Текст книги "Святая Русь (Книга 3, часть 7)"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
После разбора нескольких дел Василий шел в церковь, отстоявши обедню, трапезовал, нет-нет да и задумываясь, по нраву ли придет Соне, избалованной балами да танцами, такая жизнь?
Вечером сидели с дружиной, пили и пели, кто-то принимался плясать. Жонки сумерничали отдельно от мужиков, собирались на супрядки – что посадские жонки, что великие боярыни, только те и другие во своем кругу. И ежели, скажем, посадские жонки пряли лен, вязали носки да рукавицы, то боярышни великих родов вышивали шелками и парчой воздуха и покровы в церковь, но так же судачили и пели, а по праздникам, веснами, водили те же хороводы, так же бросали венки в воду и так же на Святках бегали ряжеными по Москве... Жизнь шла.
Пятого декабря умерла матерь Владимира Андреича Мария, посхимившаяся во своем Рождественском монастыре с именем Марфы. Владимир, из-за розмирья поопасившийся приехать в Москву, впервые подумал о том, что его ссора с племянником не приведет ни к чему хорошему, а со временем он может даже оказаться в положении казненного Ивана Вельяминова. Впервые окоротил жену, начавшую свою ежедневную "проповедь", и подумал, что пора кончать! Покойный брат был прав: ни смерды, ни даже тверской князь не восхотели ему помочь. Он лежал на своем ложе, застланном роскошным шубным одеялом, и вспоминал, какое веселье всегда царило в Москве на Святках: кулачные бои, единоборство с медведями, ряженые, ковровые сани... Эх! Да и не выйдет из него великого князя Московского!
Он явился в Москву после Крещения. Без вести и спросу. Обитый тисненою кожей и накладным серебром, а изнутри волчьим мехом возок князя нежданно въехал в Кремник и остановился у теремов. Владимир Андреич, подметая снег полами дорогой бобровой шубы, тяжело вылезал из возка. Слуги сломя голову кинулись в княжеские покои. Василий, сперва помысливший было собрать Думу, махнул рукою и решил принять князя с глазу на глаз.
Мать, недавно оправившаяся, сама со служанками накрывала праздничный стол, скоса поглядывая на деверя. Владимир Андреич неуклюже склонился перед нею, благодаря. После того как была выпита первая чара, Василий махнул слугам – выйти вон. Они остались одни.
– Приехал мириться! – без обиняков возвестил Владимир Андреич.
– Волок и Ржеву тебе придаю! – тотчас высказал Василий, не давая дяде раскрыть рта.
Владимир Андреич свесил голову, помолчал, потом, прояснев ликом, глянул на Василия.
– От Волока со Ржевою не откажусь! – отмолвил. – Бояр своих да и супружницу тем удоволю... – И, опять свесив голову, произнес тихо: Батько Алексий, покойник, был прав! Должна быть единая власть на Руси, и земля того хочет! Не утесни токмо чад моих после моей смерти, племянник! И посмотрел обрезанно.
– Не утесню! – серьезно ответил Василий, наливая чары.
Выпили.
– Мать-то, мать... Без меня умерла! – всплакнул Владимир. – Без меня, упрямого дурня! – Он помотал головой, давя из глаза непрошеную слезу, вынул обширный красный плат, вытер глаза и высморкался. Вновь глянул на племянника и произнес чуть насмешливо: – Буду тебе теперь младшим братом!
– И дядей! – не приняв смеха, серьезно отмолвил Василий. – По роду ты мне теперь заместо отца!
Ели и пили молча. Перемирную грамоту обсуждали потом думные бояре.
Воротившись на Москву, Владимир Андреич тотчас начал возить белый камень для своего терема. Двадцать шестого генваря у него родился сын, названный Федором. Василий гулял у дяди на крестинах. Дядина литвинка искоса взглядывала на Василия, чару на подносе вынесла с лицом великомученицы. Василий улыбнулся, не чинясь поцеловал вспыхнувшую женщину. Зла на нее у него и вправду не было.
О том, что Витовт рассорил-таки с Ягайлою и убежал к орденским немцам, вести дошли уже в феврале. В Литве опять начиналась война, а у Василия вспыхнули надежды на скорый приезд Сони. К литовскому рубежу выступили рати во главе с Боброком, а в Новгород, оставшийся без твердой защиты Ольгердовичей, поскакали московские бояре.
Проходил февраль. Уже к полудню капало с крыш, сугробы набухали снегом, когда в начале марта примчался гонец:
– Едут!
Киприан с клириками и обслугой ехали из Киева на Москву. В теремах спешно готовились к встрече, мастера торопились отделать заново восстановленные, но не украшенные до сих пор митрополичьи хоромы. Архимандриты и игумены московских монастырей готовили встречу дорогому гостю. Киприан приближался к Москве с целою свитой русских епископов, сопровождавших его из Константинополя, как Федор, или присоединявшихся по дороге. Духовные и городская чернь выстроились за несколько поприщ от города. Киприан ехал в возке удоволенно-торжествующий: сколько лет – и каких лет! – потребовалось ему, чтобы так вот торжественно въехать в Москву, откуда он был изгнан некогда с позором. Господь узрел и порешил вмешаться, установив наконец справедливость! Он поминутно высовывался из возка, благословляя народ, и все не мог загасить в себе неприличной детской радости. Хотелось смеяться и бить в ладоши, чего он не делал уже много-много лет.
Баяли, был пожар. И уже отстроились! И как же красиво, и как же хорошо кругом! Город обрушил на него лавину радостных кликов и оглушительный трезвон всех московских колоколов.
Невдали от княжого дворца Киприан надумал вылезти из возка и пройти последние сажени пешком, и – к счастью. Новый великий князь встречал его тоже пеш и на улице. Киприан тут же благословил Василия, а за ним выстроившихся в очередь княжеских братьев и сестер. Опираясь на руку князя, взошел на крыльцо, где его приветствовала одетая в траур Евдокия, поднесшая митрополиту хлеб-соль. Мог ли он еще недавно даже надеяться на подобную встречу!
Уже в теремах Киприан почел нужным витиевато представить великому князю архиепископа Ростовского Федора:
– Истинного виновника и созиждителя встречи сей, премного пострадавшего во славу Божию!
Федор улыбнулся, а Василий содеял то, что оказалось лучше всего: нарушая чин и ряд, обнял и троекратно облобызал Федора, шепнув ему в ухо: "Дядя рад будет!" – разумея Сергия Радонежского. И Федор, измученный и постаревший лицом, в свою очередь с запозданием благословил великого князя.
Была служба, долгая и торжественная. Была трапеза. Киприан в тот же день утвердил, рукоположив, новых епископов, получавших теперь посвящение от него самого, поскольку Пименовы посвящения в сан были признаны незаконными. Евфросин Суздальский, Еремей Рязанский, Исаакий Черниговский и Брянский, Федос Туровский вкупе получали свое посвящение от Киприана, кроме одного Федора, уже получившего архиепископство из рук самого патриарха Антония.
Назавтра вечером, после всех обширных торжеств, смертельно усталые и счастливые, сидели тесною кучкой в теремах за княжеским столом. Из епископов были лишь Федор Ростовский да Евфросин Суздальский. Беседовали о своем, вспоминая Царьград и Краков, многоразличные препоны и трудноты (Василий тут только узнал обстоятельства злой гибели Пимена), и Киприан, перед которым у Василия не было сердечных тайн, выговорил вполгласа, одному князю в особину:
– Тебе поклон от дочери Витовта, просила узнать, ждешь ли ты ее?
Василий, весь залившись жарким румянцем, благодарно сжал Киприанову руку.
– Спасибо, владыко! Как только вызнаю што, пошлю послов. А ты мне помоги с Новгородом!
И Киприан понимающе кивнул. Москва теперь становилась его домом, и дом этот следовало всячески оберегать, помогать ему расти и укрепляться.
С приездом митрополита все стало налаживаться, как по волшебству. В срок согнало снега, в срок вспахали и засеяли пашню, в срок выпадали дожди, а травы и хлеба радовали грядущим обилием. Греческий изограф Феофан уже в мае начал подписывать обгоревшую на пожаре Успенскую церковь. Вновь заработали книжарня и золотошвейная мастерская при женском монастыре. Попы, ставленные Пименом, один за другим вызывались на Москву, подвергались суровому экзамену, и, не выдержавшие оного, отрешались от должности. Спешно обновляли митрополичий двор во Владимире и владычные хоромы в Переяславле. Владычные бояре рассылались повсюду со строгими указами о недобранных данях и вирах. И уже рачением Киприановым успешно продвинулись застрявшие было переговоры с Новгородом Великим. Не без Киприанова вмешательства начавшаяся между Псковом и Новгородом война окончилась миром. И даже новый московский пожар, начавшийся на Подоле, за Кремником, "от Аврама Арменина", и смахнувший разом полгорода (Кремник, однако, на сей раз удалось отстоять, уцелело и все Занеглименье), не нарушил успешного течения государственных дел.
Пожар случился двадцать второго июня, перед самым покосом. Горожане, избегавшие огня, жили в шатрах, но все одинаково дружно вышли косить и так же дружно, едва свалив покос, начали вновь отстраивать город, благо великий князь выдавал лес безденежно со своих заказных боров, и потому работа кипела.
А в конце июня прибыли новгородские послы Юрий Семенович, Авраамов внук, с Кириллой Андреяновичем и "докончаша мир по старине", после чего великий князь Василий, по совету бояр, послал в Новгород наместничать Остафья Сыту.
Впрочем, Василию нынче все было нипочем и как во сне. Из прусской земли от Витовта пришла долгожданная весть. И теперь, отослав за невестой своих бояр Александра Поле, Александра Белеута и Селивана, Василий считал дни и часы до приезда Сони, перед чем и счастливо сваленный покос, и обильная жатва, и добрые вести из Орды были ничтожны и едва задевали внимание... Август, сентябрь, октябрь...
В далекой Литве двигались рати, рыцарскими зубами Витовт, заложивший немцам жену и детей (плененные мальчики должны были, по мысли "божьих дворян", удержать Витовта от новой пакости или измены), выгрызал у Ягайлы свое право на Литовский стол, осаждал Вильну, зорил волости, одновременно созывая отовсюду верных себе литвинов.
Бояре Василия с невестой возвратились из Пруссии глубокой осенью. С ними и с Софьей ехал крещеный литовский князь Иван Ольгимантович. В Новгороде, отдыхая после долгого и опасного пути, они стояли на Городище, и Софья, выпросившись у бояр, съездила на лодье в Новгород, любопытно походила по тесовым новгородским мостовым, уже покрытым снегом, разглядывая каменные церкви и рубленые узорчатые терема. Ни любопытство горожан, ни приветствия гостей торговых ее ничуть не смущали. Ходила, разглядывала, прикидывая, как ей будет править и жить в этой доселе незнакомой стране? В батюшкову надежду подчинить себе Василия, а с ним и всю Русь Софья не очень верила. У нее с гордостью, дорого обошедшейся впоследствии Московскому государству, соединялся практический ум и своеобразное понимание людей (благодаря чему она и не выбрала никого иного, кроме Василия!).
По заснеженным дорогам в запряженном шестериком возке, взлетающем на дорожных ухабах, в вихрях серебряной пыли она мчалась сквозь леса, леса и леса, и уже истомно стало от необозримых просторов никак не кончавшейся Северной Руси. Наконец достигли Твери, наконец переправились через еще не скованную льдом Волгу, наконец, наконец...
В Москву поезд прибыл первого декабря, в пост (венчаться можно было только после Святок!), и Василий, не спавший в ожидании невесты последнюю ночь, встречавший Софью со страхом – а вдруг она изменилась? а вдруг изменился он? и что тогда? – встречавший с пересохшим ртом, бледнея и краснея, принужден был затем ждать брачной ночи еще поболе месяца.
Соню он встретил за Москвою, на пути. Соскочив с коня прямо в сугроб, пошел с падающим сердцем к остановившемуся средь дороги возку. Кони ярились, рыли копытами снег, из возков и саней высовывались любопытные головы. Василий властно махнул рукою: скройтесь! Двери возка отворились. Соня в куньей шубке мягко соскочила на снег, глянула на него, улыбаясь. Ее серые глаза углубились и потемнели, заметнее стала грудь, раздались плечи. Уже почти и не девушка, а зрелая женщина стояла перед ним, и Василий смотрел на нее, чуя, как волны жара ходят у него по лицу, смотрел, пытаясь связать ту, прежнюю Соню с нынешней.
– Не узнал? – вымолвила она насмешливо. – А я враз узнала! Ты не изменился ничуть, все такой же мальчик!
У Василия раздулись ноздри, захотелось схватить ее в охапку и швырнуть в снег. Но Соня сделала шаг, еще шаг и, строго глянув, взявши его за предплечья, притянула к себе.
– Целуй! – сказала и сама поцеловала его взасос, долго-долго, так что дыхание перехватило, – невзирая на слуг, холопов, на сенных девушек, ратников и бояр.
Василий на миг закрыл глаза, вспомнил опять ту скирду и ее тогдашние шалые глаза и отбивающиеся руки.
– Изменилась, да? – спросила она грудным, слегка хрипловатым, "прежним" голосом. – Все думала о тебе! – добавила с легким упреком, поднеся его ладони к своим щекам.
Василий стоял, все больше и больше узнавая ее, прежнюю. В голове вертелся какой-то огненно-праздничный вихрь. Он еще ничего толком не понимал, не чуял, но Соня уже поняла все. Протянула свою ладошку, коснулась его щеки.
– Возмужал! – сказала. – Уже не мальчик, великий князь! – прибавила уважительно, заглядывая ему в глаза, а Василий именно теперь почуял себя перед нею глупым мальчиком, глупым до того, что впору было заплакать.
– У вас пост? – вновь вопросила она. – Ничего! Ты мне пока Москву покажешь и познакомишь с твоими родными!
И только когда она уже повернулась к нему спиной и взялась за рукояти дверей, собираясь влезать в возок, он понял, что любит ее по-прежнему, и, оттолкнув слугу, кинулся к ней помочь, поднял, не чуя тяжести, замедлив движение рук, а она опять, полуобернувшись к нему, насмешливо молвила:
– Прощай до Москвы!
Дверцы возка захлопнулись. Князь, справившись с собою, вдел ногу в стремя, взмыл в седло, круто заворотил коня. Морозный ветер бил ему в лицо, остужая щеки, а он скакал и повторял одно, убеждая себя и все еще не веря:
– Люблю, люблю, люблю!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Иван Федоров, в марте воротившись с Киприаном из похода в Царьград, так и не сумел тотчас, как намеривал, забрать сына Ванюшку из деревни. Навалились дела – недобранный владычень корм и всякая непорядня в волостке, которую следовало исправить не стряпая. (Киприан сразу и круто взялся за наведение порядка в своих волостях, разоренных и ограбленных Пименом, а после того год простоявших вовсе без хозяина, и владычным даньщикам приходилось туго.) Весь апрель и май ушли в хлопотах и разъездах, а в июне горела Москва, а там навалился покос, а там пришлось по княжому наказу скакать в Новгород с Остафьем Сытой, и только лишь осенью, когда уже сжали хлеб, вырвался Иван к Лутоне – забрать сына. Вырвался чудом, так как князь намерил послать его с боярами в прусскую землю за своей невестой, а от княжого посыла не отказываются.
Дорога стояла вся в густом осеннем золоте. Воздух был холоден, горек и свеж, небесная синь глубока и чиста, как бывает только осенью. Иван ехал верхом, одвуконь, представляя себе, как кинется к нему сын, как прильнет к стремени, как он потом посадит его в седло... На деле все оказалось совсем иначе!
С пригорка открылась широко разбросанная деревня, скорее несколько близко поставленных хуторов. Кажется, появился и еще один, пятый хутор на дальнем пригорке. Там и сям белели желтые, необветренные срубы клетей. Приподымаясь в стременах и удерживая коня, Иван всмотрелся из-под ладони. У брата белела новорубленая клеть: амбар ли, стая – отсюда было не понять. Он припустил рысью. Спускаясь с угора, конь едва не упал, осклизнулся на мягкой земле. Иван чудом не вылетел из седла.
Уже подъезжая к дому брата, услышал радостный визг ребятни. Целая стайка парней и девок бежала наперегонки куда-то за бугор, и сын показалось, вон тот, вихрастый, – лишь мельком глянул на всадника, не умеряя бега.
– Иван, Ванюшка! Постой! – позвал Федоров с седла. Сын как споткнулся, остоявшись. Склонив лобастую голову, следил, не узнавая, за подъезжавшим всадником, потом медленно улыбнулся, сказал неуверенно:
– Тятя?
Но не кинулся встречь, не повис на стремени, как мечталось. А когда уже Иван спешился и хотел приласкать сына, увернулся из-под руки, протянув просительно:
– Меня ребятки ждут! Мы кораблики пускаем! Можно, я пойду?!
– Иди! – разрешил Иван, погаснув, и, когда сын, весело припрыгивая, помчался за другими, с глупою, почти детской обидою поглядел ему вслед и, повеся голову, побрел к дому, ведя коней в поводу. Даже такое шевельнулось: а нужен ли он сыну, не уехать ли враз, никому не сказавшись? Сам знал, что глупая мысль, и для Лутони обида была бы непростимая, да и что ж он тогда за отец? А все же шел неторопко, тяжело переставляя ноги, затекшие от целодневной скачки в седле, и кабы не Мотя, обиделся бы еще более. Но Мотя увидала его с крыльца, ахнула, побежала встречать, смачно расцеловала в обе щеки.
– Сын-от заждалси! – примолвила радостно.
– Видел... С ребятами убежал играть! – с просквозившей обидою возразил Иван.
Мотя улыбнулась во весь рот:
– И-и! Дети! У их завсегда так: разыграются коли, и снедать не идут! Да заходь, заходь, гость дорогой! Лутоша пошел колоды смотреть, скоро и на зиму во мшарник убирать будем! Нынче меду было – страсть! И хлеб родил хорошо, и покос одюжили. Сыны да дочери уже помогают!
В горнице, смущенно улыбаясь, встретил румянолицый парень, сильно раздавшийся в плечах, застенчиво поздоровался с гостем.
– Не узнаешь? Носырь! Ноне уж не Носырь, а Паша, Павел, а это Нюнка, Неонила по-большому-то, невеста уже!
Девушка, сероглазая, стройная, с уже обозначенной под рубахою грудью, застенчиво зарумянясь, поклонилась Ивану в пояс, не зная, куда деть большие красные руки, которыми она только что переодевала маленькую сестренку.
– Луша! – похвастала Мотя. – Семеро уже! Четверо пареньков да трое девок! Будет у кого по старости лет гостить!
Ивана усадили, разоболокли, дали умыться.
– Лутоня придет, в баню пойдете с им, в первый жар! – тараторила Мотя, стягивая с шурина дорожные сапоги и кидая в угол волглые Ивановы портянки. – Пущай ноги отдохнут, а вечером простирну! Молочка топленого выпей-ко с дороги, медком закуси, а там и на стол соберу!
Раздетый до исподней рубахи, разутый, Иван уже не имел воли выйти и уехать отсель. Павел меж тем разнуздал и поставил в стойло коней, выдал им овса, повесил на деревянные крюки седла и обруди.
К тому часу, когда Иван, похлебав густого сытного топленого молока и закусив медом, окончательна пересердился и уже начал оправдывать сына боле года не видел отца, отвык, поди! – воротился Лутоня. Двоюродники крепко обнялись, и Лутоня легко, без обиды предложил:
– Коли едешь куда, оставляй у нас! Они тута сдружились, один без другого не могут! Утешный паренек-от у тебя! Мотя в ем души не чает!
Стол тем временем обрастал щами, капустой, неизменными рыжиками, корчагою пива. Помолясь, приступили к трапезе.
Малышня скоро забежала в избу, уселись, потискивая друг друга, на прилавочек у печки, во все глаза разглядывая московского дядю.
– Ето твой батя, да? – спрашивала семилетняя Забава, и Ванюшка важно кивал головой, отвечая уже с гордостью:
– Батя!
Маленький пятилетний Услюм проковылял к столу, потрогал шелковые кисти Иванова многоцветного пояса и тотчас отбежал, застеснявшись. Оба старших сына, Павел и Игнатий (Паша и Игоша), сидели за столом со взрослыми, сосредоточенно ели, стараясь не ронять крошки хлеба и не расплескивать зачерпнутые ложкой из общей мисы горячие щи. И у Ивана, опружившего уже вторую чару, вдруг словно бы защипало в глазах: такое было тут довольство и такая уважительность к старшим, к еде и хлебу, такая истовость и любовность во всем, что ему, снова вспомнившему Машу, стало враз и сладко, и горько до слез, и показалось на миг, что он, увозя отсюда Ванюшку, в чем-то предает его, обрекая на невольное одиночество или на игры с задиристыми городскими отроками, где в кажен миг могути огрубить и наподдать...
– Тихо у вас! – сказал он, невольно прислушиваясь.
Мычали коровы, голосисто прокричал петух, хрюкали за печкой новорожденные поросята – и было тихо! Той нерастворимой деревенской тишиной и покоем, победить которые способно разве что вражеское нашествие, для отражения коего и существуют и живут такие, как он, Иван...
– Я как уведала, что Марьи твоей нетути, дак ревмя ревела не по один день! – говорила Мотя, быстро убирая со стола опруженную посуду и расставляя новые мисы с кашей и пирогами. – Душевная была боярыня! Не величалась, как иные, ровней была всякому! – говорила Мотя задумчиво, и по голосу, по отуманенному лицу видно было, что для нее это совсем не простые, из вежества сказанные слова. – Я уж, когда в церкви бываю, завсегда свечку ставлю в ее память! Упокой, Господи, и прими ее душеньку в лоно свое! – Мотя мелко перекрестилась, не прекращая своей работы, и только уже уставя опять весь стол, присела на краешек скамьи, склонясь над своею миской.
Малыши у печки сидели смирно, ожидая своей очереди, не капризили, не лезли, как в иных семьях, к столу, понимали, что им следует в очередь за старшими, и никак иначе.
– Ты сиди, мать! – с оттенком недовольства вымолвил Лутоня, доселе молчавший, заметив дернувшуюся было опять Мотю. – Нюнка подаст!
Неонила молча вынесла чашу с медом и горку политых маслом блинов, поставила посередине стола и тотчас отошла посторонь, покачать в зыбке маленькую Лушу.
– Работники! – кивая на старших сыновей, вымолвил брат. Лутоня, наевшись, подобрел, откинулся на лавке, распуская пояс. – Без их бы и покос не одюжили! Травы ноне были коню по грудь, впору скотины прикупить! Да и хлеб без их не убрали бы в срок!
Парни, польщенные похвалою родителя, зарумянились и опустили очи. Как давно тощий, темный от грязи, оставшийся сиротою паренек встал на пороге ихнего дома и заплакал, поведав о смерти родителя! А теперь – хозяин! Сыны растут! Работники и кормильцы, те, на кого меньше всего обращают внимание князья и бояре, кто выходит безымянным на бранное поле, чистую смертную рубаху надев, кто дает хлеб и мясо, сыры, масло и мед, кто обихаживает и кормит, почитай, всех иных, всю землю – и торговых гостей, и ремественников, и ратников, и бояр, и чин духовный, и самого великого князя... И кто же из выбившихся наверх в послужильцы альбо купцы, захочет вновь вернуться в изначальное мужицкое состояние свое? Никто! И прозвание "смерды" стало уже унизительным, каким станет когда-нибудь "христиане" крестьяне для тех, кто, попав "из грязи в князи", пожелает забыть о том, что в этом вот хлеборобе-смерде-крестьянине корень, исток и исход всего, что есть, – земли, государства и власти...
Вздохнув после трапезы, отправились в баню. Размякшие, распаренные, долго пили в предбаннике темный ржаной квас, вели неспешный разговор, все больше о делах хозяйственных. Константинополь Лутоню интересовал не очень. Хорошо было!
Спать Иван устроился на сеновале, на продухах. Тоненько пищали изредка залетавшие осенние, потерявшие силу свою комары. Он уже задремывал, когда раздался легкий топот маленьких детских ножек и сын, сопя, залез к нему под старый, выношенный Лутонин тулуп.
– Тятя, а ты правда был в Царском городе?
– Правда, сын! – отозвался сонный Иван, ероша волосы сыну и улыбаясь в темноте. – Краба тебе привез! Он вроде рака, но круглый, без хвоста совсем.
– Живого? – вскинулся Ванюшка.
– Нет, живого не довезти! Сушеного.
– А был живой?
– Был живой! Спи! Завтра расскажу! И раковину тебе привез, и орехов грецких.
– Сюда привез? – с надеждою вопросил Ванюшка. – Вот бы ребяток угостить!
– И сюда тоже! Завтра угостишь, спи! – отозвался Иван, притискивая к себе Ванюшку.
То, что сын все-таки пришел к нему спать, окончательно согрело Ивана, в грудях словно отпустило что, растаяла последняя льдинка давешней обиды, и он, заботливо подоткнув под сына мохнатый край тулупа, начал проваливать в ласковый сон.
Густая осенняя ночь обняла землю. Вызвездило так, словно кто-то большой и великий осыпал все небо целыми решетами сверкающих голубых граненых алмазов. Внизу, под этим океаном волшебного сверкания, дремлют уснувшие поля и неоглядные боры, дремлют соломенные и тесовые кровли редких деревень, спят усталые за день люди, дремлет скотина в хлевах. Лишь большой черный пес медленно выходит из стаи, потягиваясь, вздымает шерсть на загривке, взглядывает на узкий серп ущербной луны и протяжно зевает, подняв одно настороженное ухо, слушает тишину. Нынче приехал смутно знакомый ему гость, которого он остерегся облаять, и теперь пес, поводя ухом, вдыхает чужие запахи коня, кожи и человека, хочет завыть, но издает лишь глухое ворчание. Сторожко принюхиваясь, обходит хоромы и наконец ложится у новой, недавно срубленной хозяином клети. Вытягивает сильные лапы, кладет на них голову, дремлет. Об эту пору ни волк, ни лютый зверь еще не подходят к жилью. Пока не сжали ячмень, он, бывало, гонял с поля медведей-овсяников, один из них порвал псу плечо, и, вспоминая об этом, собака тихо угрожающе рычит. Вскидывает голову, прислушивается – нет, показалось! Верно, барсук шебаршит в кустах... Он снова кладет голову на лапы, засыпает. Дремлет, по времени вздрагивая и вздергивая настороженное ухо. Звезды над ним ведут свой неслышимый хоровод. Ущербный серпик месяца прячется за островатые вершины дальних елей. С уханьем прокричал филин в отдалении. Из лощинок за деревней, от ручья и болот ползут призрачные руки туманов, начинают заливать кусты. Звезды мерцают, толкуют о чем-то высоком. Ежели очень приглядеться, то видно, что они разноцветные, отсвечивают то красным, то голубым, то белым или зеленоватым огнем, точно россыпь неведомых самоцветов в вышине. И звезды тоже, как и черный пес на земле, охраняют сон человека, которому завтра предстоит снова, как и всегда, по строгому завету Господа "в поте лица своего добывать хлеб свой".
Наутро, оттрапезовав, Иван раздал подарки. Кусок византийского шелку, купленный в память покойной Маши, теперь с легким сердцем подарил Моте, понимая, что та уже не себе, а юной Неониле сошьет из него праздничный саян. Дети увлеченно щелкали грецкие орехи, тихо ссорились, поглядывая на отца, который рассматривал сейчас добрый нож восточной работы, подаренный братом.
– Дорого, поди?!
– Не дороже серебра! – отвечал Иван, незаботно пожимая плечами. – На русское серебро все греки жадны! Поди, и не дорого дал! Фряги к нам привозят, дак по три шкуры сдерут за товар!
– Дак ты теперя куда, к пруссам? – прошает Лутоня.
– К рыцарям! – уточняет Иван. – За Витовтовой дочерью!
– Ну что ж... – вздохнув, осторожно заключает Лутоня. – Князю на князевой дочери и достоит жениться. Добра бы только стала к нашей Руси!
– Княжесьтво богатое! Как не полюбить! – раздумчиво отвечает Иван. Токо што у их там камянны хоромы да все такое прочее... Авось не зазрит! Да и Василий все-таки муж, глава...
– Может, оставишь парня? – вновь осторожно прошает Лутоня.
– Матка дюже соскучила по ему! – отзывается Иван.
Оба молчат, чувствуя в глубине души ту нерасторжимую родственную связь, что объединяет их, мужика и княжьего послужильца, в одну большую семью, где кажный обязан помогать кажному и где нет места ни спеси, ни отчуждению, после которых, ежели они начинают раскалывать семьи, народ перестает быть и наступает конец, что уже явственно обозначило себя в Византии и чего, слава Богу, пока еще нет на Святой Руси.
...Последняя прощальная трапеза. Маленький Ванята, возвысившись над сверстниками, гордо сидит в седле. Он еще будет реветь дорогою, осознав разлуку, но это будет потом, а сейчас он горд и счастлив. Батя везет его в город на боевом коне! В торока увязаны деревенские гостинцы – берестяной туес с медом и второй – с топленым маслом, копченый медвежий окорок и прочая незамысловатая деревенская снедь. Просто, да от души!
Мотя, всплакнув, целует Ванюшку и Ивана. Все дети в очередь прощаются с Ванюшкой.
– Трогаем!
Иван рысит, не давая Ванюшке расплакаться. Издали, с угора, машет рукой.
Солнце щедро заливает охолодавшие за ночь березовые перелески. Грибы сами вылезают к дороге – спешивайся и рви! Задумчивый желтый лист, покружась, застревает в конской гриве. Из Москвы, мало передохнув, Ивану надлежит скакать в далекую Пруссию через Новгород и Плесков, и он заранее про себя повторяет запомнившиеся немецкие и польские слова, что затвердил в Кракове.
– Не плачь, Ванюшка! – говорит он. – Не навек расстаетесь! Вырастешь вот – не забывай своей деревенской родни, кем ни станешь, хошь и боярином!
– Не, не забу-у-ду! – тянет, захлебываясь слезами, Ванюшка.
Иван краем глаза косит на сына, вспоминает, как сам по младости, по неразумию стеснялся Лутони с Мотей, своей деревенской породы. Не забудь, сын, нынешнего обещания своего! Доколе есть у тебя родня-природа, дотоле и ты человек! Не забудь ни днешних слез, ни дружбы детской, куда бы ни бросала тебя жизнь и как бы высоко ни увела переменчивая судьба!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Киприан, усевшись на вожделенный Владимирский стол, проявил энергию, не свойственную его возрасту. Помимо дел церковных, зело запутанных (иные попы, ставленные Пименом по мзде, не разумели и грамоту, таковых приходилось лишать сана и отправлять либо в мир, либо послушниками в монастыри), помимо исправления литургии, перевода греческих книг, помимо сочинения жития митрополита Петра, Киприан вникал во все хозяйственные заботы, шерстил даньщиков, твердой рукою подавляя возникающий ропот, собирал недоданное за прошедший год, тут же щедро помогал князю восстанавливать погоревшую Москву, служил обедни, поставлял попов, крестил боярских и княжеских чад, отпевал сановитых покойников, заботил себя росписью и украшением московских и владимирских храмов...
Ивану, дабы не потерять прибыльного места, приходило сутками не слезать с седла, мотаясь с поручениями Киприана по всей волостке. Он только крякал, соображая, что при Пимене было ему легче во сто крат. Поездка по княжой надобности в Пруссию явилась ему почти что отдыхом.
До Новгорода добрались без приключений. Оттоле скакали по раскисшим осенним дорогам – то дождь, то снег! – на Плесков, где посадские все еще ярились, переживая едва не разгоревшуюся недавнюю войну с Новгородом: новгородская рать уже было стояла в Сольцах. К счастью, помирились, помогла и грамота Киприанова. Плесковичам, зажатым меж Орденом, Новгородом и Литвою, пришлось уступить. Договорились передать "старшему брату", как и прежде было, дела судные: "А за должник, и за холоп, и за рабу, и хто в путь ходил на Волгу, а за тех не стояти псковичем, но выдавати их" и не требовать себе на Плесков особого епископа.
Иван любопытно разглядывал каменные твердыни псковского Крома. Островерхие башни, тяжкий обвод стен, громоздящиеся терема и взлетающий над ними хоровод куполов и плоских сквозистых звонниц, уходящий в небо, огороженный стенами Троицкий собор на крутояре, на стечке Псковы и Великой, и далекое Завеличье, тоже усыпанное каменными церквами и стенами монастырей, хоть оттуда и накатывали, волна за волною, немецкие рыцарские рати, многажды разорявшие и великую Мирожскую обитель, и иные малые монастырьки, сожигавшие кельи и хоромы горожан.