355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быков » Июнь (СИ) » Текст книги (страница 8)
Июнь (СИ)
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 14:30

Текст книги "Июнь (СИ)"


Автор книги: Дмитрий Быков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

И вот, значит, они пришли с мороза, раскрасневшиеся. По тому, как с преувеличенным шумом вваливались, отряхивая снег, как гимназистки румяные (он хохотнул, вообразив черноусого Лугина гимназисткой), по тому, как галдели, дохохатывая над чьей–то шуткой, пошученной еще на улице, по тому, как приглаживали волосы перед огромным зеркалом, перед которым проходили танцевальные репетиции, – видно было, что изображалось вторжение молодых вихрастых гениев, детски непосредственных, моцартиански легких. При взгляде на Мишу все делали такие же вогнутые лица, как Валя в предновогоднюю ночь.

– Похудел, брат, потоньшал, – искусственно окая, сказал Лугин. Борис тут же принялся хлопать Мишу по плечу. Миша поморщился. Один Павел ничего не изображал, не кокетничал, смотрел серьезно.

– Хорошо выглядишь, – сказал он, и хоть этот комплимент был Мише приятен, но никакого тепла к бывшим однокашникам он не почувствовал.

– Ты где теперь? – спросила Лена.

– В Боткинской больнице медбратом.

– У отца, значит, – утвердительно сказала Лена.

– Отец в Склифе, вообще–то. Но, как ты понимаешь, для этой должности протекция не нужна.

– Очень трудно? – она резко сменила тон.

– Ничего, справляемся.

–А здесь ты как?

– А здесь я в студии.

Тут, несколько запоздав, вплыла Лия под руку с новым человеком, которого Миша не знал, – длинным костистым парнем, нескладным, но не замечавшим этой нескладности; как это у него получалось – Миша не понял, но видно было, что этот человек не испытывал ни малейшего смущения и что вся эта компания ему побоку, он пришел с Лией и ради Лии. Это его кольнуло. Лия, впрочем, сразу оставила кавалера и подбежала к Мише:

– Где ты пропадал? Я волнуюсь.

– Волновалась бы – зашла, – буркнул он.

– Я думала, ты не хочешь меня видеть.

– Я хочу, пришел вот, – сказал Миша абсолютно честно, сразу попав в тот прямой тон, который был у них принят.

– Это отлично, и мы всё с тобой сделали очень правильно. Еще много всего будет. Я тебе очень рада и вообще скучала. Не будь таким, – и она оттопырила нижнюю губу. Впрочем, она и с оттопыренной губой была очень хороша. Дурак я дурак, подумал Миша.

– Я порядком помучился в этот месяц, потом расскажу.

– Обязательно расскажешь, и прежде чем он успел что–нибудь спросить или сказать колкость по поводу нового спутника, Лия к этому спутнику вернулась. На него она смотрела заботливо, как на Мишу не смотрела никогда, и это было плохо.

Предполагалось показать гостям готовые сцены и привлечь их к сочинению песен для новых. Студийцы сочинили и отрепетировали две, которых он не видел, – одинаково отвратительных. Он с радостью понял, что и раньше, до паузы, во время которой столько всего переменилось, – он бы, скорее всего, отнесся к ним так же. Мише всегда было свойственно недооценивать себя раннего, думать, что он только в последние дни начал что–то понимать, – обычная черта человека, ценящего новый опыт и презирающего собственное прошлое, как записал он год назад в набросках для будущего эпического романа (по его наблюдениям, все, особенно поэты, готовились тогда к эпическому роману, который ужо объяснит все необъяснимое, вберет в себя жизнь русской провинции, Гражданскую войну и всемирное коммунистическое движение; но главным в нем будет, конечно, небывалый герой, порождение первых лет революции, комиссарский сын, антропологическое чудо, которому предстоит победить старый мир в неизбежной, да, когда–нибудь, войне).

И эти сцены действительно были плохи: первая – разговор вечно таинственной комсомолки Шуры с отцом, приехавшим инспектировать строительство. Все рассказывали о себе, обычно песнями, только Шура стыдливо отмалчивалась, и все уж решили было, что она кулацкая дочь, – но тут интрига раскрылась, лопата выстрелила (Шура трудилась лопатой). Ее отец был крупным начальником и не отпускал дочь строить новый город, так что она сбежала, отправив с дороги покаянное письмо. Теперь отец явился вовсе не для инспекции, а в безумной надежде вернуть блудное дитя.

Он готовился зарезать для нее даже теля, то есть автомобиль. Он обещал, что у нее будет свой автомобиль! Понятно, Шура росла без матери (мать где–то отвалилась по ходу студийных обсуждений, и участь ее не уточнялась; торчали странные намеки на то, что она предпочла другого, непартийца, потому что партиец вечно пропадал на совещаниях, – и вот, бросив дочь, она закружилась в вихрях враждебных). Суровый, немногословный партийный отец (болтливый, вертлявый Глеб Сухих, впихнутый на эту роль за недостатком мужского контингента) заваливал дочь игрушками и сластями, компенсируя недостаток уделяемого ей времени. Шура, напротив, почему–то стихами умоляла его отказаться уже и от той машины, что была в его распоряжении, и пешком, видимо, посещать стройки подмосковных заводов, на которых он бесперечь пропадал. Миша заметил, что в стихах любая чушь выглядела уже не так чушисто; вероятно, диалог отца с дочерью в прозе звучал бы вовсе позорно. Естественно, папа дочку не поколебал и убыл с обещанием ужо навести тут порядок, а то распоясались и никакой производственной дисциплины; Шура после его отъезда рыдала на плече соседки по бараку, такой Ирмы Шульц, немки (немка была, понятное дело, данью курса на сближуху – ну вот, нашлась идейная инженерша, поехала строить город ветров; от каких радостей она сбежала, уже не уточнялось). На словах «Ведь все ж он папка мне!» Павел с Борисом нехорошо переглянулись, а Лена угодливо прыснула – она всегда узнавала свое мнение из этих переглядок. Вообще, она была правильная комиссарская жена, дело которой – обхватывать комиссарскую голову и провожать на войну, откуда голова могла и не вернуться.

Вторая сцена оказалась серьезнее, чувствовалась лапа Орехова. Там Горецкий, явный троцкист, комиссар строительства, который кормил добровольцев все больше лозунгами, а настоящего питания обеспечить не мог, убеждал их, что они соль земли, новая раса, что Европа вот не выдержала испытания новым веком, а они его самое порожденье и есть, – но красивые эти слова среди беспрерывных дождей не убеждали ветровцев. Он заговорил было о правительстве, которое пристально за нами, товарищи, следит, и о врагах, которые, товарищи, не дремлют, – но тут маленький Семка кричал: баста! Хватит демагогии, товарищ, где обед! Забавно было, что маргиналу Горецкому противостоял маргинал Семка, и вот только в этом была какая–никакая, протащенная под полой художественная правда. Еще бы не хватало противопоставлять несуществующему эстету еще менее существующего человека из гущи.

Просмотрев, – собственно, прослушав, поскольку сценического решения пока никакого не было, гости опять переглядывались, мялись, изображали недовольство, после чего, чтобы тем сильнее обрадовать, Паша сказал: вы знаете, по–моему, вы только извините, конечно, и не обижайтесь, и не примите нас за снобов и все такое, но, по–моему… по–моему, ребятцы, это очень здорово! И все тут же разулыбались, помягчели, даже Орехов вздохнул с облегчением – не то чтобы он переживал за действо, цену которому знал наверняка, но авторитет–то был ему дорог, а тут пришли как–никак люди из лучшего вуза Москвы. Да, ребятцы, оказал Паша, очень здорово, и поэтому надо переписывать… он сделал паузу… переписывать… и еще раз, наверное, придется переписать, и тогда будет ничего себе. Вообще же это, знаете, о чем всегда мечталось. О том, чтобы текст рождался не у понта в отдельной голове, а в общей артели, потому что литературное дело у нас последнее оставалось необобществленным. А вот теперь – это же первая вещь, созданная некустарно! Или кустарно от слова «куст», подхватил Глеб, и все мальчики подхватили его восклицание. (Миша не любил этого автора, ненавидел эту цитату.) И знаете, уже серьезно продолжал Паша (этот переход к серьезности был отлично у него поставлен), я ловил себя даже на том иногда, что не мог угадать реплику. Обычно угадываю. У Погодина вот всегда угадываю. А у вас я смотрел – и иногда не знал… Понимаете, какие великие дела можно теперь делать, и не только в театре?

Миша слушал и прикидывал: какой, собственно, был им резон хвалить явно бледную вещь, которая при обсуждении на любом литсеминаре была бы растерта, распатронена, выпотрошена? Во–первых, Паша был комиссар настоящий, не Борису чета, и понимал, что надо расширяться. Тут в их разговоре маячила новая площадка, весьма перспективная; тут они могли стать законодателями, поучаствовать в пьесе, о которой наверняка будут говорить, тут они могли читать, и девушки тут были прелестные, не последнее дело, – в общем, начинать с разносов было глупо. Потом, вгрызясь, вползя, можно было начать рушить, выедать их изнутри, – но это еще когда. Во–вторых, чем черт не шутит, вдруг ему действительно нравилось! Кто сказал, что у Паши был вкус? Писать в тридцать девятом году роман в стихах – это как? Но Миша еще помнил, с каким обожанием смотрел год назад на этого комиссара, до того как Колычев его разнес, – и, будучи мальчиком честным, понимал, что Колычев–то, между нами говоря, уж никак не человек будущего.

После пили чай, долго по обыкновению кхекали и мялись, прежде чем извлечь сухач, к которому прилагалась теперь принесенная непьющим Борисом поллитра, и после этого затеяли наконец обещанные чтения: сначала читал Сергей – начал он с военного стихотворения о холерном бараке, очень хорошего, которого Миша никогда не слышал; видимо, что–то должно было в нем оттаять, прежде чем появились стихи. Потом Витя – совсем никакие, но чрезвычайно мастеровитые, под Кирсанова, стихи о рубке дров и последующей обработке древесины, в которой автор, чувствовалось, сроду не принимал участия, потому что ассоциации, являвшиеся ему, – золотые кудри стружки, откуда–то взятые, гул земли, на которую падает дерево, и вздох веток, и вот так же и ты падала, я помню (ясно было, что не помнил и не падала), – были ассоциации человека праздного, недостаточно утомленного. Борис читал два стихотворения о футболе, которые он написал, потому что не пошел на футбол. Пока все смотрели, он описывал. Миша подумал, что и вся Борисова жизнь так пройдет: все будут жить, а он – описывать. И мельком заметил, что и сам для себя мечтал именно о такой тактике. Жить не стоит, от жизни остается только то, что напишут – может быть, он, а может быть, и Борис.

Последним читал Павел – одно совсем новое, и Миша отметил это с болью (кому–то писалось, л ему – все что–то странное, смутное, насильственно из себя добытое; он привык, что вещь все–таки приходит, а тут ее приходилось, требовалось добыть). Но и у Паши, заметил он уже с радостью, не получалось легко: это было непохоже на прежнее, тоже смутно, две только строчки были понятные и живые, совпадавшие, по крайней мере, с Пашиным опытом: а дальше я пока не прожил и, может быть, не проживу. Но потом он читал знакомое, и Миша снова попал под его обаяние, потому что пусть одна крупица морской соли и синевы, но все–таки в этих стихах была – и, бесконечно разведенная, все–таки их подсаливала, подкрашивала. Снова месяц висит ятаганом, на ветру догорает лист, утром рано из Зурбагана корабли отплывают в Лисс… Кипарисами машет берег. Шкипер, верящий всем богам, совершенно серьезно верит, что на свете есть Зурбаган… Это было, в общем, никак, но в эти слова каким–то чудом, не иначе, прокрался осенний Севастополь: они однажды поехали туда поздно, потому что отца некем было подменить, и на ветру догоравший лист – платан, сухой и жесткий, про который мать вдруг сказала, что это и есть чинара, – был тот самый. И тогдашние синие вечера в уже строгом, осеннем, полупустом городе, в Балаклаве, где не было больше отдыхающих, откуда съехали даже «дикари», приехавшие смотреть Херсонес, – и начинавшийся холод, не грозный, южный, и переход всего во всё, всеобщая переходность – море в берег, лето в осень, Миша в отрочество, – эта сладкая тревога была в стихах, ничего не поделаешь. И это одновременно обрадовало и уязвило: институт сколько угодно мог представляться аквариумом, на стенах которого нарисована ненастоящая жизнь, но в этом аквариуме получались стихи более настоящие, чем жизнь. Да и вся разница была в том, что раньше Миша плавал в аквариуме, на стенах которого были нарисованы Лаокоон, Диккенс и Франс, а теперь – глупые девки и гнойные тряпки. Эта мысль была совершенно невыносима, и, однако, ее следовало запомнить. Формула могла пригодиться.

Миша знал, что после завершения официальной части ему придется разговаривать, хотя ни им, ни ему это не было в радость.

– Ну ты как? – спросил Борис, который всегда брал на себя самое трудное. Комиссары бывают двух видов: одни первыми поднимаются в бой, другие выслушивают донесения. Хорош или плох был Борис, но он поднимался первым.

– Да так как–то все, – ответил Миша, желая показать, что манера его не изменилась. Раньше еврей на вопрос отвечал вопросом, теперь цитатой.

– Работаешь?

– Проверяешь? – ответил Миша, уже как еврей.

– Имей в виду, – сказал Борис, выходя на тему в лоб, – я за исключение не голосовал, а Паша вообще не комсомолец.

– Я никого не виню.

– Пишешь?

У них в разговорах один на один принято было это мужественное немногословие, и Миша тогда любил эту манеру.

– Мало. Медбратом работаю.

– На войне пригодится.

Эти постоянные упоминания о войне начинали уже утомлять.

– Слушай, – сказал Миша, – сколько можно? Еще не началась, а уже всё списывает.

– Началась.

– Где–нибудь она идет всегда, – зло сказал Миша. – А списывает всегда у нас.

– Сам посмотришь.

Тут подошел Паша.

– А ты тоже в этой студии? – спросил он, будто не виделись со вчерашнего дня. Паша был курсом старше, они и в ИФЛИ пересекались редко, и всякое его обращение к младшим они расценивали как праздник – по крайней мере, так было принято. Люди из Поселка – так называлась улица на окраине, где стояла новая институтская общага, – были на особом счету и держались вместе, у них были свои шутки и пароли, малопонятные прочим, в особенности коренным москвичам.

– Я не играю, так, захаживаю.

– Кем устроился?

– Медбратом.

– К отцу?

Удивительна была эта их манера все оборачивать против того, перед кем они подспудно виноваты: Борис подозревал его в желании устроиться на войне, а Паша – в использовании отцовской крыши.

– Туда протекция не нужна, – снова вытянул Миша полюбившееся объяснение.

– Ты приходи весной, – сказал Паша, становясь вдруг сочувственным и почти заговорщицким. Это тоже была комиссарская манера – внезапно, сразу после несостоявшегося расстрела, предложить чаю и посвятить в тайные планы.

– Зачем?

– Мне кажется, восстановят. Они и сейчас уже остыли. В конце концов, что ты такого сделал?

– А Валя тоже ушла, – сказал вдруг Борис. – Еще в ноябре.

– Я в курсе.

– Откуда?

– Виделись тут, – сказал Миша, предвкушая сенсацию, и сенсация произошла.

– Не убил? – поинтересовался Сергей, который подошел и слушал молча.

– Если б убил, меня бы уж точно исключили ив комсомола. И ты бы об этом знал.

Сергей хохотнул – вообще был смешлив.

– А ты чего не приходишь–то? – спросил Павел.

– В жизнь окунаюсь, – пояснил Миша. – В жизень. Нельзя же одновременно окунаться и собираться на берегу.

– Понимам и одобрям, – сказал Паша. – Я бы тоже не рвался в прежнюю обстановку. А там люди нормальные, в больнице?

– Больные в основном.

– Ну и правильно, – кивнул Борис. – Со здоровыми неинтересно. Я сам когда–нибудь, товарищи, лягу в больницу на старости лет. Жизнь изучать.

– Да, – согласился Миша, – оттуда открывается интересный вид.

– Ну а Валя–то? Крапивина–то? – не отставал Сергей, которому бы все про баб.

– Работает в Метрострое, тоже окунается. Мне кажется, когда мы оба окунемся, то значительно сблизимся. Наша проблема, Сережа, была в том, что мы оба были неокунутые.

– Молодец, – сказал Паша. – Нет, ребятцы, мне нравится, как он держится. Ты приходи все–таки. И в институт приходи, и к нам. Мы в пятницу у Нинки будем, да, Лен?

– Я еще немного окунусь и приду, – сказал Миша. – Уже с Крапивиной.

Все посмеялись, и он отошел к соседнему кружку, где блистала Лия. Но Миша не знал, о чем с ней говорить. Впрочем, она–то всегда знала. Она сразу взяла его за руку и отвела в сторону. Удивительно: у любой другой девчонки это выглядело бы фальшиво, но Лия всегда действовала как власть имеющая.

– Ты из–за меня не приходишь, да? – спросила она прямо.

– Нет, были обстоятельства.

– А я, между прочим, знала.

– Что знала?

– Что у тебя будут обстоятельства. Я тоже отсюда уйду скоро.

– Когда?

– Не знаю пока. Но что–то они уже точно не туда свернули.

После Вали Миша себя чувствовал настолько оскверненным, что и не надеялся на продолжение тех встреч и провожаний. Но Лия ничего не знала, хотя что–то чувствовала.

– Я скучаю вообще–то.

– Я тоже.

– Миш, скажи честно. Ты что, не можешь со мной теперь разговаривать?

– Почему, все могу.

– Ты пойми. Ведь я не отказывала тебе. Я просто сказала, что лучше потом. Мне будет больно, если ты от меня совсем оторвешься.

– Лия, – сказал он неожиданно для себя. – Так неправильно. Вот им тоже хочется, чтобы я был с ними, а при этом чтобы меня исключить.

И тебе хочется, чтобы спать с кем–то, а разговаривать со мной. Всем хочется, чтобы я как бы не был и при этом разговаривал, ведь я так весело это делаю. Да?

– Господи, Мишка, какое счастье, – сказала она.

– Что именно?

– Так разговаривать. Я уже очень, очень давно, кажется, ни с кем не говорила, а всего–то три недели. Мишка. Я не хочу ни с кем спать. Со мной никто сейчас не спит. Я не хочу тебя ни с кем совмещать, ты ничего не понял, дурак.

– Ну объясни, умная.

– Мишка. Я объясню, но давай пойдем, да? Я хочу идти и разговаривать. Хотя нет. Холодно. У тебя пальто на рыбьем меху.

– Да я выдержу.

– Но я не выдержу. Нет. Я все скажу тебе здесь. Мишка. – Она помолчала, но не отводила глаз. – Я хочу, чтобы ты понимал. В тебе есть еще какое–то зло, кусок зла, он просто из тебя торчит. Может быть, это остаток детства, я не знаю. Но тебе надо изжить этот кусок, я чувствую. Просто пережить его и стать тем, кто ты есть. И тогда, Мишка, если ты не раздумаешь, я дам тебе все, что вообще могу дать. И нам ничто не будет мешать тогда. И я знаю, что сейчас ты из себя выталкиваешь этот ужасный чужой кусок, но сделать это можешь только ты сам, понятно? Пожалуйста, не злись. Ради бога. Ты должен понимать. А я буду ждать сколько нужно. Не сколько угодно, почувствуй, а сколько нужно.

Миша криво усмехнулся, ему нечего было возразить, как и три недели назад. Но ему было досадно, и особенно досадно оттого, что она видит в нем плохое и позволяет себе решать, когда им сблизиться. Он не должен, а она позволяет.

И еще его точили эти Пашины стихи про Зурбаган, Миша никогда прежде не испытывал от них такой тоски. Счастливого человека они так не задевали. Теперь он был даже более несчастлив, чем когда его выгнали, – потому что его оскорбила грошовая девка и временно – разумеется, временно, и даже со всем уважением, – отвергла настоящая девушка. И он услышал ангельский, хоть и сквозь эфирные помехи, голос оттуда, куда ему больше хода не было. Что–то подобное как раз и чувствовал демон – изгнанник рая, – и нет тут ничего провинциально–демонического, а просто без всякой вины, по чистой прихоти выгнали оттуда, где было хорошо. Нельзя было тут оставаться, но и домой идти нельзя, и он отправился к Колычеву.

Это было плохо. Миша потом только понял, что шел к нему в надежде поделиться собственным несчастьем, перевалить его на Колычева и по возможности оттоптаться на том, кому было еще хуже. Но изначально надеялся – так он потом себя уговаривал, тогда все себя уговаривали, – что Колычев развеет магию зурбаганских стихов, капнет на них, по обыкновению, своей ядовитой желчью – и очарование рассеется. И Колычев не обманул ожиданий. Он был ужасно рад Мише, потому что сидел один и плохо себя чувствовал – даже у него, оказывается, бывали плохие минуты. По случаю холода он плохо дышал, а Миша все–таки живая душа, хоть и птенец.

– Давно не был, – приветствовал он Мишу. – Есть даже чай.

– Я не умею и не должен писать, – сказал Миша решительно. – У меня все в лучшем случае от головы, а в худшем – сам понимаешь. У тебя есть выпить?

– Может быть, но немного. Можно достать. Да что с тобой?

– Я слушал сегодня Пашу. Опять. Паша может быть кто угодно, но все–таки он поэт.

– Поэт, поэт, конечно. Не беспокойся. Никто тебя не тронет.

Колычев сходил к соседу и принес водки в круглом стакане.

– Отхлебни, но не до дна.

Водка была отвратительна.

– Только продукт переводишь, – сказал Колычев укоризненно, видя, как Миша сморщился.

– Пить надо, пока противно.

– Вкус водки чувствуют не все. Ее вкус – божественный, ни на что не похожий, но большинству она невыносима, как истинное искусство. Господь поставил барьер. Ну, чему ты там обзавидовался?

Миша прочел про Зурбаган.

– Вот это действительно невыносимо, – захихикал Колычев. – Еще раз, пожалуйста: и тихонько выпьем за Лисс? Человека, употребляющего в поэзии слово «тихонько», следует до конца дней разжаловать в детские поэты и обязать писать про зайку. Не говори мне, санитар, что тебе по–настоящему это нравится. Если ты будешь завидовать такой лирике, ты никогда не дорастешь до фельдшера.

– А что тебе не нравится, собственно?

– Мне? Мне не нравится, что это пошлость первостатейная, а ты, человек с десятиклассным образованием, от этого пищишь.

– Пошлость, да?

– Эталонная. Химически чистая. Медный купорос.

– Ну а что не пошлость?

– Не пошлость? – переспросил Колычев. – То есть тебя интересуют хорошие стихи?

– Да, представь себе, интересуют.

– Ну вот, допустим…

Колычев присел к столу и закинул голову.

– Вот придет война большая, – сказал он мечтательно и после паузы добавил: – Заберемся мы в подвал…

Миша впервые слышал, как он читает, – очень просто, по–детски.

Тишину с душой мешая,

Ляжем на пол, наповал.

Мне, безрукому, остаться

С пацанами суждено,

И под бомбами шататься

Мне на хронику в кино.

Как чаинки, вьются годы,

Смерть поднимется со дна,

Ты, как я, – дитя природы

И прекрасен, как она.

Рослый тополь в чистом поле,

Что ты знаешь о войне?

Нашей общей кровью полит,

Я порубан на земле.

И меня во чистом поле

Поцелует пуля в лоб,

Ветер грех ее замолит,

Отпоет воздушный поп.

Сева, Сева, милый Сева,

Сиволапая свинья…

Трупы справа, трупы слева

Сверху ворон, сбоку – я*.

*Стихи Алика Ривина.


– Это твое?

– Не мое, но какая разница. Хорошая вещь не имеет авторства.

– Знаешь, – неожиданно для себя сказал Миша, – а по–моему, вот это и есть пошлость.

Колычев уставился на него в изумлении.

– Вот это?

– Именно. Настоящая пошлость, только другого рода. Знаешь притчу про нищего? Идет франт, ну весь расфранченный. Нищий смотрит и говорит: нот чванство! Франт смотрит на него и говорит: нет, а вот ты – чванство. И это худшее чванство, нищее. Потому что от Паши, от его стихов хоть морем пахнет. А здесь вообще ничего, и у тебя ничего. Потому что самая большая пошлость – это говорить про все: пошлость. Живое все пошлость, ты не находишь?

Миша не на шутку раздухарился.

– Все живое, все уязвимое. А неуязвимо только мертвое, и вот то, что ты читаешь, – это мертвое. И сам ты мертвый. Подумайте, какая лирика: тишину с душой мешая! Мякина, а не стихи. Выдача гуся за порося. И говорить, что это и есть настоящее… Это, знаешь, как войти в загаженную комнату, долго примериваться и строго по центру бросить еще более грязный носовой платок. И сказать: вот теперь прекрасно!

Колычев помолчал.

– Ну что же, – сказал он наконец. – Я всегда знал, что на дне ты случайный человек. Наверное, тебе не надо больше приходить сюда.

– Да уж наверное, не надо, – сказал Миша. – Среди трупов я действительно еще какой–то пока слишком живой.

И он ушел, хоть и чувствовал себя виноватым. Дома его довольно быстро развезло, и проснулся он в шесть утра с чувством горького стыда и ужасной неправильности. Неправильно все было сделано, и обидел он несчастного человека – обидел единственно из желания доказать себе, что может еще кого–то обидеть; что есть люди беззащитней, уязвимей, чем он. Это было дурно, он сам себе это мог оказать, не все же говорить гадости прочим. И потом, так он останется совсем один. Ему вспомнился прошлогодний анекдот: инженер возвращается из командировки, с женой – его ближайший друг. Он бросается на него с ножом, протыкает… Жена, испуганно: Коля, так ты вовсе без друзей останешься!

И он твердо решил сегодня же после работы пойти к Колычеву и, если тот впустит, – а человек он гордый, как все, у кого одна только гордость и осталась, – загладить как–то, Боже мой, смягчить, не извиняться, конечно, но объясниться…

Но в почтовом ящике ждало его нечто, совершенно вытеснившее Колычева из его ума.

Это была повестка из военного комиссариата с требованием явиться послезавтра по вопросу призыва.

– 17 –

Армии Миша боялся.

Боялся не тягот, не голода и даже не портянок. Все в конце концов обучаются наматывать портянки. Боялся он армейского духа, той смеси бодрости, вранья и ласкового садизма, которая мерещилась ему. Иногда он слушал по радио песни военных ансамблей, причем солировали всегда уютный басок и трепетный тенор, два как бы лика этой мирной, добродушной армии, любезной к чужим (ибо все они были классово близкие, заблуждающиеся пролетарии), неумолимой к своим (ибо все они знай отлынивали от службы, хотели поваляться, понежиться). Этот диалог происходил на глазах сурового хора, певшего, как пел бы под бурей еловый лес. Миша был недостаточно дерево, чтобы вливаться в этот хор. Он был бы готов противостоять сколь угодно опасным чужим, но снисходительность и злорадство своих были ему заранее омерзительны.

Он надеялся, что до очередного призыва успеет восстановиться: хорош или плох был институт, но пренебрегать его немногочисленными достоинствами не следовало. Но и в больнице, вспомнил он, ходили неясные слухи о досрочном призыве; в воздухе, невзирая на дежурные успокоения и небывалое сближение с немцами, что–то такое сгущалось. Теперь все стало понятно, и надо было спокойно и просто готовиться к переходу в другую жизнь – нет, нет, не так радикально, обратился он к невидимой публике, но к другой форме существования. И пора уже наконец проверить, чего ты стоишь: если ты так уверенно внушаешь себе, что стал другим и расплевался с прошлым, – вот попробуй действительно стать и расплеваться, а я посмотрю. Кто я? Да тот я, который всегда смотрит; инопланетный пришелец из книжки, придуманной в детстве. Его тогда мучила мысль о своем я: ведь это я, и сейчас это я, и вот сейчас это я… Не в книжке про себя читаю, не со стороны на себя смотрю, но я – действительно я, все зависит от меня, за все расплачиваюсь я. Он будил тогда мать в слезах: мама, какой ужас, я не могу больше ощущать себя собой! Она не понимала, она вообще плохо соображала со сна, над чем сама же шутила; но утром, когда все было уже не страшно и надо было в школу, такую успокоительную, она сказала: представь, что ты прилетел с другой планеты и наблюдаешь со стороны. Так решен был мучительный вопрос с душой, основа всякого детского кризиса. Был Миша Гвирцман, который так–то и так–то действовал, и был инопланетянин, которому ничего не делалось, когда Мишу Гвирцмана поколачивали или исключали из института. Вероятно, исключение было еще не так страшно, как армия, потому что сейчас инопланетянин включился, а тогда молчал. Теперь он спокойно поглядывал вокруг глазами Миши Гвирцмана и думал: как интересно, вот и я узнаю, как у них тут служат в армии. Вообще же раздвоение на инопланетянина и Мишу было так же забавно и притом неприятно, как в детстве шатающийся зуб: расшатывалось нечто, чему надлежало быть твердым. (Интересно, что сочинял тоже Миша, а инопланетянин читал. Инопланетянин наверняка умел сочинять лучше, потому что был старше, повидал больше, – но если бы он начал сочинять, получилось бы что–то холодное, тягучее; возможно, когда Миша возьмется за роман, инопланетянин поможет. Миша, кстати, не знал, как выглядела его планета. Он знал только, что планета была холодная.)

…Говорить матери он не стал – что такое, справится сам. Являться надлежало завтра, хорошо, что ждать недолго. Можно было придумать, конечно, отъезд или болезнь – мало ли, уехал в Ленинград, там подруга, встретились в Крыму прошлым летом; только отсрочки ничего не решали. Он взял паспорт, приписное свидетельство и пошел. Почему–то хотелось за ужином попрощаться с родителями, но не призовут же его сразу, да и нет сейчас призыва, до него два месяца. Впрочем, сейчас все могло быть. В том–то и беда, что давно уже могло быть все, и никто бы особенно не удивился. Вот Баландин выжил, а свободно мог не выжить; но и прежним не остался – чего–то испугался. Вероятно, ему в бессознании сказали – он сам так рассказывал, что под наркозом был в бессознании и что–то видел, – дескать, будет ему после смерти нехорошо, а как же ты думал, ты будешь все одобрять, а тебе будет хорошо? Не так, мой милый. И он задумывался, иногда застывал на кухне, подняв руку или просто глядя в пустоту, и с него, казалось, спадают штаны (он похудел очень). Могло быть все: забрать, не забрать… Художественной логики во всем этом сюжете давно не было, как не было и у них с Валей, и потому с Валей могло быть счастье, а могло больше ничего никогда не быть. Он об этом подумал уже на ночь, когда ему вдруг с особенной силой захотелось.

Но мысль об армии погасила вспышку; а могла бы и обострить, тоже никакой логики. Бывают времена, когда нет логики, и без войны ее уже не выстроишь.

Военкомат помещался в военно–зеленом зданьице, почти уютном на вид, и чувствовать себя здесь надлежало уютно, потому что все уже случилось и дальше все пойдет без твоей воли. Миша подошел с повесткой к жабообразной бабе в плексигласовом окошечке. Почему не обычное стекло? – Ну как же, оборонные нужды. Его направили в кабинет номер два, ничего не объясняя, и у кабинета номер два уже сидела небольшая очередь, явные ФЗУшники. И – как давно уже, вне всякой логики, – Миша увидел тут того, кого менее всего желал увидеть: своего палача Никитина, того самого, с липким голосом и липкими пальцами; того, что переломил тогда ход собрания и повернул дело к исключению. Миша ему машинально кивнул и думал потом, что это было сделано правильно: еще бы не хватало в очереди к дежурному по военкомату выяснять старые отношения. Все равно как в камере перед расстрелом в каком–нибудь двадцатом году: вы недопонимали! – а вы недооценили… Никитин ему, казалось, обрадовался, робко улыбнулся. Миша воздержался от общения и раскрыл Франса. Франс для таких мест самое оно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю