шатким ступеням. Скрипят! Подобное соединение кажется смешно, случайно и сторонне – едешь мимо! Вдруг, однако, даже через малую деталь начинает раскрываться как живая достоверность целый мир. И эти люди, эти лошади в нем.

* * *

В программе вечера в Доме-музее Герцена на Сивцевом Вражке мое выступление называлось научно – точного заглавия не помню, но, во всяком случае, слова лошади не было. А говорить собирался я именно об этом – об интересе Герцена к лошадям. Назвать Герцена конником, положим, нельзя, но я уже сказал: лошади у него, как всякого мыслящего человека того времени, были всегда на уме, о чем свидетельствует день проведенный им на Московском ипподроме, прогулки верхом в Соколове, литературный портрет Бычка в «Былом и думах» и, наконец, множество конных терминов в тех же герценских мемуарах и других его сочинениях.

В мемориальном музее была тщательно восстановлена обстановка, на стенах – фамильные портреты. И вдруг испытал я странное чувство, нечто из Гоголя: глаза, лбы, подбородки, лица с характерными овалами словно сошли с портретов и распространились по всему залу среди собравшихся. Опомнившись, понял: потомки! Послушать меня пришли потомки Герцена, а в них, выражаясь по-конному, порода сказывается. Разве не интересно будет им узнать об их великом предке на фоне прежнего конюшенного быта?

Однако, едва осветив пребывание Герцена на ипподроме, не успел я добраться до соколовской верховой езды, как ведущий прервал меня. «Непрочь я слушать этого оратора, – сказал ведущий, – когда говорит он только о лошадях. Герцен – другая тема». Ведущим был мой старший коллега по Институту мировой литературы, вернувшийся из лагеря, наш крупнейший специалист по Герцену, Сергей Александрович Макашин. Пришлось мне скомкать свою речь, и меня сменили другие выступавшие.

Вышли мы с Макашиным после заседания, а он говорит: «Знаете, ведь я сам из коннозаводчиков». Смотрит на меня седой, виды повидавший, смотрит, а в глазах его я читаю: «Болтаешь о Герцене и лошадях, не зная – не испытал, чем в наших условиях могут кончится разговоры о лошадях в сочетании с Герценом!».

Если Макашин оборвал меня, едва заговорил я о Герцене и его посещении ипподрома, то ещё один выдающийся ученый в Институте мировой литературы, тоже из лагеря вернувшийся, оказался смелее, он поддержал мою тему «Лошади в жизни и творчестве Шекспира». Но ещё вопрос, кто из двух бывших ученых зека[9]9
  Подобно большинству, я неправильно склонял это слово, пока не прочел упрек Шаламова Солженицыну в недостаточном знании лагерного языка и лагерного быта. Согласно Шаламову, надо говорить зека.


[Закрыть]
оказался прозорливее.

Симпатию, причем, сильнейшую у этого ученого-текстолога, прочитавшего все рукописи Пушкина, заслужил я совершенно случайно и невольно: высказал нечто, что, оказывается, расходилось с мнениями его худшего врага. С тех пор вернувшийся к научной жизни изгнанник рекомендовал меня как молодого автора, если требовалось написать что-нибудь про Шекспира или лошадей. Авторитет его был так велик, что благодаря его поддержке меня даже включили в программу телевизионной передачи, вроде круглого стола, за которым каждый должен был рассказать нечто интересное.

Передача шла в прямом эфире. Моя очередь выступать была за публицистом, который вскоре после этой передачи выехал как преследуемый за свои религиозные верования и политические взгляды. Речь его по сути была близка диссертации Раисы Максимовны Горбачёвой: не пора ли, укрепив колхозы, распустить их? В ту пору об этом нельзя было говорить прямо, поэтому, двигаясь окольным путем, мой предшественник по передаче рассуждал на несомненно занимательный сюжет довольно долго. А мне из-за кулис шепнули: «Молчите!». Так я и промолчал до конца передачи. «Что же ты молчал, как идиот?» – предъявили претензии мои знакомые. Их репутация пострадала, поскольку они успели раззвонить, что знают человека, который «прямо сейчас будет выступать по телевизору».

А что я мог поделать? Предшественник мой, наговоривший, хотя и обиняками, но вполне достаточно об упразднении колхозов, как бы оправдываясь передо мной, спросил: «Разве я превысил свой лимит времени?» Нет, не превысил, и вообще не в нём было дело. Сокращение моей речи объяснил режиссер. «Всё-таки слишком политически рискованно ставить Шекспира в один ряд с лошадьми», – так в последнюю минуту решило начальство. Бывший зека Макашин не зря всполошился, услыхав, что Герцен бывал на бегах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю