Текст книги "Святая Русь (Книга 3, часть 7)"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Мастер умолк и враз отворотил лицо, словно всякий интерес потеряв к своей знатной собеседнице. Софья, хмурясь и улыбаясь, притопнула ножкой. Подойдя к образу, взглядом подозвала Феофана.
– Ну вот я стою! Поясняйте мне! – приказала требовательно и капризно.
Феофан вежливо поклонился княгине, подступив близь, начал объяснять:
– Видишь, госпожа, икона – это не художество суть, а моление Господу! Пото и художник, изограф, по-нашему, не творец, а токмо предстатель пред Творцом мира! Отселе и надобно умствовать! Зри: сии персты, сии ладони, сии очеса! Они призывают, требуют от нас: оставь за порогом всякую житейскую суету и попечения плоти! Пока ты сам в суете земной, икона не заговорит с тобою, ибо она свидетельствует о высшей радости, о жизни уже неземной!
Присовокуплю к сему: быть может, для себя самих латины и правы. Люди разны! Вершитель судеб ведал, что творил, и недаром дал кажному языку особый навычай и норов. И католики, что тщатся одолеть православие, токмо погубят нашу страну! Не ведаю, госпожа, что произойдет с Литвою под властью латинян, не ведаю! Но Русь, принявшая западный навычай, погибнет. Православие – это больше, чем обряд, это строй души. Обрушь его – и обрушишь саму основу русской жизни.
Православная вера заключена в подражании, в следовании Христу, но не в подчинении римскому папе или иной другой земной власти. Отселе и монашеский чин, и борьба с плотию. Возрастание духовного – вот о чем главная наша забота и главный труд!
Иконописец у нас отнюдь не составитель евангелия для неграмотных, как то толкуют латиняне. Он – свидетель "изнутри".
Язычники-римляне живописали тело, но не Дух. Когда минули иконоборческие споры в Византии, живопись окончательно утвердилась в своем новом естестве: выражать не телесное, но духовное, живописать созерцание верующей души. Икона для нас – философия в красках. Она убеждает истинно, и тут уже невозможен спор. Тут или приятие, или – полное неприятие, с отрицанием божества и служением телу и дьяволу...
Взгляни, госпожа! Зришь, сии линии расходятся врозь, хотя по-фряжски должно бы им сходиться в глубине, ибо дальнее на земле уменьшает себя с отдалением. И хоромы, писанные там, назади, сияют светом, хотя в жизни светлее то, что перед нами, а дальнее уходит в дымку и сумрак. Однако все сие токмо в нашем, земном мире. Иконный же мастер открывает окно в тот мир, где дальнее больше ближнего, как Бог больше созданных им тварей. И светоносность не убывает, а прибывает по мере приближения к божеству! Вспомни, как Христос явил себя ученикам на горе Фавор в силе и славе. И света того не могли они выдержать земными очами! Пото полем иконы зачастую и служит золото. Оно же – немеркнущий свет! И, стоя перед иконой, молящийся как бы входит в тот, иной мир. А у фрягов, напротив, тот, кто стоит перед иконою, сам больше всех! Таким-то побытом и ставят они человека над Господом. Малое людское "я" становит у них мерою всех вещей! Мы же твердим: Нечто значимо не потому, что входит в мой мир, в мое зрение, но, напротив, я могу нечто значить лишь потому, что я, "аз", включен в Нечто большее, чем я сам.
Христианское смирение не позволяет нам называть человека мерою всех вещей, но токмо Господа. По слову Христа – смотри у Марка Евангелиста в благовествовании: "Иисус сказал им: вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи владычествуют ими. Но между вами да не будет так, а кто хочет быть большим между вами, да будет всем рабом".
Служащий всем, понятно, меньше всех, и уже потому не может быть набольшим в мире. Преподобный Сергий, егда составилось общежитие, сам, будучи игуменом, разносил водоносами воду по кельям, добывая ее из-под горы.
– У вас все Сергий да Сергий! – раздраженно прихмурясь, протянула Софья.
– У нас так! – подтвердил Феофан. – Хотя и иных ратоборцев божьих немало на Руси! Теперь вникни, госпожа, вот во что: благодать – Господень дар, благодатию мы спасены через веру, но отнюдь не избавлены от дел, кои Господь предназначил нам выполнять. А дар требует приятия. Человек, созерцая, приуготовляет себя к приятию Господнего дара. И ты, госпожа, и супруг твой равно не вольны в поступках своих, но обязаны творить волю Господа! Стоя перед иконою, православный молящийся сам пребывает в мире том, раскрывает душу, дабы принять запредельную гармонию и неземной свет. Как же тут мочно живописать дам и рыцарей, сады и хоромы, все земное, над чем должно в час молитвы возвысить себя?
Икона, госпожа, – это созерцание Горняго мира, чистое созерцание! А созерцание в православии, – чти блаженного Григория Паламу, как и великих старцев первых веков, – является высшим состоянием духовного совершенства, которым венчается духовное делание.
Прямая перспектива уводит взгляд вдаль. Обратная – возвращает к себе. Именно она позволяет творить умную молитву, приводя к молчанию все чувства свои. Католики же, напротив того, как уже сказал Даниил, взывают к чувствам, радуют или страшат, обращаясь к душевному человеку, но отнюдь не к духовному!
Да, госпожа! Да! В мире есть и чувства, и вожделения, и ярость, и гнев, и утехи плоти. Но живопись храма уводит нас к надмирному. Иконописец являет зримый образ идеального мира. Пото и лица в иконе светоносны суть!
Ты, госпожа, поставлена днесь выше всех. Помысли, однако, велика ли ты перед Господом? И не паче ли всех долг, ложащийся на тебя? Человек раб совести своей, вот как мы понимаем служение Господу! Смысл смирения в господстве человека духовного над душевным и плотским.
Пото же не пишем на иконах и хором, подобных земным дворцам. Они всегда сзади, а действователи всегда впереди них, на воле и на свету. Ибо "свете тихий" являет себя заглавным в иконе. Он – исток и начало. Он дает жизнь, спасает из тьмы и несет нам благую весть!
Красиво, по-нашему, то, что причастно Высшей Красоте, так полагаем мы, православные!
Еще вопроси, госпожа, почто на наших иконах нету тени? А фряги так пишут, что и на золотом венце, на сиянии (!), отражена тень, падающая от головы святого воина. Вникни: тень на свете, на самом ясном, на Фаворском свете, – уму непостижимо! Наш мир, мир иконы – это мир света, мир без тени!
Такожде и тело живописуем мы инако. Можно сказать, бестелесное тело, тело, преображенное духовно, лишенное земного, плотского, греховного естества. Воззри! Глаза и персты! Плоть уже не та ветхая, что, как старое платье, остается от нас, когда мы уходим туда, но преображенная миром запредельного! Вот что есть наша православная икона! И зрящий ее стоит пред лицом Бога живого, Бога ревнующего и милующего! Зрящий ее со всею силой души восходит ко Господу! И прав Даниил, не надобно слов! Взгляни и восчувствуй! Предстатель, преданный Господу, лучший из даров, даримых в мире сем!
Софья уже давно перестала улыбаться. Расширенными глазами глядела она на икону, на руки, одновременно притягивающие и отдаляющие, на и вправду тонкостные персты Марии, глядела в задумчивые, надмирные глаза. Матери Божией и потихоньку отодвигалась вспять. Она вся была земная, тутошняя, и то, к чему гречин-изограф заставил ее сейчас прикоснуться хотя краешком существа, почти раздавило ее. Ей еще долго предстояло понимать и принимать русичей, и не ясно, поняла ли и приняла ли она целиком то, что открылось ей днесь! Однако сын Софьи, Василий Темный, сумел отвергнуть Флорентийскую унию, грозившую молодой Московской Руси поглощением воинственным Западом, ревнующим и тогда и теперь растоптать Русь, как были растоптаны юная Литва и древняя Византия.
Воротясь, скидывая тяжелую торжественную оболочину и рогатый головной убор, Софья произнесла обрезанным, почти беззащитным голосом:
– Начинаю понимать, почто русичи не приемлют католического крещения! – И прибавила, недоуменно вздергивая плечи: – Они все у тебя такие?
– Или я у них! – отмолвил Василий, усмехаясь. – Вишь, учат меня, как што понимать. То и добро, што учат! Мне коли, к примеру, принять веру чужую, хоть католиком стать, хошь бесерменином али жидом – и вси тотчас отступят от меня! У нас не как на Западе. Русский князь должон быти первый в вере тверд! Тогда он и князь! Ты меня прошала, помнишь, тогда, в Кракове? Ну вот! И Сергия игумена не замай! Такие, как он, – святее святых, исток всего! Пото и Русь святая!
Софья вдруг нежданно заплакала.
– Ты меня не любишь! – бормотала она сквозь рыдания. – Ты не защитил, не вступился за меня совсем!
– Донюшка! – отвечал Василий, обнимая и стискивая ее вздрагивающие плечи. – Будь токмо сама со всеми, и все полюбят тебя!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Шестнадцатого июля Василий Дмитрич, предупрежденный Кошкою, устремил в Орду. Время для переговоров с Тохтамышем было самое благое. Потерявший богатый Хорезм, разбитый на Кондурче хан пытался собрать новые силы, но ему трагически не хватало серебра. Теперь, позабыв о недавнем набеге на Москву, Тохтамыш ждал помощи от русских, и именно от великого князя Владимирского, понеже ни Семен с его крохотною дружиной, ни Кирдяпа, опоздавший к бою, в союзники против Тимура не годились совсем. Самое время было ехать, дарить и просить, и просить можно и надобно было теперь немалого.
Ивана Федорова, к радости последнего, Василий забрал у Киприана. Ехал и старый боярин Данило Феофаныч, ехали многие ратные, что пережили с Василием бегство из Орды и краковское сидение. Словом, собралась, помимо новых лиц, почти вся старая дружина княж-Васильева. Не обошлось без дружеских возлияний, крепких мужских объятий и даже не без слез приходило, когда встречались вновь ратники, раскиданные службою по иным градам и весям и не чаявшие уже обрести прежних друзей и прежнюю, такую дорогую в отдаленьи лет, службу свою.
Иван Федоров с поручением Киприановым справился отменно. Известь в Коломну отвез, с зятем посидел за столом, с удивлением внимая сестре, что за малое время новой семейной жизни стала как будто второй половиною мужа своего. Считала и учитывала, копила и берегла, а брату сказала, поджимая губы:
– Землю покупаем! Не все ить службою жить! Теперь у нас кажная гривна на счету!
Иван кивнул было, понятливо указуя: не тяжела ли, мол, сестра? Но и на это Любава ответила, строго поджимая губы:
– Не время! Землю купим, тогда и детей станем водить!
Покачал головою Иван, ну что ж! Муж да жена – одна сатана... Спросил все же погодя:
– По Алешке-то не скучаешь?
Любава села, склонив голову. Резче обозначился второй подбородок. К старости, поди, располнеет совсем!
– Ему тамо хорошо, у деда с бабой! – сказала. И еще ниже склонила голову, предательская слезинка сбежала по огрубелой щеке.
Иван не стал более выспрашивать. Поглядев на зятя, подумал, что малому Алеше, и верно, у деда с бабою лучше, чем у матери родной при таком-то отчиме...
Любава справилась с собою, отерла глаза рукавом. Грубым голосом спросила:
– Сам-то не мечтаешь жениться? Молодой ить ищо!
– Все недосуг! – отмолвил Иван, поскучнев лицом. – Матерь не неволит пока, да и сыны пущай подрастут в спокое...
Боле брат с сестрою не говорили о том.
После Коломны подступила покосная пора, остатние кормы, и только-только к середине июля справился Иван с многоразличьем своих, княжьих и Киприановых дел. Выпарился в бане и вот, не побывав даже у Лутони, о чем очень просил сын, тосковавший по деревенским товарищам, едет в Орду.
Мать провожала прямая, строгая, сжимая по-старушечьи подсохший рот. Истово перекрестила на прощанье. Сын повис у батьки на шее, едва оторвал...
А теперь тянутся повдоль знакомые до боли волжские берега. Вдали, в степи, белеют татарские юрты, овечьи отары серою колышущейся пеленою ползут по берегу... Все как прежде, и все не так! Он уже не молодший, отчаянно старавшийся некогда сблизиться с князем, и князь не тот, не мальчик, но муж. Со свадьбы сильно повзрослел Василий Дмитрич, и походка у него теперь не та, и взгляд иной. Овогды спросишь о чем – молчит, на лице застылая полуулыбка, точно у статуев, что видали у латинян, в Кракове. Верно, думает о чем своем, а взгляд и улыбка – для всех прочих, дабы не узрели по князеву лицу, гневает али печален чем?
"А я бы так смог? – гадает Иван. – Ноне бы не смог, а родись княжичем... Судьба всему научит!"
Так же вот стояли некогда они, опираясь о дощатый набой паузка, задумавшийся княжич и ратник Иван, – стоят и сейчас! И князь, сузив глаза, смотрит в далекую степь. Он поворачивает лицо, удивительно хмурое и почти беззащитное, без обычной улыбки своей, и Иван решается нарушить молчание:
– Помнишь, княже, как брели по степи? Снегом-от замело! – И пугается. Стоило ли говорить, шевелить великого князя при его невеселых думах? Но Василий, помедлив, отзывается без обиды:
– И сейчас бредем, Иван! Добредем ли куда? Ты в Нижнем часто бывал? Помнишь город?
– Помню! – отвечает Иван, недоумевая. И князь, ничего боле не пояснив, бросает в никуда:
– То-то! – И, нагнувшись над набоем, следит за бегучей струей.
Паузок, грузно кренясь, вздымается и опадает на волнах. Ветер ровно надувает рыжие просмоленные паруса. Дружинники и холопы отложили весла, отдыхают. Судно идет по течению, обгоняя волну, и две сахарно-белые струи, разламываясь о нос корабля, опадают, отбегая посторонь и назад. Князь поднял голову, смотрит в далекую степь. И что-то насвистывает чуть слышно, то ли плясовую, то ли веселую свадебную. Иван не решается боле его о чем-нито прошать...
В Сарае пыль, едкие запахи кизяка, тухлой рыбы, овечьего навоза и шерсти. Многолюдство, гомон. Великому князю Московскому, Владимирскому тож и его дружине приводят коней. Под копыта лезет уличная рвань, тянут костистые руки какие-то старухи, безносые калеки. Казначей Василия время от времени кидает в толпу просителей горсть медных монет, и сразу же начинается драка, нищие на время отстают, потом собираются вновь. Вот какая-то молодка пробилась к стремени самого великого князя, отчаянно махая рукой, объясняет что-то, верно, просит выкупить. Василий наклоняется к ней, слушает, потом кивает Даниле Феофанычу.
– На двор приходи! – кричит тот (из-за гомона не слышно слов). – На двор! Нам ить тута тоже воля не своя!
Она отстает, глядя отчаянными, светлыми, как два лесных озера, глазами на сером от пота и пыли лице. Верно, одна и была надежда попасть на Русь...
Иван, раньше когда вознегодовал бы на князя, а нынче знает: тут начни только выкупать, никакой казны не станет, а толку – чуть. Иные опосле сами убегут назад, в степь, другие, помотавшись по базарам и пропивши князев корм, продадут себя бесерменским купцам, а кто уйдет к себе, в чужое княжество, в Тверь, Ярославль али Рязань. Да и цены те тотчас подымут бесермены вдвое да втрое... Непросто выкупиться из неволи ордынской! Непросто и ехать так, выслушивая просьбы, мольбы и проклятия. И лишь мгновением, когда ханская стража начинает в мах лупить плетями по этим рукам и лицам, – лишь мгновением прикрываешь глаза.
Наконец вот оно, русское подворье! Князя ведут под руки в горницу, а Иван, срывая голос, торопит отставших, считает возы и кули: в толпе нищих вьются и воры, не ровен час, какая драгая укладка или зашитый в рогожу постав лунского сукна попадут в их жадные руки! Но вот все сосчитано, принято, нарочитые верхоконные слетали к вымолу – подторопить и довезти невережеными последние возы с княжеским добром, и, отпихивая толпу нищих и просителей, наконец можно затворить скрипучие ворота, задвинуть засовы и на час малый вздохнуть. После надобно ехать покупать баранов из отар, что пригоняют к берегу Ахтубы, рядиться о том, другом, третьем, торговаться до хрипа, храня князеву казну (здесь не поторгуйся, живо облупят!), покупать рыбу, следить, чтобы вовремя испекли хлеб и сварили, не загубивши дорогой рыбы, уху... И уже не хочется ничего, как лечь и заснуть. Но дела, дела, и внезапный крик: "Федоров!" Князь зовет! Василий с Данилою Феофанычем уже верхами. Иван на ходу срывает с себя пропыленные и пропитанные потом зипун и рубаху, натягивает чистую сорочку и праздничный зипун, взлетает в седло и скачет, догоняя княжеский поезд. Василий с боярином будут объезжать и дарить ордынских вельмож, а ему торчать у ворот, давясь голодной слюной, следить за вьюками с подарками и добром да строить ратников: не допустили бы какой оплошки, пока князь с боярами гостит у очередного эмира или оглана...
И только поздним вечером они сядут в долгой горнице русского подворья за единый стол с князем во главе. Служилые люди и ратники сосредоточенно едят, склонясь над мисами с перестоявшим варевом, ломают хлеб, черпают ложками разварную наваристую севрюжью уху и "отходят", добреют. Разглаживается хмурость лиц, иные распускают пояса. Кашу запивают здешним, похожим на кумыс кислым молоком и пивом, и вот уже кто-то нерешительно трогает струны захваченной с собою домры, и песня, сперва несмелая (но князь слушает и, верно, доволен сам), яреет, крепнет и уже переполняет горницу, выбиваясь в узкие, прорезанные меж двух бревен оконца:
Как по мо-о-орю,
Как по мо-о-орю,
По синю морю Хвалынскому,
По синю морю Хвалынскому...
Плывет ле-е-ебедь.
Плывет ле-е-ебедь,
Плывет лебедь с лебедятами,
Плывет лебедь с лебедятами...
Со ма-а-алыми,
Со ма-а-алыми,
Со малыми со дитятами,
Со малыми со дитятами...
Уходившаяся за день дружина спит на попонах и овчинах, молодецкий храп наполняет горницу, а в княжеской боковуше все еще теплится сальник, и Василий Дмитрич с Данилой Феофанычем и Федором Андреичем Кошкою троима ведут серьезный потайной разговор.
– Ноне и Нижний мочно просити у ево! – говорит Кошка, обминая седую курчавую бороду. – Чаю, даст!
– А Семен с Кирдяпою? – вопрошает осторожный Данила.
– Семен с Кирдяпою на Кондурчу не пришли, дак ноне не в великой чести у хана!
– А Борис Кстиныч?
– Не нам ить решать, а хану! – подымает голос Кошка. – Упустим сей час, дале придет локти себе кусать!
Василий молчит. Молчит, когда старики начинают обсуждать, кому сколько дать из Тохтамышевых эмиров. Молчит, после подымает на бояр строгий, разом повзрослевший взор.
– Казны хватит?! – прошает он и глядит поочередно то на того, то на другого.
– Казны хватит! – ворчливо отвечает Данило Феофаиыч, устало отваливая от стола. Кошка подымает оловянный жбан с кислым квасом, молча разливает по чарам. Нижний – это выход на Волгу. Забрать Нижний – и весь волжский путь, почитай, станет в единых руках! И тогда уже не малым, затерянным в лесах полумерянским городом, а столицею Руси Великой станет Москва!
Станет! Ежели Тохтамыш не повелит схватить Василия и поковать в железа.
Ежели не пошлет на Русь новой рати.
Ежели Витовт, немцы, ляхи, угры, свеи не захотят совокупною силою погубить землю славян-русичей.
Ежели новый мор не выкосит только-только окрепшие русские княжества.
Ежели неведомый ворог не нахлынет очередным Батыем на ихнюю трудную землю. Ежели, ежели, ежели...
Кошка ушел. Князь и боярин, скинув сапоги, молятся перед иконою, стоя на коленях. Одинаково кладут поклоны и шепчут памятные слова. Потом ложатся в исподнем на широкую тесовую лавку голова к голове. В подголовнике Василия яхонты, смарагды и лалы, перстни и колты, серьги и серебряные цепи дивной работы. Все это пойдет на подарки хану и ханским женам, его огланам, нойонам и эмирам, женам эмиров, и когда придет час возвращения, в подголовнике не будет уже ничего, кроме грамоты, которой сегодня окончательно порешили добиваться эти трое, – грамоты на Нижний Новгород.
В большой ханской юрте шум и гул полупьяных голосов. Ярык-бек оглан лезет с кулаками на Ису-бека:
– Ты зачем бежал! Ты почему бежал! Мои богатуры разбили чагатаев! Ты бежал, и ты сломал битву! Из-за тебя жены и дочери моих богатуров попали в чагатайский полон! – Он хватает толстыми сильными руками Иса-бека за горло, начинает душить. Их растаскивают...
Тут не стоит золотой трон, не сидят набеленные и нарумяненные жены. Все одинаково сидят вкруг, на ковре, скрестив ноги, берут руками куски жареного мяса, пьют вперемешку розовое вино и крепкий русский мед. Слуги разносят кумыс в глиняных расписных пиалах, подливают вино из узкогорлых кувшинов в серебряные чары. На кофрах втаскивают все новые груды мяса, обжаренного на вертеле, обугленного, сладко дымящегося, перебрасывают из руки в руки горячие жирные камни, которыми было набито брюхо печеной козы, хлебают огненную шурпу.
Тохтамыш сидит между всеми, как равный. Когда шум и обвинения друг друга достигают небес, слегка подымает руку, словно бы защищаясь. Молчит. Он побежал первый, и винить за разгром надобно его одного. Но его нойоны ищут виноватых среди себя самих. Тохтамыш неприкосновенен, он новый Бату, объединитель Белой, Синей и Золотой Орды. Вот только отбить Хорезм! Вот только справиться с Тимуром! Вот только выгнать из степей врага Тохтамышева Туклук-Тимура и коварного Идигу! Загнать чагатаев за Ходжент! Отобрать Арран! Имеретию! Картли! Земли вайнахов. И будет одна Орда, Великая Орда!
Пачкают жиром дорогие халаты, облизывают толстые пальцы, жадно и много пьют, невзирая на запрет Пророка. Мусульманам ханефийского толку позволительно хмельное питье, да о Пророке тут мало и думают. Сподвижники Тохтамышевы сами порою не знают, какой они веры. Ушло то, когда носили на груди несторианские крестики-обереги. Пришла новая вера, когда надобно молиться пять раз в день, оборачиваясь лицом на восток. Пять раз в день не молится никто из них, а когда случаются беды, по-прежнему приглашают колдуна или шамана с бубном. Они пьют и едят. Они спорят. Они рыгают от сытости. Они вновь и вновь обвиняют друг друга в давешнем стыдном разгроме.
– Ты должен снова разгромить русичей! – говорит жилистый сухой Бек-Пулад-оглан. – Тогда получишь серебро и рабов!
– Рабы! – кричит со своего места Кунгур-бей. – Какие там рабы! Ты должен укрепить русского коназа, Тохтамыш! Тогда получишь и серебро, и военную силу!
Кунгур-бею заплачено русским серебром, но заплачено и иным, многим. Таш-Тимур-оглан – он почти не пьет вина и потому сохранил трезвую голову отодвигает от себя чашку с шурпой, отирает темною блестящею ладонью усы и бороду, говорит значительно:
– Все мы ведаем, что на Руси надо поддерживать коназа Москвы. Иначе русичи передерутся все и порядку не будет. Не будет и серебра! – Он поочередно тяжело и веско глядит в распаренные едою и питьем лица сотрапезников, отвечая на не заданный ему вопрос, говорит: – Получил! И вы все получили подарки русского коназа! А не было бы его, не стало бы и даров! Ты не ходил на Русь, Пулад! – обращается он к крикуну с упреком. Ты не ведаешь тамошних болот, где конь утонет вместе со всадником! Мужики разбегутся по лесам, ихние деревянные города сгорят, и все, что ты приведешь оттудова, – это пара нищих старух да десяток кляч с отвислыми животами, годных только на мясо! Ты не ходил на Русь и не знаешь тамошних обычаев! Без великого князя никакой дани у них не собрать!
Он кончил, замолк и снова придвигает к себе белую прозрачную китайскую чашку с горячей наперченною шурпой.
Юрта снова взрывается шумом и спорами. Кто-то начинает хохотать, закатывая глаза, тыча пальцем в сторону Бек-Пулад-оглана:
– Старух! Русских старух! Ты возьмешь их себе заместо белолицых красавиц!
Вновь завязывается драка. Трещат дорогие пуговицы атласных халатов, и вновь разнимают, растаскивают спорщиков. Здесь все свои, но хвататься за нож – лишнее. Пролитую кровь возможно смыть только кровью.
– Главный наш враг – Тимур! – кричит Куке-Буга, и его крик подхватывают многие.
– Тимур, Тимур-Аксак!
– А с русичей возьми серебро и дай коназу Василию, что он просит! Просит Нижний, дай ему Нижний! Иначе русичи не перестанут драться друг с другом!
– Нижний надобно дать внукам Костянтина Василича, Василию с Семеном! – раздается одинокий голос Актау.
– Нижний уже дан Борису Костянтинычу! – кричит Яглыбий-бахрин.
– Московит заплатит больше!
– На что тебе московит?
– На то же, на что и тебе! Без Хорезма мы теперь с кого, кроме московита, возьмем серебро?
– А фряги?
– Фрягам верить! Да они и дадут, а там учнут просить того да другого да татарских детей в полон продавать! Мамай кумился с ними, дак тем и кончил, что голову потерял!
– Степных батыров не может победить никто в целом мире! – кричит упившийся Ак-Буга. – Никто! И никакой Тимур! На Кондурче нас предали!
– Кто предал? Очнись!
Пьяного трясут за плечи. (Такое не следует говорить перед Тохтамышевым лицом. Да, хан бежал, но ежели они затеют выбирать нового хана, то передерется вся степь.)
– Очнись, выпей кумысу, на!
Ак-Буга пьет, икает, мутно глядит прямо перед собою, повторяя:
– Ник-к-кто, ник-к-кто!
Тохтамыш будто не видит, но его рука, гладкая сухая рука степного воина нервно теребит складки широкого розового пояса, которым обмотан его парчовый, застегнутый справа у горла, по-монгольски, халат. Пьяный Ак-Буга рискует, в ближайшие дни выехав в степь, лишиться головы (вернее, остаться в степи со сломанным позвоночником), и все знают это, и потому трясут, отпаивают и приводят в чувство спорщика. Хана, повелителя степи, наследника Батыева, нельзя оскорблять, сидя в его шатре!
Тохтамыш тоже пьян, но не настолько, чтобы ничего не понимать. Он поворачивает голову к Ченте-оглану, и тот, готовно склоняя шею, говорит:
– Дай, повелитель, Нижний Василию, и он станет тебе рабом!
Тохтамыш отводит глаза, думает. Мысли ползут медленно, как отара овец на пастбище. Верно, в тот раз Москву он разгромил зря! И виноваты в том суздальские князья Семен с Васильем Кирдяпой! Что главный виновник он сам, о том Тохтамыш попросту не думает. Он сам всегда прав. Виноваты другие. И на Кондурче... Не стоило попадать в плен к Железному Хромцу! Тимур очень просто мог вовсе не выпустить его, или зарезать, или возить за собой в железной клетке... Он это умеет, Тимур!
Он не бежал, он спас свою голову, спас войско. Спас их всех, иначе бы угодивших в чагатайский полон! А Ак-Буга надобно указать его место! Ишь, победитель! Никто и никогда... Разбивали! И не его одного спасала резвость монгольских коней!
Он еще будет думать. Но послезавтра Василий зван к нему в юрту. Мальчик, сбежавший от него, нынче подрос и женился на дочери литвина Витовта... "Даст ли он столько серебра, чтобы начать новую войну с Тимуром?" – гадает Тохтамыш, еще ничего не решив.
Послезавтра на русском княжеском подворье с утра творится радостно-тревожная суета. Волочат клетку с изнемогшим от жары белым медведем, привезенным аж с самого Студеного моря. Выносят в плетенках, прикрытых убрусами, знаменитых терских соколов. Катают бочонки с медом, сыром, икрой, носят кожаные связки дорогих мехов, бережно грузят на телеги ларцы и укладки с серебром и драгоценностями. Чаши и чары, достаканы, узорные пояса, цепи, браслеты, серьги, дорогое оружие – все береженое, трудно добытое идет теперь в ход и должно – как и веские новгородские гривны, как и кожаные кошели с кораблениками, талерами и золотыми иперперами – сработать, как срабатывает сомкнутая пешая рать, что идет вперед, уставя перед собою острия копий. Идет война, и даром что не храпят и не хрипят взмывающие на дыбы кони, что не льется кровь и ратники не падают, как скошенная трава. Идет война, и серебром выкупается ныне непролитая кровь ратников и участь пленяемых городов, да и само грядущее бытие Русской земли.
Был уже прием в высоком, белом, огромном, точно спустившееся облако, шатре с золотым троном, с набеленными женами и рядами придворных по стенам, но сейчас Тохтамыш позвал его наконец к себе на беседу, и Василий волнуется, как мальчишка. У него сохнет во рту, у него отчаянно потеют руки, и он никак не может убедить себя, что не погибнет, даже и не сговорясь с Тохтамышем о Нижнем Новгороде...
Хан встречает его улыбаясь, жестом усаживает на ковер. На низеньком столике являются закуски и фрукты, на кожаных подносах – баранина, соленый мясной отвар в чашках, прикрытых плоскими пресными лепешками на восточный лад.
Как важно знать язык своего собеседника! Без толмачей исчезает тягостное отстояние, затрудненность речи, пропадают неясности перевода с одного языка на другой. Василий говорит по-татарски, радуясь, что не забыл местной речи. Беседа идет о разном, не касаясь главного, хотя оба знают, зачем пришел Василий к хану Синей Орды. Тохтамыш, покачивая головой, вспоминает бегство Василия. Смеется, довольный, когда в шутку предлагает Василию снова остаться в Орде. Тохтамышу нравится Василий, нравится, как он сумел уйти от него и бежал, ночуя в снегу. Нравится и то, что князь явился к нему сейчас, не побоявшись ханского гнева. Нравится, что он сидит здесь, весь в его власти, и ожидает милости, которую он, Тохтамыш, волен дать ему или не дать. Тохтамыш верует, что он – великий объединитель степи, что только несчастливая судьба не дает ему справиться с Тимуром, верует, что сидящий за дастарханом Василий весь в его власти, хотя на деле он сам во власти Василия, на деле он совсем не второй Бату, а лишь эпигон уходящего степного величия... И ведь он действительно может схватить Василия, даже убить, может послать тумены на Москву... Может? Ведь уже посылал и сжег этот город! И вот перед ним сидит князь этой лесной стороны, отнюдь не потерявший власти своей, и земля его продолжает расти и сильнеть, и сейчас, получив Нижний, переймет волжский путь, а там уже не за горами создание великого государства, которое довершит внук этого молодого князя, о чем, впрочем, еще не знают ни тот, ни другой...
А знали бы? Хотя все и всегда тщатся узнать грядущее, верят гадалкам и толкователям судьбы... А узнали бы? А узнав, тотчас попытались избежать ее, этой судьбы, хотя судьба именно потому и судьба, что она неизбежна. Но может ли человек ведать грядущее и не попытаться исправить его, избежать своей участи? На чем сломались древние греки, создавшие величавую трагедию борьбы с роком, безнадежной борьбы царя Эдипа с судьбою своей...
Язычник верит силе заклинания. Иудей верит предписаниям своего закона. Мусульманин – тому, что он, верующий в Аллаха, всегда прав. Католик считает, что можно войти в соглашение с Господом ежели и не самому, то через своего римского папу, наместника Бога на земле. Православный верует в то, что можно своей жизнью, "подвигом" приблизить себя к Господу, научась, по примеру Христа, терпеливо сносить и преодолевать ниспосланные свыше беды, верит в конечную справедливость Господа. Все ли православные русичи, однако, уразумели притчу о талантах? Не кроется ли за бесконечным русским терпением обывательской трусости и пустоты? Мы пишем о великих веках, о тех, когда русичи ведали, что Христос заповедал верным своим действование прежде всего, когда еще не создалось пословицы: "Бог даст, в окно подаст", когда еще помнили о проклятии, вынесенном Учителем сухой смоковнице, не приносящей плодов.