Текст книги "Палоло, или Как я путешествовал"
Автор книги: Дмитрий Быков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Дмитрий Быков
Палоло, или Как я путешествовал
© Быков Д.Л
© ООО «Издательство АСТ»
* * *
От автора
Эта книжка теперь называется «Палоло», вся она была задумана ради центрального очерка и главного путешествия. За день до последней четверти октябрьской луны – правда, магически звучит? – близ островов Фиджи и Самоа вода опалесцирует и буквально кишит странными белёсыми лентами, похожими на феттуччини. Это всплывает на поверхность икра щетинковых червей, называемых палоло. Наука не знает, почему эти задние сегменты их тел отрываются и всплывают ровно в последней четверти луны, только в октябре и только в две ночи. Но туземцы в эти два дня наедаются надолго. Можно сказать, только в эти два дня они и едят досыта. Икра морских червей заготавливается впрок, жарится, намазывается на бутерброды, но главное – пожирается прямо в воде: заходят туземцы по пояс в воду, руками и сачками вылавливают палоло и хавают в упоении. По вкусу, говорят, это похоже на малосольную икру, но имеет ещё и своеобразный наркотический эффект: если съесть много, да ещё и под убывающей октябрьской луной, в тёплом ночном океане, – начинаешь испытывать эйфорию, раскачиваться и петь. Впрочем, не исключено, что это на них сытость так действует.
Не то чтобы я был фанатом сифуда и экзотических путешествий, не то чтобы я гнался за наркотическим опьянением, но в этой идее – отправить-ся на Самоа в последней четверти октябрьской луны, – что-то слышится родное. Это очень дорогая и совершенно бессмысленная поездка – не командировка в горячую точку, не отдых на курорте, не безумное путешествие к возлюбленной на другой край земли, но что-то есть в том, чтобы в лунную ночь войти по пояс в океан и в компании туземцев нажраться морского червя. Сами собою домысливаются скалы, пальмы, чуть ли не призраки погибших кораблей, чуть ли не пираты карибского моря, – вся дешёвая, но неотразимая атрибутика диких, всё ещё не погубленных цивилизацией далёких островов. Мне не досталось пожить в самое любимое время – моэмовское, киплинговское, – а если бы досталось, оно бы наверняка не было любимым. Но поездка за палоло – это как раз такой моэмовский сюжет, и там наверняка были бы смешные приключения, и что-то в этом есть от поэтической охоты за вдохновением – год ждёшь, чтобы один день всласть попользоваться. Короче, я обожаю описывать такие вещи, и мечтал об этой поездке так же страстно, как в своё время о поездке в далёкий перуанский поселок Nahui, что и осуществилось с благословения редакции.
Но сначала на последнюю четверть октябрьской луны пришлась другая важная поездка, которую никак нельзя было перенести, потом эта последняя четверть совпала с преподаванием в Штатах, потом на это же время назначили выступления в Сибири, которые и так долго откладывались, – а когда уже в этом году мы стали прикидывать суммы, которые уйдут на билеты и гостиницу, оказалось, что палоло стали слишком дорогой прихотью. Ни одного издания, которое готово было бы вложиться, на горизонте не просматривалось, грабить родной «Собеседник» было стыдно, а главное, результат был не гарантирован. Вкус палоло, объяснил мне один сведущий приятель, который слышал об этом от реального самоанца, – один в один тресковая икра, слегка разбавленная огуречным рассолом. То есть доставить себе это удовольствие я могу в ближайшем продовольственном магазине, где банка тресковой икры стоит двести, а ведёрко солёных огурцов – сто. Если съесть этой смеси очень много, эйфория вполне возможна, а если запить водкой – почти неизбежна. Конечно, луна, скалы и пальмы должны при этом домысливаться, – но если включить какое-нибудь океанское кино, можно устроить Самоа в отдельно взятой квартире без всяких затрат. Не то чтобы меня душила жаба, но как-то я вдруг представил, что главным и абсолютно неминуемым эффектом такой поездки будет разочарование. Потому что не в тех уже я годах и не в том настроении, чтобы совершать красивые безумства. Парадокс всякой жизни в том, что в молодости у тебя, как правило, нет денег на такие безумства, а в зрелости и надвигающейся старости на них не хватает безумия. Видимо, я упустил момент, когда деньги уже были, а авантюризм не вполне угас; хотя, правду сказать, таких капиталов, чтобы выбросить приблизительно лимон рублей на одну ночь океанического обжорства, у меня нет и не было. Но зато было бы что вспомнить. Как увидит читатель этой книжки, у меня в принципе есть что вспомнить.
Главное же, что меня остановило, – почти полная уверенность в том, что палоло оказался бы противным на вид и, скорее всего, на вкус. Есть несколько роликов в сети – действительно, ловят какие-то люди какую-то макаронину, смеху и плеску гораздо больше, чем толку, но главное, вид моря и макаронины в нём подозрительно неаппетитен. Подозреваю, обычная паста с морепродуктами привлекательнее по виду, вкусу и цене. Так что слухи о грядущем экономическом кризисе добили меня окончательно. Хотя издатель этой книги Елена Шубина сказала, что если сборник хорошо продастся, то в следующем октябре я, может быть, наберу хотя бы на дорогу туда. А обратно мне, может быть, уже и не захочется. Вдохновляемый этой перспективой, я собрал все свои очерки о путешествиях – внутрироссийских и заграничных – и решил выпустить без рассказа о черве. Могу пообещать читателю, что если он купит эту книгу и тем обеспечит моё путешествие, в следующую октябрьскую луну я совершенно точно отправлюсь на Самоа и, как некий Сенкевич, за вас за всех попробую наркотической икры, и порадую вас в следующем издании подробным отчётом. Будем считать, что это у нас такой краудфандинг.
Если же всерьёз предварять этот сборник травелогов, – ездил и езжу я очень много, главным образом по журналистским делам, потому что бросать профессию не собираюсь, да и не получится. Мне кажется, у писателя должна быть работа, помимо литературной, просто чтобы без стыда глядеть в глаза современникам. Помимо прочих бонусов, журналистика помогает русскому человеку осуществить главную и заветнейшую его мечту. Мечта эта заключается в том, чтобы выехать за границу. Осуществляется она в двух вариантах – либо с чемоданом, в виде туриста или приглашенного специалиста, либо на танке. Вот почему русский человек хватается за любую возможность сесть в поезд, самолет или на танк, хотя последнее чаще всего осуществляется помимо его воли. Бегство за границу, чтобы устроить там наконец правильную Россию, – здесь-то она всё равно никогда не получится, – это и есть наша утопия, национальная идея и главная личная цель. Бесконечное расширение империи, пока она не упёрлась со всех сторон в океаны, обусловлено теми же соображениями. И мои многочисленные поездки, начавшиеся лет с шестнадцати, – сначала журналистские, потом гастрольные, теперь ещё и педагогические, – диктовались, наверное, ими же. Не то чтобы я не любил собственный дом, но оседлая жизнь переносима тогда, когда участвуешь в каком-то глобальном проекте. А пока ожидаешь перемен – на каковое ожидание уходит тут почти всякая жизнь, – лучше ездить. Как-то помогает скоротать время до глобального проекта.
Бо́льшая часть этих текстов печаталась в «Собеседнике» – слава богу, бессмертном, – и «iностранце», давно не существующем. Я ничего не стал в них исправлять, потому что это было бы нечестно. Историю, хотя бы и собственную, не перепишешь. Спутником моим в большинстве этих поездок был замечательный фотограф Максим Бурлак, которого я от всей души и благодарю.
Письма русского путешественника
Как я не встретился с Бродским
Слава богу, что не встретился. Теперь у меня нет соблазна опубликовать в газете «Сегодня» мемуар следующего содержания: «Иосиф долго бродил со мной по Венеции (Нью-Йорку), купил мне – на свои деньги! – две чашечки кофе, а на прощание сказал: “В России, Дима, три поэта: Рейн, Кушнер и вы”. И, потирая руки, засмеялся, довольный».
В России не было поэта, который не мечтал бы встретиться с Бродским, вне зависимости от своей любви или нелюбви к нему. За право ввернуть: «А тут-то Бродский мне и говорит…» многие продали бы если не душу, то почку. Нобелиат счастливо сочетал умение писать замечательные стихи и попутно устраивать промоушн, так что его похвала одинаково много значила и для карьеры, и с точки зрения гамбургского счёта.
(Одна девочка, посетившая Нью-Йорк, услыхала, что Бродский часто бывает в ресторане «Самовар» и даже является его пайщиком. Она дневала и ночевала в этом ресторане, но Бродского там не приметила. Вернувшись, пожаловалась мне. «А помнишь, там в углу такой стоял? – спросил я. – Такой рыжий, лысеющий, с полотенцем через руку?» – «Ну». – «Так это он и был». Она чуть не расплакалась.)
Ему, по-моему, как-то не везло на визитёров из России. Берёт, например, интервью Дмитрий Ратышевский из «Московских новостей». Бродский его спрашивает: вы Шестова читали? Не читал, отвечает Радышевский. А зря. Обязательно прочтите «На весах беспочвенности». Цитирую по Радышевскому.
Не мог Бродский такого сказать. Даже в порядке издевательства не мог, потому что контаминировать названия двух шестовских книг «Апофеоз беспочвенности» и «На весах Иова» – не смешно. И вообще – встретишь иной раз в московской квартире фотографию, где хозяин стоит близ Бродского, иногда несколько по-отечески над ним возвышаясь (Бродский был среднего роста), – ну мэтру-то всё равно, он и сам иногда ощущал себя, кажется, статуей, а статуя не отвечает за фотографирующегося с нею туриста, у неё и выражение лица специальное припасено, такое несколько устало милосердное. Но этот-то хрен что тут делает! Меня, меня в кадр, я, может быть, нашёл бы слова, чтобы сказать этому лысеющему человеку, сколь много он для меня значит – именно тем, что я всю жизнь стараюсь на него не походить!
Я очень мечтал повидать Бродского. Было ужасно интересно поглядеть, какой он в нормальном общении, потому что – не считать же, в самом деле, нормальным общением всякие бросания ягод друг другу в рот во время его венецианских телепрогулок с Рейном! Меня вообще очень раздражает Рейн, который сегодня, кажется, даже на вопрос: «Который час?» отвечает: «Как сказал мне однажды Иосиф, без четверти пять».
Вообще наслышан я был достаточно. Рассказывали, что на одном парижском вечере Бродского к нему разлетелся кто-то из восторженных, совсем ещё свеженьких эмигрантов: надо же, только что эмигрировал, и тут Бродский. Эмигрант подошёл и сказал: «Иосиф Александрович, у меня нет денег на вашу книжку (продававшуюся тут же), вы мне не распишетесь вот тут в блокнотике?» Бродский, говорят, рассвирепел и очень резко ответил: «Раз у вас нет денег, то и нечего ходить на мои вечера…» Честно говоря, я не очень в это верю, может, его просто достал определённый тип поклонников – брадатыя юноши бледныя со взорами горящими и стебельковыми шеями.
Другие, наоборот, рассказывали, какой он бывал нежный и гостеприимный. Однажды Бродского живьём видел чудесный прозаик Александр Мелихов, которого я за эту устную новеллу ещё больше зауважал: стоит Мелихов на какой-то скандинавской книжной ярмарке, и тут идёт Бродский. Все тут же к нему побежали со своими сочинениями, стали писать автографы, и у Бродского в руках образовалась изрядная кипа литературы, которую он не знал, куда девать. Он улыбался хорошо отработанной для таких случаев деликатной улыбкой и всё пристраивал куда-то эту кипу (мысленно давно определённую им в корзину), в душе, вероятно, горячо посылая всех окружающих, так что Мелихов это почувствовал и не тронулся с места. Бродский приметил единственного русского автора, не подбежавшего под благословение, и посмотрел на него долгим заинтересованным взглядом. Вообще же вспоминающие о своих встречах с Бродским сильно напоминают мне детей, примазывавшихся к славе без вести пропавшего Тома Сойера, – тот эпизод, когда один мальчик, решительно не помня ничего оригинального, только и смог выдавить: «А меня Том Сойер однажды здорово поколотил», – но это могли о себе сказать почти все присутствующие…
Тем не менее слаб человек, и когда я в 1994 году оказался в Америке, у меня была подспудная, постыдная и несбыточная мечта хоть издали поглядеть на человека, написавшего «Я не знал, что существую, пока ты была со мною». У меня было поручение к замечательному нью-йоркскому литератору и журналисту Петру Вайлю, который в сноске к какой-то своей статье однажды меня упомянул, и это выглядело достаточным основанием просить его устроить меня на кратковременный погляд к мэтру.
Вайль при моем первом звонке не выказал никакого восторга, и вообще я его, кажется, разбудил, так что я, в свою очередь, очень сухо рассказал про поручение и условился о встрече через неделю. Конечно, мы, идиоты, все сплошь уверены, что соотечественники там жаждут увидеть в нашем лице живой привет с Родины; должно пройти много времени, прежде чем мы поймём, что в США любое напоминание о Родине способно надолго испортить настроение цивилизованному человеку. Как бы то ни было, через неделю Вайль со мной встретился в маленькой кофейне неподалёку от нашей гостиницы, и я стал деликатно к нему подъезжать насчёт Бродского.
– А что Бродский, – небрежно сказал я, – он не собирается книгу выпускать?
– Собирается, очень много нового написал, – сказал Вайль. – И стихи замечательные, совсем не похожие на то, что было. Вот недавно он мне читал…
При этих словах Вайль вырос в моих глазах как минимум на полголовы.
– А он вообще… принимает хоть кого-нибудь?
– Он очень открытый человек, с ним вполне можно встретиться.
– А если, допустим, книжку стихов ему передать?
– Можно и книжку. Он обычно просматривает почти всё, что ему присылают.
– А правду говорят, что он очень «опускает» собеседника… в смысле резок, непредсказуем и всё такое?
– Да нет, я думаю, всё будет нормально. Вот он скоро, может быть, ко мне в гости придёт, я вас приглашу, и вы познакомитесь.
Эта перспектива ослепила меня на три дня. Панически боясь навязываться Вайлю, я честно осуществлял программу CIA – со всеми её прелестями вроде посещения штабов партий, выездов на дом к отставным политикам и других чрезвычайно усладительных мероприятий, но мозг мой уже работал в заданном направлении. К тому же экскурсовод, катавший нас по Нью-Йорку, с уважением показал бывший дом Бродского в Сохо – «правда, теперь он отсюда переехал, но долго жил здесь, это самый старомодный и интеллектуальный квартал», – и в голове моей против воли зазвучало «Он здесь бывал: ещё не в галифе…»
Представлял я себе примерно три варианта. Первый, оптимальный. Вайль меня приглашает, тут входит Бродский, все сдержанно ахают, и посиделки одним махом переводятся в иной регистр… Идёт общий разговор, потом Бродский читает что-то новое, а потом добрый Вайль говорит: «Ну а теперь пусть Быков почитает что-нибудь одно». А мне больше одного и не надо, у меня счастья полные штаны, я «что-нибудь» читаю, Бродский дружелюбно улыбается, говорит – «недурно, недурно», добавляя, в своей манере, несколько теоретических соображений о поэте как орудии языка, не забывая своих излюбленных оборотов вроде «в чрезвычайно значительной степени». Я на крыльях несусь в свой «Шератон Манхэттен», сжимая потными руками надписанную мне «Уранию» – что-нибудь вроде «на память от автора». Место в русской литературе обеспечено.
Вариант второй, чудовищный. Бродский не в ду-хе. Я читаю, он разносит, а я, что самое ужасное, в своей обычной манере реагировать на критику, киваю, улыбаюсь и покорно соглашаюсь. Умри, Денис, лучше не пиши.
Вариант третий, самый отвратительный: общий разговор, я сижу чужим на празднике жизни, потом мне из деликатности предлагается почитать, я читаю, стараясь не смотреть на присутствующих, возникает короткая пауза, после чего разговор возобновляется, а меня как бы и нет. Я иду в «Шератон Манхэттен», а после девяти ноль-ноль пи эм в Нью-Йорке купить выпивку большая проблема… Почему-то именно этот факт заранее приводил меня в полное отчаяние.
Самое грустное в третьем варианте, думал я, то, что после этого я уже никогда не смогу заставить себя хорошо относиться к стихам Бродского, потому что, повторяю, слаб человек – и, храня объективное молчание, в душе всегда буду присоединяться к хору утверждающих, что рыжий исписался и что вообще его как поэта больше нет, а может, и не было, что он скучный, холодный, вместо метафор у него дефиниции, а вместо эмоций – констатации. (В своё оправдание могу только заметить, что Бродский высоко ценил Набокова ровно до того момента, когда сам Набоков где-то не слишком восторженно о нём отозвался, – и с тех пор Бродский везде, где мог, побивал Набокова Платоновым, который уж точно ничего плохого не мог сказать о его стихах; а Саша Соколов, которого Набоков как раз похвалил, вызывал у Иосифа Александровича стойкую антипатию.)
В таких постыдных размышлениях я проводил свои нью-йоркские дни, не решаясь напомнить о себе добрейшему Вайлю, представляя разные варианты встречи, перебирая стихи, которые я бы прочитал Бродскому. Он мне даже приснился: мы шли вдоль какого-то залива, дул ужасный резкий ветер, и в том же ужасно резком тоне Бродский разносил всё, что я когда-либо написал, – и я понимал, что мне нечего делать в литературе, и просыпался только что не в слезах.
Наконец Вайль позвонил мне сам и сказал, что хочет передать со мною в Москву скромный подарок одному из общих знакомых, а заодно и купить мне на память книжку, которую я выберу сам. Книжка такая у меня на примете была, и мы опять сошлись неподалёку от «Шератона», за три дня до моего отъезда, в кофейне напротив книжного магазина.
– А что ж вы не позвонили? – добродушно спросил Вайль. – Иосиф был у меня позавчера.
Я содрогнулся.
– И как? – спросил я по возможности небрежно. Вайль вытащил из портмоне фотографию, на которой был он, Бродский и неизвестная мне личность, явно не Генис. Бродский весело подмигивал в объектив, словно подначивая автора этих строк.
– Можете взять, – сказал щедрый Вайль.
– А что было?
– Ну, он почитал, поговорили, а на следующий день он уехал в Европу. В Швецию.
– И когда теперь вернётся? – спросил я совершенно упавшим голосом.
– Месяца через два…
Месяца через два мне уже предстояло тянуть лямку в родном московском издании, где меня и так уже ненавидели за двухмесячное халявное пребывание в свободной стране; и вид мой был так печален, что Вайль попытался меня утешить:
– Вы можете оставить ему свою книжку. Я передам.
Только тут я вспомнил, что книжка у меня оставалась одна, заранее надписанная одному эмигранту, который проживал на Брайтоне, а когда-то носил ко мне в «Собеседник» совершенно гнусные фельетоны, и, хотя я их стабильно ему заворачивал, в Штатах этот человек был ко мне патологически добр и много покатал по городу за свой счёт. Совесть терзала меня, но я вытащил из сумки книгу, аккуратно выдрал из неё титульный лист («Дорогому Григорию на память о чудесном вечере в “Одессе”») и надолго задумался.
– Что ж написать-то?
Вайль мудро усмехался. Ему ясно было моё состояние. Только тут я понял, кому, в сущности, буду надписывать свой сборник и как этого потенциального адресата люблю, до какой степени я им напичкан и пропитан, как часто примерял на себя его цитаты и как жалко буду выглядеть, сконцентрированный на двухстах страницах, в его руках. «Дорогому Иосифу Александровичу» – какой он тебе дорогой… «Уважаемому Иосифу Александровичу» – ага, в день выхода на пенсию от благодарных сослуживцев. «Милому Иосифу Александровичу» – да, конечно, с крепким поцелуем, люби меня, как я тебя, мы обе – институтки. Отбросим определение. «Иосифу Александровичу Бродскому с…» «Преклонением» – какие сласти! «Восхищением» – да, и слезами. Если ему чего и не хватает в жизни, так исключительно моего восхищения. С надеждой на встречу. Со свиданьицем. Он теперь ночей спать не будет, всё станет ждать встречи… тьфу, какой я ничтожный!
Наконец рука моя неожиданно для меня самого решительно вывела: «Иосифу Александровичу Бродскому с благодарностью» – что, в общем, вполне соответствовало истине, и Вайль широкой ручищей сунул мою сжавшуюся книжку в карман защитного плаща.
– Вы уж ему передайте, – сказал я.
– Я уж ему передам.
После чего мы допили кофе, я выбрал себе давно присмотренного Хеллера, и Вайль растворился в дебрях Большого Яблока.
…Бродский снился мне с тех пор только единожды, вскоре после его смерти, – в странном интерьере, восходящем, вероятно, к рассказам фотографа Валерия Плотникова о ленинградском жилище поэта: комната-колодец, заставленная книгами по всем четырём стенам, снизу доверху. Тут же и стремянка, чтобы эти книги доставать. На этот раз Бродский был необычайно дружелюбен, поил чаем и говорил о чём-то весёлом и приятном, и с ним было необыкновенно радостно, и можно было запросто сказать: «Иосиф Александрович, а как это у вас здорово, помните – “Покуда время идёт, а Семёнов едет”, ха-ха-ха», – и объяснение этому сну подыскать несложно. Один автор написал уже, что после смерти Бродского, каким бы холодным и герметичным его ни называли, каким бы отдалённым он ни выглядел, – всеми владело чувство личной утраты, потому что он сделал фактом большой литературы именно обыденное интеллигентское сознание, моё-твоё-наше. И кроме того – его работа касалась каждого пишущего, потому что всем было интересно, что он там делает, на своём передовом рубеже; и, наконец, огромная часть жизни прошла на фоне его текстов, так что естественно, что, грозный и недоступный при жизни, после смерти он выглядит почти родным.
Ужасно, если вдуматься. Жёлтые репортёры нанесли в доверчиво распахнутые московские издания горы чуши о том, как Бродский любил холодец и сациви, а также водку, настоянную на травах. Это, конечно, расширяет наши представления о нём «в чрезвычайно сильной степени»…
А ощущение настоящей личной встречи с Бродским посетило меня всего один раз – в самолёте, когда я улетал из Америки с твёрдым пониманием того, что окажусь здесь снова не так уж скоро. Рёв двигателей, как всегда, звучал мужским хором, и в такт какому-то скрытому ритму хорошо было скандировать про себя:
Родила тебя в пустыне
Я не зря,
Потому что нет в помине
В ней царя.
Это был очень поздний Бродский, не похожий на зрелого и на раннего, внезапно потеплевший, вернувшийся на миг к традиционной метрике:
Привыкай, сынок, к пустыне,
Как к судьбе.
Где б ты ни был, жить отныне
В ней тебе.
В эту секунду я был страшно счастлив, что не увидел Бродского – потому что эти стихи могли теперь существовать во мне чистыми и незамутнёнными, в высшем смысле анонимными, свободными от любого авторства, потому что человек такого сделать не может. И, разумеется, как было не гореть звезде за окном самолёта, где было, сказали, пятьдесят градусов мороза:
Словно жжёт свечу о сыне
В поздний час
Тот, Который сам в пустыне
Дольше нас.
11. vi.1996iностранец