355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Июнь (СИ) » Текст книги (страница 6)
Июнь (СИ)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 14:30

Текст книги "Июнь (СИ)"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Дальше спрашивал Меркуров, глава семьи.

Мне нечего скрывать, сказал он, я могу вслух, но Миша настрого предупредил: если хотите, откроетесь после. Пока же извольте посылать усилием. Меркуров усмехнулся. Что ж, сказал он, первый вопрос. Но не совсем «да» или «нет», а скорее очень или не очень. Возможно, он спрашивал, очень ли плохи его дела или очень ли его любит жена. Миша изо всех сил попытался настроиться на его волну, но выпил все–таки порядочно и видел перед собой сплошное серое поле. Наконец он решительно сказал: нет, не очень. Меркуров хмыкнул – нервно, как ему показалось, – и задал второй, на этот раз только да или нет. Миша почувствовал сквозь легкий морок головокружения – с закрытыми глазами прямо сидеть было трудно, – что вопрос для него важен, что тут не шутки и что спрашивает он о чем–то пугающем. Нет, сказал он, решительно нет. Вот же на! – крякнул Меркуров, стараясь выглядеть огорченным, но в душе, кажется, ликуя. Я‑то спрашивал, признался он фальшиво, откроем ли мы второй вестибюль у «Сокола». Выходит, не откроете, вздохнул Миша. Ну, это мы еще посмотрим, отозвался за спиной Меркуров, но без особенной суровости, словно его втайне радовала эта отсрочка. Ну, а третий вопрос? – спросил он, приятно размягченный. А третий и подавно нет, подмывало сказать Мишу, но он ответил сухим «да». Однако, воскликнул Меркуров. Ну, стало быть, надо обследоваться, а то все не решусь. Обязательно, поддакнул Миша.

– Ну–ка, а я? – спросил Колычев. Он явно сам желал побыть медиумом, и Миша решил предоставить калеке эту возможность.

– А медиум устал, перенапрягся. Нужна пауза. Не хочешь мне поотвечать?

– Это можно, – ухмыльнулся Колычев, уселся на Мишино место и потребовал, чтобы ему шерстяным шарфом завязали глаза.

– Ну, тогда первый вопрос, – сказал Миша и спросил четко: любит меня Лия?

Колычев думал с минуту, вертел головой, приставлял палец к носу и наконец сказал:

– Это неважно.

– Нечестно, нечестно! – закричали все, и военные тоже.

– Но мне является именно такой ответ, – пожал плечами Колычев. – Просто вижу красными буквами в темноте: неважно!

– Допустим, – согласился Миша. – Тогда вот еще.

Он спрашивал, восстановят ли его в институте.

– Да, но нескоро, – сказал Колычев. – Очень нескоро. Еще будет много всего.

– И тогда третий, – провозгласил Миша и поинтересовался мысленно, отомстит ли он Вале Крапивиной.

– А вот это произойдет немедленно! – четко ответил Колычев, и не прошло минуты, как задребезжал звонок.

«Это наши!» – радостно крикнул Меркуров и бодро поднялся встречать. В прихожей мигом стало шумно и даже на слух тесно; вошло человек семь, и Миша сразу услышал голос, который так ненавидел.

«А ведь медиум–то – Колычев, а не я», – подумал он, и Валя Крапивина в сером в клетку платье вошла в комнату.

– 12 –

Сессия была невыносима. Все смотрели на Валю как на злодейку. Сами его выгнали, а теперь она была виновата. Она дала им повод побыть мерзавцами, потравить, поулюлюкать, и теперь можно было все переключить на нее. А ведь она сама и заявление бы писать не стала. Хорошо, что Фомину отчислили. Никто не знал, что виновата Фомина, но симметрия была соблюдена. Если отчислили отличника Мишу, то зачем же терпеть тупую Фомину? До третьего курса она брала задницей, угрюмой усидчивостью, так мало вязавшейся о ее нервной натурой. Я нервная, говорила она, но упорная. И вот она все высиживала, выучивала. Но античная эстетика – предмет, где попа не вывезет, хотя бы эту попу и мяли все пролетарии Сокольников.

А на Валю, да, смотрели с крайним неодобрением, и она поначалу относила это на счет своей мнительности, ибо сама себя винила; но человек, который себя винит, для остальных еще более уязвим. В общежитие после занятий ехать не хотелось, и она часто просто шлялась где попало, заезжала порой и в глухие окраинные места, в которых ей странным образом было легче – там хоть люди не попадались, кроме одного ужасного случая, который был похож на галлюцинацию. Ей показалось, что она увидела Колю. Живого. Хотя до этого он даже во сне ни разу не привиделся. Она поняла, что эдакими путями недолго и с ума сойти. Сходила в поликлинику, пожаловалась на бессонницу и головную боль. Доктор задавала разные вопросы, не имевшие отношения к голове. Намекнула даже, что надо вести жизнь более активную, в том смысле, конечно, что плавать и бегать, но Вале послышался намек. И то сказать, она уже так долго пребывала в статусе вдовы, так долго никого не подпускала… немудрено было и с ума сойти. Коля хоть и не нравился ей по–настоящему, но он был сильный, здоровый товарищ. Правда, излишне разговорчивый – никто бы не подумал, на него глядя.

С виду такой суровый, а все время рассказывал про свое детство, как будто только и ждал повода про него поговорить. Отца он, оказывается, ненавидел. Зачем ей было все это знать? Но после Коли–то не было никого… Конечно, она сделала большую, тяжелую ошибку. За эту ошибку следовало расплатиться.

И когда она беспомощно поплыла на экзамене по зарубежной литературе, Турищев, человек железный, чьего одобрения почти никто не слышал (Мишу он, впрочем, ценил, но и то никогда не хвалил вслух), спросил прямо: что же вы, Крапивина, не подготовились? Все от претендентов отбивались? Я поставлю вам, конечно, «посредственно», но, если вздумаете жаловаться, высокочтимая вдова, не пишите по крайней мере, что я вас домогался.

Я, в отличие от товарища Симонова, вдовами не интересуюсь. Это сказано было наедине, она пересидела всех, отвечала последней, и потому он себе позволил. При людях бы сдержался, конечно. Но это было уж совсем за краем. Про товарища Симонова она не поняла, а расспрашивать однокурсников постеснялась. Если бы он поставил ей честный неуд, она бы, пожалуй, даже не расстроилась: все–таки уважение. Но этот пос, натянутый вдовий пос был хуже плевка, и он явно сказал то, о чем думали все. Первая мысль Вали была уйти к черту из института. Но, как ни странно, и вторая мысль была та же. И когда она под крупным мокрым снегом, одна, шла на Усачевку, ей вдруг представилось, что и вся история с Мишей была только для того, чтобы свернуть ее с фальшивого пути. Какой она филолог, какой ИФЛИ? Ну, писала сочинения получше других, читала побольше, но это по меркам Тамбова. Языки ей не давались, вообще все это было не ее. Конечно, не в Тамбов теперь возвращаться, но она и в Москве найдет работу, мало ли. И она с таким облегчением, с таким приливом счастья об этом подумала. Да еще по–московски мокрый снег, тяжелый, крупный, так падал, так светили усачевские фонари сквозь облепленные ветки, что на минуту с души свалилась вся тяжесть последних трех месяцев. Конечно, теперь все поймут, что ей ничего не надо, никакого вдовства. И хотя следующим утром она уже передумала, но еще через день, когда вдруг подморозило и строже стал весь пейзаж, и надо было готовиться к истории, а историю она ненавидела и дат не помнила, – ей все стало ясно, как ясны были строгие черно–белые улицы.

Почему–то она пошла к Драганову. Может быть, втайне надеясь, что он отговорит, а может быть, именно перед ним хотела оправдаться и сообщить о решении ему первому.

– А и очень хорошо, товарищ Крапивина, – сказал он вдруг. – И чудесно. И жизнь посмотрите, и вообще… А я даже так тебе скажу: вот товарищ Симонов поехал на Халхин—Гол, а товарищ Долматовский остался в аспирантуре. Так товарищ Асмус знаешь что сказал? Аспирантура дура, штык молодец.

Валя машинально кивнула.

– И вообще, если хочешь знать, вот это вот твое решение, – сказал он без обычного своего издевательского распева, – это решение, Крапивина, взрослого человека. Совершенно нечего тебе тут делать, и я очень рад, что к пониманию этого факта мы с тобой пришли практически одновременно. Оформляйся и приступай к созидательному труду, и мое тебе горячее одобрение.

Ей нужно было устроиться туда, где дают общежитие, и туда, куда возьмут охотно, сразу.

В кадрах, она знала, больше всего нуждался Метрострой. Про это объявляли в метро, висели объявления, заманивали снабжением и особыми условиями для желающих потом поступить в институт. В институте она уже была, спасибо, а вот общежитие – это очень было хорошо. Она не хотела быть проходчицей, шпалоукладчицей, но и какой–нибудь учетчицей ей не улыбалось. А вот если бы машинистом или помощницей машиниста, потому что про эту профессию много писали. Девушки, водившие поезда, были как бы на виду, и ей хотелось оставаться в почете, пусть не за Колю, а уже за собственный труд. Она, конечно, не представляла, как это – быть машинистом такого стремительного состава, который несется в темноту гораздо быстрей обычного поезда. Но пока он несется, машинисту и свет первому становится виден, никто в поезде еще не видит, а он уже. И она отправилась записываться на курсы машинистов, потому что знала, что московский метрополитен – единственный, где женщин принимают на такую работу. Она читала даже про женскую бригаду в метро и думала, что если женщина может управляться с отбойным молотком, а таких примеров много, то как–нибудь управится и с поездом. Ведь в метро вагон не сойдет с рельсов, ему просто некуда.

Курсы располагались близ депо новой линии, на станции «Сокол», в странном здании из числа тех, которых никогда не замечаешь: оно было еще дореволюционной постройки, красно–кирпичное, но приобрело теперь бодрый и деловитый вид.

В нем было крепко накурено, что служило первым признаком сосредоточенной работы. Крапивина узнала, где тут главный по кадрам, и прошла прямо в кабинет.

– Вы к кому, товарищ девушка? – весело спросили ее.

– Я по кадрам, – сказала она твердо. – Мне хочется на машиниста… записаться.

– На машиниста? – изумился плотный человек в косоворотке, с зачесом через плоскую лысину. – Да куда же вам на машиниста? Мы можем только после техникума да еще после курсов.

– Ну, я школу хорошо закончила, – не сробела Крапивина. – Десятилетку. Может, вместо техникума… это…

– Присядь, товарищ девушка, – сказал кадровик. – Работа машинистом трудная, не хухрымухры.

– Ну, помощником.

– Так ведь и помощником надо сперва техникум. Ты формулу закона Ома можешь записать?

Валя помнила, что закон Ома бывает для полной цепи и для участка, и деловито уточнила:

– Для полной?

– Ну, хоть и для полной, – улыбнулся кадровик, не то радуясь ее познаниям, не то сознавая всю их хилость.

Валя решительно записала: I = U/R, но больше ничего не помнила.

– Это для участка, – сказал кадровик. – Ну, неважно. А чем вы после школы занимались? Или сразу к нам?

Он уже перешел на вы, потому что человек, знающий формулу закона Ома, хотя бы и для участка цепи, заслуживал уважения.

Валя собиралась было рассказать, что училась в институте, но хочет хлебнуть жизни, – но тут в отдел кадров решительно вошел мужчина лет сорока, крепкий, крупный и широкий, из тех, которые всегда спешат и вместе с тем никогда не торопятся. В нем чувствовалась начальственность.

– Кому ты, Макарыч, уши пудришь? – спросил он с порога, и это тоже было приятно, весело – пудрят ведь мозги.

– Девушка вот хочет быть машинистом, – пояснил Макарыч. – Согласна помощником.

– Да зачем же машинистом? – спросил ее быстрый. – Ишь, такую красоту под землю прятать. Машинист должен быть некрасивый, чтоб его не видел никто. Это я могу в машинисты или вот Макарыч. – При этом он знал, что вполне симпатичен, и улыбался очень радостно. – А вам зачем же.

Мы вам лучше работу найдем. Вы какого происхождения?

– Я происхождения крестьянского, – сказала Крапивина, что было, конечно, не совсем так, но дед ее действительно был из крестьян, да и потом, человек из Тамбова не может быть никем иным, это же ясно. Все служащие там все равно имеют отношение к земле.

– Так это вообще прекрасно. Вы пойдете, красивая девушка, ко мне секретарем? Человек я основательный, серьезный, всякого легкомыслия себе не позволяю. А то у меня, понимаете, случился прорыв трудового фронта, секретарь мой вздумала рожать, некому чаю вскипятить. Пойдете? Меня зовут Георгий Степаныч.

И Крапивина, которая совсем было решила прикоснуться к тяжкому труду и загнать себя под землю, сразу согласилась – потому что она и так уже сделала над собой огромное усилие. Она ушла из института, где ее, может, и не любили, но уважали и побаивались. Она бросила ИФЛИ, знаменитое место. Неужели за такой подвиг ей не полагалось теперь послабление? Ведь работать секретарем в Метрострое не менее почетно, чем всякий низкоквалифицированный труд, и затем ли она заканчивала десятилетку? Так что она зарделась и согласилась, и Георгий Степаныч – между прочим, начальник нового депо, – сказал ей, куда приходить с документами.

Крапивина понимала, конечно, чем она ему понравилась. Было в ней такое, что видели не все, а только самые понимающие. Гвирцман вот видел (она его теперь не вспоминала иначе как по фамилии). И ей ясно было, что с Георгием Степанычем что–то будет, но у нее так долго ни с кем не было, что готова она была и с Георгием Степанычем. Работа у них пошла дружная, в меру тяжелая, сравнить хоть бы и с проходческой. Валя и была немного машинистом, потому что вела тяжелый и стремительный поезд – делопроизводство начальника депо; до нее работала, видно, девушка совсем легкомысленная. Она не успела передать дела, потому что рожать ушла чуть не с рабочего места, – но видно было отсутствие основательности. Крапивина была девушка аккуратная, но не это была ее сильная сторона; а сильная та, что умела она улыбнуться, и улыбкой этой передать многие оттенки – от «пожалуйста, вас ожидают» до «сочувствую, но ничем не могу». И в депо все были люди свойские, гораздо приятней, чем в институте, где все время надо было что–то из себя изображать. И общежитие было недалеко от работы, и дом поновей, чем на Усачевке, и, когда ее позвали на странный Новый год к Меркурову, да еще предупредили, что отмечать праздник будут по железнодорожным обычаям, – она радостно пошла, но не думала, конечно, ох, конечно, не думала.

Но если бы даже и думала, вот в чем заключается вся непостижимость женской природы, да и всякой вообще природы, – то непременно бы пошла.

– 13 –

– Самолет летит, колеса стерлися, – сказал Миша дурашливо. – А мы не ждали вас, а вы приперлися.

Самым чутким – как положено больному – оказался Колычев. Он не только сразу понял, что Миша знаком с новой гостьей, но и то, что он никак не ждал ее встретить, и то, что он этой встречи давно ожидал, и то, что Валя эта, скорей всего, и была та самая, на кого он темно намекал.

– Здравствуйте, Миша, очень приятно, – сказала новая гостья, тряхнув мокрыми от снега светло–рыжими волосами. Вид у нее был зазывный, влекущий, наглый: блядский вид, проще говоря, Колычев отлично такие вещи чувствовал, хотя и не любил. Ну, не всегда ведь и любишь то, что чувствуешь. – Вы тоже теперь устроились по метростроевской части?

– По части я медицинской, – сказал Миша, – а тут в гостях. А вы каким же образом, Валентина?

– А я по метростроевской, Михаил, по самой вот метростроевской. Я в депо на «Соколе», знаешь «Сокол»?

Сколько раз представлял себе Миша эту встречу, в каких деталях! Случай предоставился, но к такой ситуации он не был готов, нет. И она была необычайно хороша, много лучше, чем на таком уже давнем – три месяца прошло, а будто сто лет – вечере у Клары Нечаевой. Как будто нарочно для него.

Поглядывал на них один Колычев, остальные занимались друг другом, шумно обсуждали какого–то Спирина, гадание было забыто, да и не для таких компаний была эта тонкая игра. Начались танцы, и Миша властно, не спрашивая, повел Валю Крапивину в медленном танце, что умел, то умел, и удивился тому, как легко она ему покорялась. Видно, близость с Лией, хоть и несостоявшаяся, а все же удавшаяся в чем–то, сделала его сразу хозяином положения. Ему теперь нельзя было не покориться.

– Ты, Гвирцман, зла на меня не держи, – сказала Валя, не дожидаясь, пока он первым скажет какую–нибудь убийственную гадость. – Я перед тобой сука, сама знаю, а все–таки ты тоже хорош.

Она и это сказала очень просто, словно тоже повзрослела, и все их тогдашние отношения были теперь вроде школьного детства.

– Из института я ушла, потому что не могла больше.

– Сессию провалила? – язвительно сказал Миша.

– Нет, – ответила она все так же просто, и в простоте этой было нечто дразнящее, и голову она закидывала так, чтобы ему захотелось поцеловать. Зубами дразня, вспомнилось ему. Это было сказано коряво, но очень верно. – Просто не могла. Считай, что совесть. Но ты же не поверишь.

– Конечно, не поверю, – сказал Миша. Он решил, что надо тоже говорить просто, не оттягивая выяснения. Что–то было еще у них интересное впереди, так что на выяснении прочих отношений можно было не заморачиваться. И пахло от нее незнакомыми духами, запах был взрослый. – Какая совесть? Откуда у тебя совесть?

– Ну и думай как тебе нравится.

– Да мне совсем не нравится, но как же еще думать? Это просто наши там тебя застыдили, они–то всё поняли.

– Наши тебя попросили на улицу, и всё, – сказала она презрительно. – Наши… тоже… Какие у тебя наши? Они тебя, небось, забыли давно.

– Очень ошибаешься.

– Ну и прекрасно. Мне до них теперь никакого дела нету. Им цена копейка. И если хочешь знать, это они тебя погнали, а не я. Я никого не заставляла, вольному воля.

– Да уж конечно, вольному воля, – передразнил он. – Ты так все это поставила, что им деваться было некуда.

– И сам бы, небось, голосовал как надо? – спросила она и заглянула ему в глаза, да вдобавок еще широко открыла свои – сегодня ярко–зеленые.

– Может, и голосовал бы.

– Ну так что ж ты недоволен? Сам от себя и получил, и от таких же. Умные все вы там, а кишка тонкая.

– Знаешь что, Крапивина? – сказал вдруг Миша, который сам от себя такого не ждал. – Меня теперь уже ниоткуда не выгонят, поняла?

И я теперь с тобой сделаю то самое, за что меня выперли. Тогда не сделал, а сейчас сделаю, ясно?

– Ой, ой, какие мы страшные, – засмеялась она неприятным смехом, но Миша видел, что это ее несколько напугало, а с другой стороны, сопротивляться не станет. Потому, что очень даже не прочь. Шлюха – она и есть шлюха, и он хотел шлюху, и, в конце концов, солдат и шлюха – два главных героя всего мирового искусства. Рыжая блудница, которую только и запомнил прокуратор Иудеи из всей евангельской истории. И сейчас он сделает с ней то, что и положено делать со шлюхами, если только за них не вступается комсомольское собрание.

– Пошли! – сказал он, и дернул ее за руку, и потащил в соседнюю темную комнату. Комнату эту, как он понял, делили Меркуровы–младшие, друг друга, сколько он мог заметить, недолюбливавшие; и эти два созревающих подростка успели ее наполнить, как бы зарядить флюидами своего быстрого нервического созревания.

Все–таки Миша был здорово пьян, потому и решителен. Но он помнил, что в любую секунду могут войти, и на всякий случай придвинул стул к двери.

Свет зажигать не стал. Да она и не дала бы ему зажечь свет. Тут снова вышла неожиданность, потому что не он на нее набросился, а она – с жадностью, которая сразу его испугала и разочаровала. Сначала расстегнула на нем рубашку, стала хватать за плечи, прижимать ладони к груди, даже щипать, потом полезла рукой страшно сказать куда, и Миша растерялся, не мог даже поцеловать ее толком.

Он по запаху понял, что и она была пьяновата, что они с компанией пришли от собственного стола, за которым уже подпили, и запах этот был не то чтобы совсем неприятен, но грубоват, пошловат, смешан с запашком недавно съеденного зельца. Только что, проверяя себя, Миша чувствовал: хочет. Но теперь, когда она с таким голодом на него набрасывалась, явно опытная, явно грубая, – он не очень–то и хотел. Он был готов долго ее штурмовать, как Лию, а тут было совсем иное, даже, пожалуй, унизительное. Это не он ее насиловал, а она его. И струна, минуту назад такая натянутая, словно ослабла, а то и вовсе лопнула. Он подумал, что хорошо бы сейчас подойти к окну, лбом прижаться к стеклу.

– Ну ты что? – спросила Валя. – Что ты? Ты мальчик, что ли?

Все, что она делала, было грубо и потому не достигало цели. Но Валя не понимала своей ошибки, ей стало вдруг смешно.

–Ах–ха–ха, – залилась она пьяным смехом. – Ах–ха–ха, что ж я не поняла–то. Да ничего бы ты мне не сделал, тебе так и надо было сказать, что ты не по этой части…

И этот ее смех… Миша встряхнул ее за плечи, а потом ударил, довольно сильно, хоть и ладонью, плашмя, но не по щеке, а по всему хохочущему лицу; ударил так, что у нее кровь из носу потекла. И она удивилась, но как–то радостно удивилась, даже, похоже, начала трезветь. Она смотрела на него в почтительном изумлении, а он вдруг понял, что ему понравилось (в голове мелькнуло: говорят, что мужчина остается девственником, пока не ударит женщину; и в этом смысле он лишился невинности раньше, чем…) И он врезал ей во второй раз, уже по щеке, и она перестала смеяться, а только улыбалась самой мерзкой из своих улыбок, самой блядской. И эта кровища на верхней губе, темная, черная в свете одинокого фонаря за окном. И еще раз. Сука, бормотал он, тварь. И это, кажется, ей тоже нравилось. И струна внезапно натянулась с такой силой, какой он не помнил и в одиноких своих упражнениях, – непонятно, что так подействовало: то ли эти удары по мотающемуся перед ним белому лицу, то ли черная кровь, то ли блядская улыбка, а то ли очень трезвое, твердое осознание, что теперь ему точно конец. Если его выгнали за одно прикосновение губами к воздуху вокруг ее волос, то теперь его расстреляют. Все–таки она погубила его. Сука, повторил он, окончательно пропадая, и стал даже не расстегивать, а рвать на ней одежду, и она помогала ему. Кто–то сунулся было в дверь, но тут же испуганно исчез.

Очень быстро она оказалась на полу, а он на ней, очень быстро слетали с нее тряпки. Он много раз представлял ее голой, но, конечно, ошибался. Не так все было. Ему казалось, что у нее сильное, твердое, тонкое тело. А между тем она была мягкой, необыкновенно податливой, с кожей влажной и даже липкой. Некоторое время он тыкался вслепую, ее это забавляло, послышалось уже не вакханское ах–ха–ха, а тихое, почти уютное хихиканье. Наконец она ему помогла, он с остервенением об нее колотился, тычась губами в шею. Запах кожи тоже был странен – и отвратителен, и притягателен одновременно. Он не переставал думать, конечно, и заметил, что чем отвратительней, тем притягательней. Его тянуло будто в могилу – под всеми духами и присыпаниями, померещился ему даже детский тальк, какая–то уж совсем прапамять, – от нее шел земляной дух, почти болотистый. Вот интересно, мертвый Тузеев кончал сюда, пока совсем не кончил. Было не тесно, она была не тесна. По причине все того же опьянения, часто выражающегося в сухостое, он не так быстро, не так сразу, как могло бы, и еще как–то, еще сколько–то, тянул, и странно было, что он обнимал это – злобное, невыносимо отталкивающее. Ведь теперь ясно было, что ничего человеческого. Человеческое могло быть с Лией, но теперь уж, конечно, не будет. Теперь всю жизнь будет это болото, замарался навсегда. И когда – успев выдернуться из нее, потому что еще бы не хватало, – он ей забрызгал живот, первым чувством было такое раскаяние, такое омерзение, каких он не знал, не помнил в жизни. Ж какое–то время еще лежал, отдуваясь, пока такое же тихое, уютное хихиканье но защекотало ему ухо: ведь мальчик, да? Знала, знала. Мальчик. А туда же лезет. Куда лезешь, мальчик? Подвинься, говно. Да, это было то самое олово, оно ничуть не резало слух. ПОДВИНЬСЯ, ГОВНО. И стала невозмутимо надевать свои тряпки, и он увидел грудь – ничего похожего на ту светящуюся святыню, которую он, подумать страшно, оглядывал вчера. Сука, тварь, опять пробормотал он сквозь зубы…

Он вскочил, голова болела и кружилась.

Ну вот, предсказание сбылось, рубеж перейден, а о чем же плакала Аглая? Неужели и о своей поруганной душе? И все не мог найти пуговицы на рубашке, пока не понял, что они отлетели.

Валя сидела, привалившись к стене, склонив голову на плечо. Видно было, что губа у нее распухла. Не могло быть и мысли о том, чтобы с ней говорить. И мысли не могло быть. Не могло быть и мысли, повторял он, и ни одной мысли не было. Боль набухала в правой половине головы, пульсировала. Он выскочил в прихожую, в большой комнате танцевали, танцевали под ужасного, невыносимого «Домового». Домовой причитал: вау, вау! Теперь, конечно, она на него заявит. Там свидетели, на ней одежда порвана. Она скажет всем, и хотя его неоткуда теперь выгнать, но тем лучше. Окончательно асоциальный элемент. Он выбежал, не зашнуровывая ботинок, тихо прикрыл дверь – не дай бог, заметят. Всем было не до него, но это сейчас. Сейчас она выйдет туда, все скажет.

Возможна погоня. Те, что пришли с ней, догонят и изобьют. Он плутал какими–то дворами. Но холод немного остудил голову, и он глубоко, судорожно вздохнул. Потом его вырвало. Хорошо, не на нее, подумал он. Кончил бы уж и всем желудком заодно.

Но стало легче, и он заметил, что вокруг была божественная зеленая ночь. Ни одного окна не горело в больших новых домах вокруг – нет дураков праздновать за день до Нового года. Какой–то доброжелательный пьяница, начавший отдыхать за сутки до праздника, посмотрел на Мишу сострадательно. Чувствуя, как проникает в кровь свежая колкая влага, как из головы уходит мечущаяся боль, Миша шел по Садовому кольцу. Теперь они, конечно, никогда больше не увидятся. Интересно, заявит она все же или нет. Положим, он всегда сможет доказать, что все было по обоюдному согласию и даже по ее инициативе. Гнусность. Он попытался не думать вовсе, но страх уже гнездился. Он взял пригоршню снега и потер лоб. Как это все плохо, в сущности, в какое болото соскользнула его жизнь. Но хорошо, что убежал. Может быть, он уедет куда–нибудь. А может быть, и обойдется теперь. Все равно есть какая–то правильность в том, что он это сделал. В конце концов, он это сделал.

И, проходя по Краснохолмскому мосту, он посмотрел в зеленоватое гнилостное небо, а потом победоносно плюнул в реку.

А боялся он зря. Ей очень даже понравилось. Отымел, как имеющий право, и даже ей показалось, что некий опыт. Она, конечно, тоже губа ив дура (и полизала опухшую губу), она все правильно ему сказала, она и виду не подала, что было почти хорошо. Теперь–то он был ее. Теперь–то никуда не деться ему. А это откуда, спросила Бровкина, кивая на разбитую губу. А, это, засмеялась Валя, это он кусался.

– 14 –

Новый год Миша встречал дома, как и предполагалось, но и тут не обошлось без приключений, хотя и совсем иного свойства. Сосед Баландин долго маялся животом и наконец под самый бой курантов был увезен на «скорой». Отец сразу ему сказал, что подозревает заворот кишок и что добром не кончится, но Баландин никак не желал ехать под праздник, все уверял, что так уже было и переможется, а вот если бы порошок… Отец сказал, что порошка от таких случаев не предусмотрено, что можно сделать только хуже, что без рентгена ничего сказать нельзя, но симптомы плохие. Что ты хочешь, объяснил он Мише, начал праздновать очень рано и, видимо, пережрал. В этих случаях всегда начинается со схваткообразной боли, потом проходит – и Баландину полегчало, – а потом боль становится постоянной, после чего, простите, калообразная рвота и некроз, тут уже ничего не поправишь. Судя по тому, что это абдоминальная область… я мог бы тебе подробно нарисовать… Благодарю, сказал Миша, благодарю, достаточно. Помни, что аппетит мне еще понадобится.

Баландин был изумительный в своем роде человек. Пребывал на пенсии, до того трудился кладовщиком, но сравнительно рано получил инвалидность по причине больных вен. В качестве кладовщика, хотя бы и бывшего, он отличался особенной бережливостью, у него бесполезно было просить даже спички. Большую часть времени он проводил не в комнате, а на кухне, глядя в окно, – и у этого окна, всегда почему–то зимнего, серого, Миша его и запомнил. Он глядел на тополя, на клен, на медленный крупный снег и встречал Мишу вопросом – ему, вероятно, казалось, что, если Миша студент, он должен всегда интересоваться политикой: «Слыхали, целое гнездо гадючье раскрылося? А што, и правильно. Теперь к ногтю». В их квартире никого, слава богу, не брали, а в доме случалось, и Баландин говорил: инженера Грунского увели. А я считаю, что и правильно.

Он што же думает, он будет вредить, а люди – глядеть? И всегда это он скрытничал. Пробегал, будто гонится кто. Какую бы гадость ни говорил Баландин о людях, всегда подчеркивал, что эта гадость заслужена, что поделом.

Жена его была сильно моложе, белобрысая, тихая, и двое детей: сын–подросток, поступивший в ремесленное, и дочка, удивительно похоже передразнивавшая всех, говорившая голосом матери, со всеми ее интонациями. Отца она, кажется, не любила, или Миша это додумал, чтобы лучше к ней относиться. Она была мягкая, приятная, как из русской сказки, и всего пугалась. Сейчас ей было лет восемь. Баландин на жену покрикивал, сына лупил, все это знали. Перед Мишиным отцом благоговел, считая доктора кем–то вроде шамана. Собственный организм был для Баландина тайной: он никак не мог установить связь между тем, что пережрал, и тем, что теперь у него начинает покалывать или тошнить. На этот раз, впрочем, ему всерьез поплохело, и отец, не слушая возражений его кроткой жены, позвонил прямо в больницу. Дрянь дрянью, но не помирать же человеку. В результате без четверти полночь врач и фельдшер, страшно ругаясь, снесли Баландина в машину. Он порывался протестовать, но вскоре с облегчением отключился: судьба его попала в чужие руки.

– И правильно, – сказал Миша с баландинской интонацией, усаживаясь за стол. – Он думал, он будет жрать, а кишечник – варить. Нет, товарищ, так не будет. Кишечник будет перекручиваться, заворачиваться. Он думал, справедливости неть, а она исть.

Отец дал ему благожелательный подзатыльник, по радио послышались гудки и отдаленный колесный шум, и с шестым ударом курантов наступил сорок первый год. Миша задумался: если как встретишь, так и проведешь, то что ему сулит именно этот год? Какой урок заключен в том, что увезли Баландина? Он подумал: главный смысл происходящего – безусловно, заслуженность.

Пусть все в новом году получат то, что заслужили.

Давно пора. Мы наработали на полноценный конец света, и за то, что я вчера сделал с Крапивиной, но большому счету, следовало бы меня примерно наказать чем–нибудь посерьезней изгнания. Но ведь это на сторонний взгляд, а ежели жить внутри той жизни, которой живем мы, все логично и даже прекрасно. Кто мог бы вернуть нам другую логику? Потрясение каких масштабов должно случиться для этого? Что–то, чего я не могу себе представить, как жители Содома не могли и допустить, что их невыносимое существование когда–нибудь кончится. Но есть же простые вещи, к которым никогда не поздно вернуться. Словно напоминая об этих простых вещах, мать сказала: Миша, позови к нам этих Баландиных, бог уж с ними. Нельзя же, чтобы они встречали Новый год вот так. Миша поморщился – ты хочешь отравить праздник себе и всем? – но мать была права, он чувствовал это и пошел. Жена Баландина, Саша, плакала в кресле, ФЗУшник отсутствовал, веселясь в своей компании, а дочь Нюта тихо читала книжку–раскладушку, которую давно знала наизусть. Пойдемте к нам, сказал Миша весело, что ж так сидеть? Нет, отвечала Саша, я не пойду, как это я пойду, когда он там больной лежит и, может, его уже режут. Это нельзя. А Нюта пусть пойдет, пойди, Нюта. Нюта радостно вскочила и пошла с Мишей. За столом, по–баландински жадно уплетая торт «Дунай», добытый отцом, она с материнской интонацией – скорбной, но ускоренной сообразно детскому темпераменту, – тараторила:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю