Текст книги "Икс"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
15 декабря 1928, Ленинград
…Но в «Астории», где поселила его для переговоров с режиссером ленинградская фабрика Совкино, стали Шелестова мучить кошмары, и было это, надо полагать, следствием чрезмерного увлечения работой над пресловутым Ракитным. Он всю вторую часть третьего тома думал отдать под это сражение, о котором почти не писали, потому что никто в нем до сих пор не разобрался. Оно противоречило всему, что говорилось о военном искусстве. В нем не было никакого смысла. И только для Шелестова, для него первого, это кружение вокруг крошечного населенного пункта и страшная бойня, разразившаяся под ним на ровном месте, были лучшим символом всей войны – тяжкого, долгого самоуничтожения: словно пьяному во хмелю явился спасительный путь, а стрезва он увидел, что это дорога к выгребной яме, и вот он лупит, лупит башкой о стену в ненасытной и все же недостаточной жажде гибели. И умереть жалко, и жить нельзя. Так же было и у Панкрата с Анфисой: никакой не было моченьки жить с нелюбимой дурой Татьяной, а кинуть детушек он жалковал, и тянулась промеж них эта безвыходная несносность, от которой то с кулаками, то со злой похотью кидался он уж и на Татьяну, и на Анфису, а уж как рубал шашкою то белых, то красных – степь дрожала.
В третьем томе Шелестов такого достиг, что сам иногда, запозднившись, чувствовал нечто вроде священного озноба: промозглый Ленинград лежал за окном под тяжестью набрякшего, водянистого снега, не звенели трамваи, не горели окна, и Шелестову казалось, что он бодрствует один и силой собственного воображения создает и город, и зиму, и, чем черт не шутит… Богом он был в те последние дни двадцать восьмого, и даже комиссия по авторству не волновала его, а волновал один сон, который стал вдруг неотвязно повторяться именно в эти вершинные его недели.
Он будто шел по Кудасову полю под Ракитной – там, баяли старики, прежде стоял богатый хутор старика Кудасова, убившего сына то ли из ревности (старик был, по наговорам, снохач), то ли что ему привиделось на ровном месте, навели наваждение, сглазили, потому что он еще ходил в ближнюю деревню к одной вдове – так могла вдова; вообще место выглядело мрачным – открытая всем ветрам, лысая, ровная, как блин, степь близ Воронежа и два одиноких кургана, особенно страшно, что именно два. После страшной гибели Кудасовых – отец зарубил младшего брата и его жену, отца зарубил старший и повесился, таких трагедий немало случилось тогда по югу России, особенно почему-то в Царицыне, Воронеже, Ростове, – никто не селился на поле, земля запустела, сорок лет не зная плуга. Там-то, на месте смертоубийства, на окаменелой земле бывшего хутора, от которого и фундаментов не осталось, схлестнулись намертво четыре силы – красные, банда Игнатьева, белые и анархист Балашов. Никакого порядка боя, никакой цели в нем не просматривалось – крошили друг друга в капусту, так, что спаслось не более трети, и долго потом расползались, не претендуя на победу, молясь, что живы. И вот ближе к ночи, стремительно, как балашовская конница, наступавшая на степь с запада, он шел будто бы по Кудасову полю, каким увидел его в творческой поездке по памятным местам, шел, оглядывая трупы (раненых не было – расползлись, что ли?) и вслушивался в тихий, все нарастающий стон. Кому там стонать – ведь все вокруг недвусмысленно мертвы, так и застыли, подрубленные шашкой, скошенные пулей, кто обняв землю, кто на спине, уставившись в пыльное небо; лица у всех были черно-земляные и странно сосредоточенные, словно и теперь они продолжали гадать, что станет после смерти, и от этого их собственного последнего решения зависит загробная участь. При жизни все не хватало времени, в бою тем паче – и вот теперь в смерти им первым делом предстояло понять: есть что-нибудь или нет; и судя по хмурым, озлобленным лицам, ничего не оказалось.
Вот он вглядывался – Мокей, значит, и ты, Мокей, шутник, легкая душа, утешение автора, всегда мог разрядить беду, зашутковав, а то затянув бескрайнюю дорожную песню, но и тебя настигла шальная свинцовая оса, пробила шею справа. А вот Стасевич, белая сволочь, не лишенная, впрочем, эффекта и лоска, – Шелестов с трудом его узнал, поскольку пуля угодила Стасевичу ровно в глаз; эх ты, Стасевич, я думал, ты перекуешься! Кто воюет не за белое дело, а ради удовольствия, тот может оказаться и наш. А вот Германова, ах ты, боже мой, анархистка Германова, смертная, до укусов, любовь батьки Балашова, – и ты нашла погибель в авангарде его конницы, и меткая пуля сшибла тебя с тачанки; на черно-синем лице страшно белели оскаленные зубы. А кто же это все-таки стонет? Кто один тут стонет за всех? И Шелестов метался по полю, натыкаясь то на неведомых убитых, то на собственных героев, еще даже из «Марева», – вон он, казачок Кулема, порешивший собственную бабу за связь с белой контрразведкой, – а сам все искал, откуда идет стон, и нашел наконец.
Перед ним лежал на животе, спрятав лицо в ладони, смутно знакомый и явно живой – он и со спины узнал этого живого, ибо никого на свете не любил и не ненавидел так, как его. И прежде еще, чем наклонялся он к раненому, чем вглядывался в его черно-синее лицо, – он уже знал тайным сонным знанием, что это и есть самое страшное, то, чего он боялся, себе не признаваясь, и в чем с самого начала был уверен. Наклонялся он, значит, и переворачивал живого мертвеца – и как раз в миг, когда готовился увидеть его лицо, просыпался в липком поту.
Он включал лампу с розовым абажуром, старорежимную лампу, которую и гасить потом на ночь перестал – так и спал при ее бледном свете, вроде и уютном, а на деле вон каком тревожном; вскакивал на кровати и умолял незнамо кого – хватит, что со мной, ведь я, я не мог оказаться там! И к шести утра наплывал блаженный сон, уже без видений; но каждую ночь, проработав до двух, он падал на кровать – и шел, шел между двумя адскими курганами, в которых, он знал теперь, захоронены старые враги, чья вражда не кончилась и ничем не разрешилась, вот и бьются между ними новые поколения, насыщая древнюю жажду; шел – и неизменно находил среди мертвых того, чье лицо знал лучше всего на свете, того, кто каждое утро смотрел на него из зеркального овала в бронзовой безвкусной оправе.
17 июня 1913, Петербург
Это случилось с Дехтеревым, когда он стал уже не первой молодости, а все ж, по сравнению с нынешним статусом, в безоблачные и легкомысленные времена. Состоялась уже «Физиология памяти», и приглашение в Базель, и одобрительное письмо от Фройда, – но в России ты до пятидесяти лет никто, а ему исполнилось сорок с небольшим, и он ходил еще в подающих надежды. Он сидел в вегетарианском зале «Венеции», когда к нему подсела странная тревожная женщина в ярко-оранжевой накидке, так и запомнилась эта накидка, как тревожное пятно.
– Вы Дехтерев, я узнала вас, – говорила она, не давая вставить слова, – я посещала вашу лекцию по телепатическим радиоволнам (он сроду не читал такой лекции, но она так поняла его эксперименты с Дуровым). Я хочу показать вам рисунки. Вы только не говорите сразу, всмотритесь. Это важно исключительно. Вы меня не знаете, я Бутникова, ученица Дирка. Я работала у Дирка, разочаровалась. (Дирк был шарлатан, оккультист, смешно слушать.) Но этот случай особенный, и я как знала, что увижу вас, поэтому захватила. Прошу вас, смотрите.
Она выложила на стол потрепанную картонную папку с рисунками, и Дехтерев, всегда охочий до практики, принялся их рассматривать, в самом деле увлекаясь больше и больше. Листов было семнадцать, на некоторых по две-три композиции.
– Ну-с, я вас слушаю, – сказал он минут через пять.
– Это я вас слушаю, – возмутилась она.
– Но должен же я знать хотя бы, кто это нарисовал.
– А мне нужно, чтобы сказали вы, – повторила она с нажимом.
– Тогда, – произнес он уже с некоторым раздражением, – все это не более чем мои фантазии, мало чем подкрепленные. По двадцати рисункам я ничего не скажу достоверно даже о больном, которого наблюдаю месяцами. Но в общем случае… я предполагаю, что это рисовал один человек; что этот человек сошел с ума; что рисунки выложены по хронологии.
– То есть… – Бутникова уставилась на него, картинно оцепенев. – То есть вы утверждаете, что вот это, – она взяла Жар-птицу, – нарисовано позже, чем лошади?
– По всей видимости да, – сказал Дехтерев, наслаждаясь эффектом. – Это несложно. Смотрите: орнамент на крыльях тот же, что на седле, и даже, пожалуй, изощреннее. Но сама птица сделана по-детски, либо, что вероятней, в сумеречном состоянии, и вообще в этих поздних работах меньше сюжета. Видите? Со щенком – готовая жанровая сцена, и рядом, с дворником, карикатура хоть в «Сатирикон». А тут – они развернуты статично, хотя на рисунке их двое. Я только не вполне понимаю, что надвигается…
– Вы думаете, это, – она показала на плиту, как бы падавшую на застолье, – надвигается?
– Падает, давит, приближается, как хотите. А что такое «Тароп»?
– Я этого не могу вам сказать.
Черт бы их драл с этой неточностью выражений.
– Не можете или не знаете?
– Не знаю, – с неохотой призналась Бутникова.
– А как это вообще к вам попало?
– Расскажу. Но сначала еще немного, пока вы не знаете обстоятельств. Как, по-вашему, эти вторые рисунки… они сделаны больным человеком?
– Не сказал бы, что именно больным. Представьте, – он пощелкал пальцами, ища слово, – ну, хоть алкоголика, или любое другое сумеречное состояние талантливого человека, когда навык в руках остался, а мыслить человек уже не умеет, или это ослаблено, и в голове только сны… Я живописью не занимался, ни как дилетант, ни как исследователь. Но и мне видно, что этот второй человек умеет рисовать, и даже, пожалуй, лучше первого… потому что этот условно первый – все-таки, знаете, маэстризм. Вот как в альбомы рисуют: щенок, дождик… А второй – ну, что ж, это сейчас в Париже произвело бы впечатление, и у нас произведет, и даже сошло бы за новое слово. Но это новое слово тяжелобольного человека, которого… которого многое еще вдобавок томит, – закончил он машинально, кое-что приметив на последнем рисунке и не желая распространяться. Но приглядеться стоило. Случай был не так схематичен, как Дехтерев сейчас рассказывал.
– Хорошо же, я открою вам, – пообещала Бутникова, словно он долго вымогал у нее роковую тайну, которая сейчас его прямо в «Венеции» и убьет. И она рассказала Дехтереву тот самый случай, который он должен был в четырнадцатом году докладывать в Берлине, но помешала война; и, может быть, прекрасно, что помешала. Кто знает, чего наделали бы люди, расскажи он тогда про свою новую мнемонику – и от чего сам он удерживался, более не занимаясь этой сферой?
Веронике Лебедевой, наполовину француженке (отец давно вернулся в Марсель, и она жила под фамилией матери, известной петербургской портнихи), было двадцать лет, когда она угодила под один из немногих еще в Петербурге автомобилей. К двадцати годам она была известной в узких кругах художницей и даже выставлялась, Сомов ее хвалил, Железкин к ней сватался, но был высокомерно отвергнут. Красавица, идеально соответствовавшая тогдашней моде, – высокая, тонкая, насмешливая, невинно-порочная бердслеевская женщина, одна из тех, в которых Дехтерев ничего не понимал, хотя всегда ими любовался. Что-то было у них с эмоциональной сферой – они то ли подавляли ее, то ли, в преддверии великих перемен, природа сделала их нечувствительными, чтобы с ума не посходили.
Лебедева любила выезды на природу с компанией богатых бездельников, любила скачки, сама участвовала в какой-то любительщине, но ее считали опытной наездницей. Она превосходно плавала, управляла яхтой (был роман с безмозглым, но бронзовым яхтсменом), стреляла даже из лука – вспомнить, какой только экзотикой не увлекался предвоенный Петербург! И при всем том акварели ее были мрачны, бессолнечны, знаменитый (среди кого знаменитый? – но Бутникова отрекомендовала так) автопортрет изумлял отчаянным выражением беспомощных глаз и опущенных углов рта, а в последний год Лебедева и вовсе замкнулась, порвав с кружком и отшельничая с этюдником. Какая-то любовь? Нет, сказала Бутникова, скорей ранняя усталость, а впрочем, что мы все знаем.
– Так, – спросил Дехтерев, не желая себе признаться, что судьба этой недурно рисующей красавицы его заинтересовала и даже взволновала. – В каком же она положении теперь?
Теперь она была в положении плачевном. Бегунья и спортсменка передвигалась в коляске, и хотя врачи сулили чудо, ибо ноги ее сохранили чувствительность и, стало быть, могли вновь зашевелиться, – всего печальней была начисто стершаяся память. Она не узнавала ни Железкина, ни яхтсмена, ни даже Сомова, заглянувшего к ней и бежавшего через четверть часа в слезах. Она не могла решить простейшую задачу. Она из всей родни признала только мать, и то лишь полгода спустя после травмы. Мать дала ей краски, карандаши, и постепенно, рисуя сначала совершенно по-детски, а затем все уверенней, – она стала, говорила Бутникова, создавать образы; но боже правый, что же это были за образы! Страшные, грозные призраки подсознания, птицы с гигантскими крыльями и оскаленными, зубастыми клювами, адские люди с чудовищными руками…
– Ну уж, ну уж, – успокоил ее Дехтерев. – Дети всегда так рисуют, руки огромные, потому что развиваются их функции, начинается всякое хватание и попытки мастерить… Зверозубые птицы – тоже детское, сочетаются черты разных зверей, комбинируются признаки… Ничего не нахожу удивительного, она проходит детский путь.
– Вам ничего удивительного, а жених сходит с ума, – верещала Бутникова. Ее было не остановить. – Когда он пришел навестить ее, она закричала: «Уйди, мужчина! Чужой мужчина!» Вообразите только, что он чувствует. Они души не чаяли друг в друге.
– Интересно, – сказал Дехтерев. – И рисунки, и сама… Я посмотрел бы на нее, если не потревожу слишком.
– Но на вас вся и надежда! Я только потому к вам и подошла!
– Я не думаю, – сразу отсек Дехтерев ненужную надежду, – не думаю, что могу здесь исправить. Человек не табуретка, память – штука тонкая, повреждения, сколько могу судить, ужасные, и при таких ударах восстановить личность не удавалось еще никогда. Если б я мог, то есть будь это мой случай… Мы же все, доктора, связаны порукой: меня позвали бы. Но, видимо, тут не по моей части.
– Не можете же вы знать все! Ее лечил и сейчас наблюдает Серебров, Георгий Михайлович…
– Нет, не знаю. Это, видимо, хирургия.
– Хирургия, конечно, еще бы, такие травмы…
– Ну вот. А я ведь психиатр. Но посмотреть – посмотреть я могу и, больше того, хотел бы…
Дехтерев вполне отдавал себе отчет, что он действительно хочет посмотреть, т. е. интересует его не медицинский случай, а красивая девушка. Но и случай его заинтересовал – он сам еще не понимал, чем именно, и только ночью, проснувшись, понял: в рисунках ее не было детского, вот в чем дело. Она рисовала, да, как рисовал бы ребенок, – но навыки были, не утратила, и не только двигательные; она была художник, личность ежели и стерлась, то не до конца. И ему страшно стало. Он подумал, что лучше к ней не ходить – где, в каком промежуточном мире, среди зубастых птиц, она сейчас блуждает? И что такое этот ТАРОП, надвигающийся, падающий квадратной тяжестью на маленьких людей за столом? Он так и сяк покрутил тароп. Не выходило. Ночью всегда было страшней, но и утром он надеялся, что Бутникова не позвонит. Она, однако, позвонила и назначила на завтрашний полдень; и он отправился на Большой проспект Петроградской стороны.
Его встретила мать Лебедевой, моложавая и быстрая. За ее бодростью, впрочем, он разглядел истерику, неослабное напряжение всех сил. У них в доме, видимо, был уже отработан ритуал – сначала мать показывала рисунки, рассказывала о том, что всем казалось небывалым успехом («Мне кажется, она уже узнает гостей…»), и только после вступления – явление: распахивалась дверь, и разрешалось войти в следующую комнату, нет, еще не к Веронике, тут следовало набраться мужества или восхищения, и лишь в третьей комнате он увидел женщину, за которой на край света пошел бы, встреться она ему до своей беды.
Дехтерев был женат. Он был женат удачно. Он был, что называется, счастлив в браке. Но любые счастливые браки разлетаются, господа, во прах, когда мы слышим голос трубы – вот именно трубы, с этим инструментом ассоциировался в сознании Дехтерева зов, ничего общего не имевший с потным призывом пола. Это нам показали край закатного неба с такими красками, которых не бывает; это мы увидели водопад на бледном дагерротипе, это в душном, гнусном зале синематографа между военной хроникой и приездом императора в Одессу возник туземный берег, это нам вдруг нарисовался не обычный, типовой продукт творения, а его дивный, почти уродливый эксцесс. Почему нас пленяет фантастический цветок с медно-синим отливом, попугай с огромным и ненужным наростом на голове, почему мы так вглядываемся в лапки и жальце смертоносного, жуткого инсекта, в безопасную его заспиртованность? Да потому, что творец, столь долго являвший нам свою поденную работу, грубое ремесленное производство, – оказался вдруг художником совсем иного склада, а то, что мы видели, – это тьфу, это потому, что мы родились в таком скучном месте, похожем на склад. Хотя и склады, пакгаузы в желтом закатном свете, осенью, очень бывают хороши в том самом смысле. Даже то излучение, которое шло от нее сейчас, в десятую часть обычной силы, заставило Дехтерева содрогнуться от особенной тоски, которая, как заметил Чехов, всегда отзывается в нас при виде красавицы; и не потому мы грустим, что она не наша, а потому, что и она умрет, и вообще творить такую для таких – только силы тратить.
Она его не заметила. Он догадался, что, вероятно, поврежден и слух. Действительно, на левое ухо она была теперь глуховата, но и не в том еще беда – она плохо понимала речь. При этом ничего страшного, ничего отталкивающего – напротив, ее грация словно окончательно раскрепостилась; он увидел красоту, начисто лишенную самосознания. В том, как она ласкалась к матери, виделось не одно только детское, но и женское, с той игривой иронией, с какой Дункан, приезжая, изображала кошку.
Она улыбалась и новым людям, и собственным рисункам, с которыми часами тихо возилась, ни на кого не обращая внимания. Но с самого начала что-то его смущало, кололо, – он не мог еще разобраться, все больше влюбляясь в эту разбитую статую. И коляска ее не портила. Венера сидящая – нет, Артемида, – нет, античность не знала такого типа красоты. В ней не читалось ничего царственного, она вся была домашность, и если действительно так неприступна, как говорила дура Бутникова, – то потому лишь, что все эти атлеты и эстеты оказались недостаточно дети. Ямочки на щеках – Дехтерев был не сентиментален, но тут прослезился бы: ах, если бы кто так на него смотрел, как смотрела она с тут же показанного ему автопортрета! Но в том и дело, что смотрела в никуда – или уж в себя: никто, никто не достоин.
И только через час, когда, чувствовал он, стоило уже уходить, – вдруг ему стал ясен источник этого беспокойства. Она все понимала. Это не было заблуждение влюбленного, никак не могущего смириться с потерей своего идола, – нет, Дехтерев был ученый, человек даже слишком холодный, как писал ему Юнг. Он принялся наблюдать. Ему с самого начала казалось, что стоит отвернуться – и она поднимает на него разумный, цепкий взгляд, сопровождает малейшее его движение, но вот он повернул голову к ней – и опять эта улыбка ребенка при виде котенка, или даже котенка при виде ребенка… Он видел, случалось, или скорее чувствовал – у него хорошо это было поставлено, – как гордый, самодовольный, иногда почти люциферический тип отслеживает реакцию других на себя: вот он смотрит на тебя с горделивым презрением – но вот ты отвернулся, и он робким, словно обрывающимся взором следит, достаточно ли ты впечатлен; э, говорим мы себе, а люциферианство-то с прорехами, с проплешинами, на дрянной подкладке. Здоровые люди так себя не ставят.
Она следила иначе, но несомненно следила. И Дехтерев следил, и этот их поединок обоим нравился. Он поручился бы за это. Он видел, что она его узнает, но видел и то, что всякие попытки разбудить память ей неприятны; он приятен, а попытки – нет.
Он приметил еще одно. На рисунках ее все чаще появлялись цифры – 35, 29, 86, – но чаще других встречались 11 и 14. В этом не было никакого смысла, она могла стихийно вспоминать цифры, никакие важные события в ее жизни не приходились на эти годы, – но цифрой 11 были маркированы сюжеты реальные, бытовые, люди, куклы, а 14 – райские цветы и птицы, которых он не встречал, которых и быть не могло. Они немного похожи были на рисунки в старой книге, где нельзя разобрать ни одного слова, а растения цвели небывалые. Он раскладывал перед ней эти цифры из картонной кассы, которую купил нарочно, – реакции не возникало, и только раз в ее взгляде почудилось ему лукавство, но она и просто так иногда улыбалась непонятно чему.
Он стал замечать точки. Учение о точках только формировалось у него тогда. Он стал примечать, что некоторые слова, произносимые в ее присутствии, вызывали странный жест рукой – словно заслонялась от чего-то. Они не нравились ей, ассоциации были ужасны. Другие радовали ее, и она повторяла их беззвучно. Он стал эти слова вписывать. Он заметил также, что при слове «Тароп» она опустила однажды голову, но расслышала ли его толком – он сказать не мог. И помимо всего замечал, что новая личность, нарастающая в ней, моложе и жизнерадостней, да что там, восторженней прежней. Ее все радовало. Прежняя Вероника была задумчива, скорей меланхолична. Новая любила яркие цвета, требовала подавать ей красные платья. Тут что-то было, он не понимал еще что. Вероятно, прежняя жизнь ее тяготила, она поставила железную стену меж собою прежней, несчастной, и новой, счастливой и глупой.
Однажды он попросил у нее рисунок, хотел свернуть в трубку.
– Кто так носит! – крикнула она здоровым голосом художника, оскорбленного небрежением, но тут же, вспомнив о маске, затаилась и принялась повторять улыбчиво: мур-р… Дехтерев знал, что, если ударить в некую точку, он обрушит и всю стену, и тогда вернется девочка, которую он сроду не видел, но успел полюбить всей своей сухой и, в общем, недоброй душой; но стена стояла гладко, незыблемо, на двери не найдешь замка.
Он начал уже молиться об этом замке, а в доме Вероники его визиты начинали находить неприлично частыми, когда в конце июня, прогуливаясь на островах в обычной своей вечерней сосредоточенности, он увидел на стене рыбного ресторанчика крупно, красно, кричаще выписанное «ТАРОП».