Текст книги "Июнь (СИ)"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
А военкомат был довольно скучное место.
На стене висели таблицы новых знаков различия – Миша знал их, конечно, хотя изучал исключительно для тренировки памяти, но чувствовал, что пригодится. Подробно описывалось, как пришивать петлицы («подгибом»; почему подгибом? Почему столько было ужасных слов – подшив, подгиб, опрятность?). Изображался в полный рост бригадный комиссар со всеми знаками различия и отличия. Судя по знакам, он был еще бравый бегун и непременно стрелок. Еще он бороду не брил, а был уже стрелок, и самый дюжий бородач тягаться с ним не мог. Миша стрелял хорошо, но то в тире, а как оно будет из настоящей винтовки? Совсем другой вес, другие обстоятельства. Забавно, если б на воинских стрельбах тоже, как в парке Горького, выдавали поощрения в виде бутылки лимонада. Еще забавней было бы оформлять повестку в виде праздничной открытки: зайка, встав на задние лапки, вручает призывнику трехлинейку, лисонька – пилотку, кисонька – гранату… Ничего не умеют, все у них скучно. Еще было бы весело затеять народную игру в перетягивание призывника: родня тянет к себе, военкомат – к себе; кто перетянет, с тем он и останется.
Скучное, унылое место был военкомат, и не менее скучное – армия, и, хотя войной пахло последние три года, война не делала армию веселей. Это плохо, подумал Миша, воевать надо весело, как при осаде Ла—Рошели. Его слегка подташнивало. Особенно противной была мысль, что сейчас их, как два года назад во время приписки, погонят на медицинскую комиссию, притом голыми, а раздеваться при Никитине ему отчего–то особенно не хотелось. Миша был невелик ростом, но гармонично, почти идеально сложен, и стыдиться ему было нечего, а Никитин, сутулый и вялый, был, должно быть, мерзок без одежды – но раздеваться перед ним было все равно что перед палачом: слишком интимная и оттого отвратительная связь.
К счастью, Никитин вошел первым и вышел почти сразу: он передал в военкомат некую справку, по которой, вероятно, числился белобилетником, – и обновлять эту справку требовалось ежегодно. Миша видел, как Никитин бережно внес эту бесценную справку на зеленом бланке, а вышел без нее, с выражением гордо–отрешенным: вот, я явился, но мне отказано в исполнении гражданского долга, ибо я неизлечим. Он ушел, а Мише и прочим приказано было войти. Лейтенант, которому идеально подошла бы фамилия Фердыщенко или даже Пердыщенко, являя собою твердыщенко обороны, заговорил сначала именно с Мишей. Глаза у лейтенанта были белесые, волосы – бледно–рыжие, все остальное – красное, не считая формы: красные щеки, красные руки, очень красные губы.
– Гвирцман, так? – спросил он. – Что не явились сразу?
– Я по повестке явился, – ответил Миша растерянно.
– Я вас не спрашиваю, что по повестке. Вы по повестке обязаны явиться, иначе уклонение.
Я спрашиваю, что вы сразу не явились, как были отчислены.
– Я встал на учет, – пролепетал Миша, хотя ему и хотелось бы говорить твердо.
– Я не спрашиваю вас про учет. – Лейтенанту сразу надо было дать понять Мише, что он виноват и это непоправимо. – Если б вы не встали на учет, то это преступление. А я спрашиваю, почему вы сразу не явились по отчислении.
– Я не знал, что это нужно.
– Что вы подлежите призыву, вы тоже не знали?
– Я знал, но призыв весной…
– Призыв сейчас, такое положение, что во всякое время, – сказал лейтенант неопределенно. – Вас отчислили, вы должны явиться. Нам вас приходится отдельно вызывать, что такое.
Вы пройдете комиссию сейчас, послезавтра вам явиться с вещами, помытым, иметь кружку, котелок. И вы на призыв.
Миша похолодел: подтверждалось худшее; но взял себя в руки, ибо был теперь падший ангел и жизнь ему была не дорога. И хорошо, что так сразу. Чувствуется серьезная организация.
– Я восстановлюсь в институте, – сказал он вдруг тонким голосом; мерзость, какая мерзость!
– Да конечно, восстановитесь! – сказал лейтенант с горячим дружелюбием. Он был ненамного старше Миши, а может, и вовсе ровесник. Теперь Миша был уже усвоен и почти переварен, и с ним можно было держаться подружелюбнее. – Отслужите и восстановитесь. Уже другой человек будете. На медкомиссию кругом арш.
Миша вместе с другими голыми людьми, эти были помладше, прямо вчерашние школьники, прошел комиссию. У него был, конечно, шум в сердце, о чем он сразу заявил, и последствия многих детских ангин, и терапевт кивал вполне сочувственно. Но согласно новых обстоятельств и вы сами понимаете…
Миша подлежал призыву немедленно, в рамках директивы, номер которой ему зачем–то назвали, но он не запомнил. Это все из–за нее, из–за Пали, думал почему–то Миша. Если бы она не пробила так ужасно мое защитное поле, меня бы, может быть, и теперь не заметили. Но между нами случилась вспышка, северное сияние, магнитное возмущение, и я обнаружил себя. А так меня никто не видел, и не призывали, и работал бы я медбратом еще сколько угодно, до лета, до осени, до окончания института…
Он получил справку с резолюцией «Годен» и после двух часов скитаний по кабинетам в голом виде снова предстал перед лейтенантом.
– Одевайтесь и всё, – сказал лейтенант. – И увольняйтесь, а завтра являйтесь. Ну, попрощайтесь там, это все такое. Но много не перепивайте, я вам советую. Потом голова болит и все такое. Кругом арш.
Он был ужасно доволен. Какая–то бодрость исходила от него, свиноватое довольство.
Миша вышел из военкомата – пошел мягкий снег, он порхал вокруг совершенно по–школьному, и так мило было все, в самом деле, совсем как в детстве, когда всё решали за тебя; как любой человек, получивший по голове обухом, Миша испытывал легкое удовлетворение, спокойствие, временное примирение с участью. И такой милый среди этого милого снега сидел на лавке у военкомата Никитин, сунув руки в карманы. Он Мишу зачем–то поджидал.
– Гвирцман, – сказал он и встал, намереваясь, видимо, сказать речь, но тут же осекся. – Я вас жду, – произнес он вдруг, хотя это было как раз самоочевидно и не нуждалось в артикулировании. И странно, что они были на «вы». Они вообще сроду не переговаривались, но теперь были на «вы», прямо этикет.
– Вижу, – сказал Миша сурово.
– Гвирцман, вы меня ненавидите, наверное, но это ошибка, – бледным голосом сказал Никитин.
– Я не очень помню про вас, если честно, – соврал Миша.
– Это напрасно, меня вам лучше бы запомнить. Пройдемтесь.
– Почему я должен куда–то прохаживаться? – Миша никак не мог найти верный тон, потому что слишком на Никитина злиться значило бы действительно его помнить, а Миша рассчитывал изображать безграничное безразличие.
– Вы ничего не должны, но лучше нам пройтись, – сказал Никитин почти весело. – Пойдемте чаю выпьем, я замерз.
И они, как лучшие друзья, направились в сторону бубличной. Весь этот абсурд, от повестки и разгар зимы до внезапного явления Никитина, который, видимо, просто жил тут неподалеку и был приписан к тому же военкомату, длился и ширился, и ничего уже не было удивительного в том, что Миша шел рядом со своим недругом пить чай с бубликами.
– Я угощаю, – поспешно сказал Никитин для довершения чуда.
Миша пожал плечами.
– Гвирцман, я, собственно, давно должен был с вами встретиться, – заговорил Никитин после паузы, во время которой оба прихлебывали горячий, но слабоватый чай с пресноватыми бубликами. Вообще все в бубличной было вяло, как Никитин, и столы так же липки. – Я должен был вам объяснить, но надеялся, что вы поймете.
– Я ни в каких ваших объяснениях не нуждаюсь, – сказал Миша. – Красивее ваши действия не станут, не трудитесь.
– Это как сказать, но я же не ради красоты. – Никитин улыбнулся с непонятным самодовольством. – Меня интересует не моя красота, а ваша.
И он засмеялся каким–то безумным смехом.
– Я подумал, что было бы неправильно вам, человеку способному, оставаться в этом институте. Даже одаренному, – добавил Никитин, отхлебнув чаю. – И цыпленочку, – непонятно добавил он, отхлебнув еще.
– А вам – правильно? – спросил Миша, не подумавши.
– Мне что, я человек конченый, как говорил тут один. Мне надо где–нибудь находиться, я и нахожусь где попало. Но вы еще можете быть человеком, и я решил, что нечего вам торчать в этом паллиативе.
– С чего вы взяли, что у вас есть право что–то за меня решать? – очень спокойно, не повышая голоса, спросил Миша. Он думал при этом, что очень бы хорошо плеснуть липкой гадине кипятком в рожу.
– Ни с чего не взял, но человек должен иногда принимать решение. Сам я таких ситуаций создавать не могу, я человек больной, и у меня мало возможностей. Но если она сама создается, как вот вам устроила Крапивина, – неужели я должен был вам дать выйти сухим и дальше жить этой как бы жизнью? Я художник жизни, Гвирцман, это следующая стадия за литературщиной. Литературой сейчас все равно нельзя заниматься – так вот, я занимаюсь жизнью. Это единственный жанр, который тут у нас не возбраняется. Если хотите донести – донесите. Я могу громко все это сказать, мне ничего не будет. Знаете, что вы сейчас скажете?
Что вы не доносчик, в отличие от меня. Ну и очень напрасно. Прекрасный, новый жанр, слабо разработанный пока в русской литературе. Чехов говорил: пишу все, кроме стихов и доносов. А между тем жанр налицо, и у него есть будущее. Когда нормальных жанров не станет, расцветут маргинальные. Если бы вы написали на меня донос, это могла бы быть литература. А не стишки.
– Я вам, Никитин, и даже тебе, Никитин, благодарен за совет, – сказал Миша, решительно заменяя пустое «вы» сердечным «ты», потому что хватит уже разыгрывать весь этот дуэльный балет; и странно: этим тыканьем он сразу снял налет пафоса с идиотской, в общем, сцены. – Но я сам как–нибудь… определюсь с жанрами. А тебе от меня, сам понимаешь, глубокая благодарность, но не потому, что ты мне якобы выдумал судьбу.
А потому, что я хорошо увидел, чего стоишь ты и все ваше эстетство.
– Вот вы и увидели, и прекрасно, – широко и плоско улыбаясь, сказал Никитин. – И вы много еще чего увидите. И все это благодаря тому, что я вас вовремя высадил из состава, идущего в тупик. Другой ваш состав идет, может быть, в довольно сумрачные места, но это все–таки не тупик. И согласитесь, что человеком вы стали с того момента, как уволились из этой резервации. Там самое место для меня и для таких, как я, какие нигде больше не нужны, но мы больные люди, и нам там самое прибежище. А вы человек с будущим, и вам совершенно незачем эти игры в лицей.
Я от вас многого ожидаю.
Он приступил ко второму бублику и понес совершеннейшую чушь, в которой Миша, даже если б и захотел, ничего не мог понять: ему было не до того, он был уже, в сущности, в армии, он стоял с Никитиным в низкопотолочной бубличной, а между тем являлся послезавтра помытым, имея при себе котелок, и ему не хотелось все это слушать. Никитин говорил про то, что народились новые люди, что Миша – один из них и что ему не следует прятаться от жизни, а надо прямо глубоко в нее погружаться, прямо въедаться… Он говорил про то, что искусство кончилось, что заниматься им больше не надо, а надо писать вещи, которые как сны, – но чтобы увидеть сон, согласитесь, Гвирцман, днем надо жить; и вот Миша должен жить, а он, Никитин, отсиживаться, потому что старый мир окончился в четырнадцатом году… Почему в четырнадцатом?! Почему не в семнадцатом? Но Никитин все нес этот свой западный бред, даром тут никому не нужный, нес только потому, что надо же ему как–то оправдывать свою мерзость; и вот он придумал себе миф, что не просто спасал свою личную липкую жизнь, а творил чужую. Все это было гадко, и Мише было не до того.
– Хорошо, Никитин, – сказал он, прервав его, когда тот в очередной раз откусил от бублика. – Сказал и душу облегчил. Мне тут завтра, – он нарочно приблизил, чтоб драматичнее, – в армию, и мне не до этих самоутешений. Будешь в институте – передавай привет.
– Но согласитесь, Гвирцман, – не смутился Никитин, – что добровольцем год назад было бы гораздо, гораздо лучше…
– И тебе было бы лучше не родиться, чем жить таким болезненным, – не удержался Миша. Он вообще теперь не умел сдерживаться, когда видел человека хуже себя: раз со мной так, почему же я должен иначе?
– Конечно, конечно, – заторопился Никитин, – мы с вами на брудершафт не пили, но разумеется! Просто исправлять это, понимаете, такой дурной тон…
Но Миша его не слушал, он вышел.
Домой не хотелось. А хотелось – вот странное дело – к Вале Крапивиной. Теперь ему предстояло как минимум два года, если не убьют в мирное время, а это случается запросто, обходиться без женской ласки. А женской ласки ему вдруг захотелось, и не такой снисходительной, какую могла бы ему подарить Лия, – а вот именно такой, подневольной, когда хочешь и нельзя, той, какую подарила бы Валя. И он подумал, что домой сейчас невыносимо, а вот к ней выносимо; и все было уже таким абсурдом с самого утра, что он решился.
Он проехал по Ленинградке на красно–рыжем трамвае и дошел до депо, когда уже темнело. Как во сне, свободно прошел в двухэтажный домик – хотя кому там было его останавливать? – и так же спокойно поднялся на второй этаж, и в приемной сидела, разумеется, Валя, совсем ему не удивившаяся.
– Чего приперся? – спросила она грубо.
– Завтра в армию забирают, попрощаться зашел, – так же грубо ответил он. – Уж ты жди, пожалуйста.
– Дело хорошее, – хохотнул мужичок, ожидавший приема; их много тут сидело, но Миша, как во сне, никого не замечал.
– Погоди, я щас, – сказала Валя и скрылась в начальственном кабинете. Через минуту легко выпорхнула оттуда – ей, видимо, многое теперь позволялось.
– Ну идем, – и она, стремительно накинув все ту же облезлую черную шубу, поманила его к лестнице.
– Куда это?
– Иди, не спрашивай, – сказала она и потащила вниз, в бездну.
– 18 –
Общежитие Метростроя, куда Валя стремительно вела его за руку, словно на буксире, стояло неподалеку все от того же «Сокола» и пленяло чистотой. Тут, кажется, еще пахло стройкой – его совсем недавно закончили и толком не обжили. Строители дивных подземных дворцов жили в царских условиях, по четверо. Женский корпус – желто–розовый, кирпичный, четырехэтажный, – был увенчан даже чем–то вроде мансарды, но кто там жил, куда вело круглое чердачное окошко? Миша всегда мечтал жить за таким окошком.
Валя явно пользовалась тут особыми правами. Она кивнула вахтерше – и их с Мишей пропустили без звука; о черт. Как же далеко зашло у нее с этим начальничком, почему он все еще не переселит ее к себе? В действительности у них с начальничком ничего не сдвинулось; Валя уже и была бы готова, Миша сильно ее раззадорил, но Ганцев, памятуя о былой полуудаче, больше не рисковал. Бытовало в их компании пользователей квартиры близ улицы Радио такое словцо – «антитело»; и Валя, похоже, при всей своей лакомой стати была для Ганцева то самое антитело, чувствовался барьер. Так что в ресторан он с ней один раз съездил, дабы не нарушать отношений, а в ту квартиру больше ни–ни. Но слухом земля полнится, и отношение к Вале сразу установилось особое; да еще она поколотила одну девушку, которая назвала ее сучкой, а этого Валя отнюдь не любила. Она ей врезала по–нашему, по–тамбовски. Кто умеет за себя постоять, к тому и вахтеры с пониманием. Да и время было детское, и тетя Нюра только сказала: смотри, Крапивина, в девять чтобы духу его не было. Да и в восемь не будет, усмехнулась Крапивина и потащила его по бетонной лестнице на третий этаж.
Здание было похоже на школьное, повеяло чем–то новогодним, спортзальным, вот–вот танцы; уже было совсем темно, из фонаря за окном сыпался снег, как из душа.
Но в Валиной комнате их ожидало разочарование – там были две девушки, им было сегодня в ночную смену; одна спала, другая завивалась.
При появлении Миши та, что завивалась, взвизгнула и прикрылась, – однако Мише успела понравиться, и визжала она, кажется, для проформы, – а спящая проснулась, подскочила и сделала круглые глаза.
– Ты что, Крапивина, кого водишь, Крапивина! – все взвизгивала завивальщица.
– Вот земляк приехал, в школе учились.
– Так стучать надо!
– Вот еще, к себе в комнату стучать. Повидал он всякого, не пугай.
Заводить ссору с Валей было, видимо, себе дороже. Хорошо она их отстроила, а в институте – кто бы мог подумать. Но в институте поощрялись другие свойства характера, а подлаживаться она умела безупречно.
Валя вышла из комнаты, Миша за ней – на этот день столько всего случилось, что новая ситуация его только забавляла; между тем ничего забавного не было, до призыва оставалось все меньше времени, и тратил он его не слишком продуктивно.
Валя постояла с полминуты, соображая.
– Ну пошли.
Они поднялись еще выше – неужели туда, на чердачное оконце? – но оконце, как все таинственные оконца, вело в никуда, только обещало, а за ним ничего не было. Однако выше четвертого этажа была дверь с решеткой, а решетка была на замке, но замок таинственным образом открылся. Ключа у Вали не было, она исхитрилась открыть иго то ли шпилькой, то ли отмычкой – Миша в темноте не разглядел. Что они там прячут – мужчин на время обхода? Водку?
–Давай наверх.
Наверху была еще одна дверь, уже без замка, обитая жестью и запертая накрепко; ее Валя открывать не стала, да и не могла. И здесь, на темной лестнице, между решеткой и дверью, в почти полной сказочной темноте, в запахе штукатурки, она опустилась перед Мишей на колени, расстегнула его брюки и начала делать то, что было слишком даже для сегодняшнего дня.
– Валя, – урезонивал он ее, – ну не надо, Валя, так не надо…
Она путалась в штанинах, он путался в словах, как–то все выходило совершенно не так, как должно быть при прощании, возможно, навеки.
– Ну Валя!
– Тебе что, стыдно? – В темноте странен и даже зловещ был ее тихий блядский смех. – Тебе стыдно так?
– Я не за этим… ну как тебе сказать? Я ухожу, мы, может, не увидимся больше…
– Так я и стараюсь для тебя поэтому, дурак. – Валя села на ступеньку и привалилась к стене. Миша стал застегиваться. – Ну что ты дурак такой, что ты такой телок! Хорошо, ты вот весь такой уходишь. А чего бы ты хотел, что мы должны сделать? Мы песню, может, должны спеть?
Давай хором споем, да, Миш? Дан приказ ему на Запад, ей – в другую сторону!
– Да тише ты.
– А чего тише, тут слушать некому. Ты идиот, Гвирцман, кретин ты.
– Кретин, – согласился он беззлобно. – Но я так не хочу.
– А как ты хочешь? С песнями, да, с песнями? Но тут он и сам уже засмеялся, поднял Валю на ноги и стал целовать в щеки и глаза – в губы как–то не решался, брезговал, что ли, после этого.
И сразу, как только она стала покорно, обмякнув ц иго руках, все позволять, а потом и сама его быстро поцеловала, и он почувствовал, что вот она уже и плачет, – тут же он ощутил силу и готовность и даже сунул ее руку в собственные штаны.
– Ну а как тут? – зашептала она. – Как тут можно? Как ты хочешь?
– А не знаю, – отвечал он беспечно, – мы как–нибудь…
И как–то действительно приладился – повернул ее спиной к себе, она ухватилась руками за решетку, юбку задрала, трусы спустила, быстро переступая ногами, – даже как–то стоптала их вместе с рейтузами, – и он неожиданно легко, словно даже привычно, вошел. Странным образом в голове у него опять вертелись повторяемые машинально чужие плова, и он подивился, насколько они подходят к ситуации: ведь описан в самом деле любовный акт! Вся последовательность: сначала к устам приник, потом грудь, – но главное: во двинул! Он в этом ямбическом ритме и повторял: и угль, пылающий огнем… ха–ха! Водвинул. И это было так отлично, так в этот раз чудесно, что он, казалось, мог длить и длить, пока она не сказала совершенно спокойным голосом: «Кончай скорей, больно, сколько можно».
Это его несколько обидело, но мысль о том, что ей больно, странным образом оказалась приятна, причем с чего бы ей больно? – наверняка притворство, а просто она не получает настоящего удовольствия, не испортив удовольствия ему. Так он и подумал, и с особенной силой несколько раз ударил, чтобы ей было побольней, и услышал стон, явно говоривший не о боли, но об удивлении и удовольствии; по крайней мере он так понял, хотя ей и в самом деле было больно, потому, вероятно, что близились красные дни календаря, ждала со дня на день, но нельзя было отказать мальчику, который из–за нее уходил в армию. Ужасно благородно она себя вела, теперь уж окончательно все искупила. Так она думала, но мысли эти не возбуждали, от них не удавалось даже чуть–чуть обрадоваться.
И все как–то у них выходило по углам, то на ссаном белье, то на грязной лестнице. Сюда курить бегали. Пока он, радуясь своей мужской победительности, колотился об нее сзади, решетка противно брякала, но он, конечно, не слышал, все они глухари. Ей показалось, что он не успел выскочить сразу, как–то нехорошо дернулся в ней, и хотя время было вроде незалетное, а все–таки рисковать было нельзя. И когда он вырвался наконец, она еще некоторое время стояла к нему спиной – тошно ей было, даже в темноте, к нему поворачиваться.
– Ну все, – сказала она ему, – все теперь. Иди теперь, в армию иди.
– Да погоди ты так сразу, – сказал он. – Это еще только завтра.
Он помнил свою ложь, не попался.
– Иди давай, – повторила она, – иди быстро.
– Что, и не поцелуешь? – спросил он уже без давешнего самодовольства, робко и даже просительно, пожалуй. Это уже было лучше.
– Ну, на тебе, – Валя чмокнула его в подбородок.
– Какой ты неотвязчивый, на, вот он, – процитировал Миша.
– Давай, давай. Письмо мне напишешь.
– Адрес–то скажи.
– На депо напиши. Я отсюда, может, съеду. С дурами этими жить–то…
Он представил, к кому она съедет, и почувствовал внезапно прежнюю злобу, но теперь сдержался. Все–таки она его проводила, хоть и вот так; все–таки ему кинули предсмертный подарок.
– Ну съезжай, – сказал Миша. – Бывай.
Он прошел мимо нее, спустился и подумал: действительно успели до восьми.
Родителям надо было все сообщить в упрощенном, щадящем виде: щ–щ–щ… Параны, сказал он бодро за ужином, меня, возможно, призовут в армию, я был в военкомате, объявлен дополнительный набор. Но это еще не точно. Мать застыла, отец принялся ходить – сильное волнение всегда у него так выражалось. Но это не точно, повторил Миша. Послушай, сказал отец, но у тебя негодность в мирное время. Что же, бодро сказал Миша, видимо, оно уже не мирное. Отец захрустел пальцами. Так, сказал он, я это выясню.
– Ради бога, ничего не выясняй, – попросил Миша. – Сделаешь хуже.
– Но это поперек всякого закона…
– Им видней. Я же тебе говорю, ничего еще не понятно.
– Когда будет понятно, действовать поздно.
– Как ты хочешь действовать, папа? Идти к военкому? Они тогда еще и тебя призовут.
– Это мы посмотрим.
– Я тебя очень прошу, если ты не хочешь создать мне действительно невыносимую ситуацию, не гони волну.
Отец промолчал, но явно не смирился. Надо бы его нейтрализовать, подумал Миша, но с другой стороны – вряд ли он наломает дров за один день.
Следующий день прошел в хлопотах: нужно было уволиться, подписать обходной, не зря называемый бегунком, попрощаться с персоналом и с избранными больными. Миша, впрочем, подивился, как мало его души осталось на этой работе, как он ни к кому не привязался: действительно, кажется, черта новых поколений – эмоциональная скудость. Предписано бояться, а он не боится – видимо, слишком оглушен; предписано грустить, прощаясь, – а он забавляется. Надо было, наверное, сходить в конуру Колычева – вряд ли они еще увидятся. Колычев наверняка помрет, пока Миша будет служить; а может, наоборот, – такие вечно умирающие особенно живучи; но тогда помрет Миша, как–то им трудно будет в наступающих временах уцелеть одновременно. Вывезет либо одна, либо другая стратегия: либо прыгать в поток – в который его, вместе со всеми, сейчас тащило, – либо отсидеться в конуре, на полях, в маргиналиях, и далеко не факт, что с белым билетом будет проще. И прощаться, ввиду этой несовместимости, Мише показалось чересчур пафосным, неприлично литературным делом. Вот в студию он сходил бы, но был не вторник, а четверг. Страшно подумать, только позавчера там читал Борис и бормотал Павел. Словно за время их с Валей лестничного соития прошла неделя, а то и месяц: сильно растягивалось время в эти секунды, почему бы?
Или просто это каждый раз было слишком серьезным барьером, и все, что до него, отсекалось? Ах, в каком странном мире он оказывался, когда был с ней; жалко, что он мало успел понять, рассмотреть, и в ней опять ничего не рассмотрел, а было бы что вспомнить. Но почему–то он знал, что последнее напутствие надо получать не от Вали, а от Лии. Или даже так: Валя должна дать толчок, как перед прыжком с парашютной вышки. Туда весь их класс водили года три назад, не все смогли, но он смог – включалось что–то такое в мину ты роковые. А улыбнуться вслед должна не Валя, улыбка у Вали нехорошая, такой улыбкой хорошо улыбаться, когда тебя берут: оскал, чтоб ты не загордился. Валя выталкивать должна, а провожать Лия. Как я прекрасно устроился, подумал Миша – и позвонил.
– Лия, я ухожу завтра в армию, – сказал он, презирая себя отчасти за то, что придает столько значения этому внешнему, в общем, обстоятельству.
Она тихо ахнула. И это лучшее, что она могла сделать. Расспрашивать – только растравливать, а сочувствовать… Миша вдруг понял, что это со всем не принято в их кругу. Когда у Сергея умер отец, никто не соболезновал, и сам он гусарил, бодрился. Павел был взрослей и потому высылку семьи – что–то там было такое, Миша не вдавался – воспринял совсем ровно, даже без гусарства; и когда все выяснилось и полгода спустя выправилось, то есть разрешили переехать в город по лучше, – тоже не радовался. Неприлично было страдать, неприлично жалеть, иначе чего все они стоили?
– Ты можешь прийти?
– Да, – сказал Миша.
– Или тебе надо с родителями побыть? Я пойму.
– Нет, зачем? Сейчас, в общем, уже все равно.
Он не видел ее лица, но представлял его с ужасной точностью – а вот лица Вали Крапивиной никогда представить не мог, всегда его забывал и удивлялся заново. Он видел, как Лия сейчас кивает, как заправляет прядь за ухо.
– Я тебя хочу проводить. Приходи на каток.
И он подумал, как это прекрасно – что Валя провожала его на лестнице, а Лия проводит на катке. Прямо как ангел и демон.
Наверное, имело бы смысл провести время с родителями. Но о чем говорить, что делать? Что могут они посоветовать? Наверняка ведь будут просить, чтобы он не простужался. Миша совершенно сейчас не думал о том, что ему предстоит делать в армии. Наибольшие трудности, слышал он, были связаны с наматыванием портянок. В последний вечер перед призывом учиться наматывать портянки – это да, это то самое. Котелок он купил еще по дороге домой и припрятал пока в коридоре, чтобы не попался на глаза родителям. Котелок – в этом была окончательность, приговор. Как в той зеленой повестке, что Мише выдали.
В зиме уже чувствовалось истончение, издыхание. Да и во всем оно было. Как в той книге, которая то ли снилась ему, то ли кто–то рассказывал во время институтского перекура – где герой уезжает из города, и город за ним схлопывается, и квартира зарастает – не камнем, а чем–то вроде камня, серой каменной ватой, вроде той, которой они затыкали окна в ноябре. И все было завалено той серой ватой, и даже воздух казался насыщенным влагой до ватной, слежалой плотности. Все теснило Мишу отсюда, а по большому счету теснило и раньше, и исключение только добавило отчетливости этому вытеснению. Зима заканчивалась, а вместе с ней и его московская жизнь, и начиналось то, о чем он особенно и не задумывался, потому что изменить все равно ничего не мог.
И на катке было как–то пустынно, хотя, казалось бы, канун выходных, – так выглядели самые безнадежные в палатах его больницы, когда ясно, что сделать уже ничего нельзя, и их торжественно оставляли в покое. Он понимал, что надежда в таких случаях только унижает – надежда вообще унизительна. Ему давали попрощаться, на это время убрали всех, только одинокая старушка, с виду совершенная девушка, в синей шерстяной курточке неместного пошива каталась по кругу довольно резво, желая убежать от старости. Лучше всех убегал от старости он – у него теперь, похоже, вовсе ее не будет.
Лия пришла через десять минут после него и была молчалива.
– Я совсем не знаю, что тебе сказать.
– И не говори ничего. Просто так покатаемся.
И, стоило ей появиться – каток начал заполняться людьми, словно это они их приманили; но это не мешало, а, наоборот, придавало всему особую торжественность, ведь вдове не мешают при шедшие проститься – они только подчеркивают ее особость. Взявшись за руки, они проехали несколько кругов, и она вдруг сказала:
– Когда я уеду, будешь провожать?
– А куда ты собралась?
– Никуда, в том–то и дело. Но я вижу очень четко, что я уезжаю, а тебя нет. Непорядок.
– Я отпрошусь из армии.
– Насчет армии, наверное, все действительно очень плохо, – сказала она. – Иначе не брали бы.
– Да, странно как–то. В газетах ни слова о призыве. Секретность.
– Я в этом ничего не понимаю, но как–то дико, да. Напиши мне сразу же.
– Потом издадим. Новая Элоиза.
– Мишка, мне теперь ужасно стыдно, – сказала она вдруг. – Мы так мало видимся, а это все я виновата. Наверное, я все придумала, и придумала ерунду. Ты думал, что я взрослая, а я невзрослая. Но если бы ты меня ломал и настаивал, было бы хуже. Я тебе клянусь, что дождусь.
– Нет, Шуйский, не клянись, – сказал Миша.
– Ну, уж это мое дело, да?
Горели фонари, отчего–то не белые, как обычно, а желтые – от влаги, может быть, от сырости, – и играл необычный вальс, очень русский и в то же время явно новый; вальс этот был про то, что так уж тут все устроено. Миша не взялся бы объяснить, но чувствовал в словах и музыке стыдливость, как бы палач покраснел и раскланялся. Да, вот у нас так, зато у нас прекрасные реки, горы, глухая тайга.
– Хорошо бы служить где–нибудь далеко. На восточной границе, – сказал он.
– Нет, не надо. Письма долго идут, и я не смогу к тебе приехать. Мишка, я хочу, чтобы ты знал: я очень буду тебя ждать.
Если бы она сказала, что любит, в этом тоже была бы ужасная фальшь. Но она все говорила правильно.
Поцелуй, за этим последовавший, скорее огорчил Мишу, чем окрылил: зачем люди, собственно, целуются? Это способ разузнать побольше, и то, что он разузнал, его не обрадовало. Лия стала целоваться чуть по–другому. Не знаю, как там в любви, а в поцелуях у Миши был большой опыт с девятого класса, и он даже думал иногда в десятом, что лучше бы и не переходить к дальнейшему – так упоительно было целоваться, и так мало для этого требовалось. И он почувствовал, что раньше Лия хотела зайти с ним дальше, а сейчас не хочет; что чуть изменился сам ее запах, хотя духи были те же самые; у нее, наверное, кто–то был, и даже наверняка был, а Миша ей был теперь нужен как отложенный, запасной вариант. Прекрасно иметь такой вариант, особенно хорошо писать о нем стихи. И о! подумал с тоской, что до Лии все–таки не дотянул, не дотянулся, и она выбрала другого – конечно, человека попроще, но и понадежней. А его потолок – Валя Крапивина, и она дала ему это понять. Что–то такое, видимо, мелькнуло у него в глазах, потому что Лия вдруг схватила его руку и сжала сильно, больно.




























