Текст книги "Рассказы и стихи из журнала «Саквояж СВ»"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
– Вы не слушаете?
– А? Нет, я слушаю.
– Нет, вы не слушаете. У вас болит что-то, да?
– Ничего не болит.
– Но вам не до меня, по-моему.
– Нет, Вера, говорите. Что вы. Очень интересно.
– Я говорю: а как они там отнесутся, в городе? Как вы думаете?
– Ну откуда же я знаю. Я сам там не живу, только сестра. Но, я думаю, город будет против, конечно.
– Почему?
– Видите ли… Во-первых, мотив сострадания там исключен. – Он заговорил с привычной лекторской интонацией и сам себя одернул: не сочетается с нашей внешностью и повадкой рыбака, толстяка, туриста, станового хребта страны. – Они же обчистили квартиру, так? Потом: даже доктора этого, Караян или как его там…
– Кеворкян. Доктор Смерть.
– Ну да, Кеворкян… его же тоже приговорили, в Европе, в разгар политкорректности. Насколько я слышал, только в Голландии эвтаназия разрешена… и в Израиле, что ли…
– В Швейцарии, – сказала она. – В Англии…
– Ну, может быть. Я не занимался.
– А чем вы вообще занимаетесь?
– Я врач, – сказал он.
– Видите, как замечательно. – Она сидела, положив ногу на ногу, упершись подбородком в ладонь – поза несколько искусственного, детского, умиленного внимания. – Но сами-то вы как относитесь?
– К чему?
– К эвтаназии.
– Резко отрицательно, – сказал Трубников. – Резко.
– Почему, можете сказать?
– Я думаю, – выговорил он не очень уверенно и на всякий случай опустил глаза, – я думаю, все лучше, чем смерть.
– Ну об этом вы, мне кажется, представления иметь не можете.
– А вы можете?
– Я могу, – сказала она твердо. – Бывают вещи значительно хуже смерти. Значительно.
– Это все гуманитарные прибамбасы, – отмахнулся Трубников. – Тыр-пыр, восемь дыр. А я рассуждаю, как врач, – и для меня живой пациент всегда лучше мертвого. Даже если я ничего не мог сделать – все равно.
– Как вы сказали? – снова насторожилась она.
– Я говорю, если даже я ничего не мог сделать…
– Да нет! – она отмахнулась. – Вот сейчас, только что, про тыр-пыр…
Черт возьми, подумал Трубников, до чего приставучи все эти идиомы, словечки-паразиты, по которым нас можно будет узнать и после конца времен! Собственно, моя речь из них и состоит. Частицы и междометия. А что еще может сказать человек, имея мой опыт? Нет человеческих слов для такого опыта, при встречах только по глазам друг друга и узнаем… Иногда в городе встречаю наших – сразу раскусываю; подошел бы, поздоровался, но этикет, сами понимаете, этикет… Может сойти, а могут лишить отпуска, и хорош я буду.
– Про тыр-пыр, – терпеливо пояснил он, – это такая пословица. Основана на том, что у человека восемь дыр. Ну не у всякого, у женского человека…
– Вы что, и уши считаете? – в ужасе спросила она.
– Это не я, это народ. А вы, что же, за эвтаназию?
– Да, – сказала она решительно. – То есть я могу понять человека, который этого требует. И больше вам скажу – лично для себя я хотела бы эвтаназии.
– Но вы ничем не больны, – сразу насторожившись, сказал так называемый Трубников.
– Нет, я имею в виду – на случай чего-нибудь неизлечимого, – сказала она. – И потом, честно вам скажу, если бы меня сейчас кто-нибудь убил… черт знает, зачем я к вам со всем этим… ну, я не обрадовалась бы, конечно, но и сопротивляться бы особо не стала.
– Это у вас профессия такая, – мягко сказал Трубников. – Слишком много видите жестокости, ну и… Адвокат вообще, мне кажется, не женская работа. Все лучше смерти, Вера. Честное слово.
…Они еще поговорили минут сорок – странно, она не спешила переодеваться и укладываться, хотя он несколько раз порывался выйти из купе.
– Подождите, останьтесь.
– Но мы уже через шесть часов приедем…
– Ничего, я мало сплю. А вот скажите, пожалуйста…
– Что?
– Нет, ничего. Так, вырвалось. Я у вас хочу ужасную глупость спросить.
– Спрашивайте, – пожал плечами так называемый Трубников, а сам насторожился.
– Нет, не буду. Ерунда, нервы надо лечить. Правильно я говорю? Надо мне лечить нервы?
– По первому знакомству не скажешь, – сказал Трубников и прокололся уже непоправимо, – все люди хорошие, когда спят зубами к стенке…
Она даже вскочила:
– Как вы сказали?
– Это выражение, – опустил он глаза. – Что вы, простых вещей не знаете?
– Ничего я не знаю, – сказала она, – ничего… Ну ладно, выйдите, я переоденусь.
Ночью, само собой, он не спал: стоило ехать в отпуск, чтобы спать! Как говорится, там отоспимся… И она тоже ворочалась, садилась на полке, долго, с мучительным любопытством смотрела на него – он физически чувствовал ее взгляд, всегда ощущал его, мог с закрытыми глазами сказать, в какой позе она сидит рядом. Никогда ни с кем не бывало такой полноты понимания, а без нее все словно выключалось. Однажды, в самом начале, он на что-то обиделся и неделю с ней не разговаривал, запретил себе звонить, отвечать на звонки, думать… Все так о ней напоминало, что вычеркивать вместе с ней пришлось половину знаний, умений и привычек – это после полугода знакомства! Каково же ей теперь было без него, в каком узком мире она, должно быть, очутилась – ведь, запретив себе воспоминания, чтобы уж вовсе не рехнуться от боли, она обречена была лишиться всего прошлого, кроме школьного, всех мыслей, кроме простейших… Господи, спасибо за это жалкое послабление, за отпуска, да и то не навсегда, а пока кто-то тут помнит – но это ведь, если вдуматься, дополнительная пытка. Нет, нет, с этой безжалостной волей я никогда не смирюсь – даже теперь, когда отлично знаю, что мы преувеличиваем Господне всемогущество, что многое зависит не только от него, что есть вещи – неизлечимые болезни, например, – которые посылаются совсем другими силами, и нет кого-то одного, кто отвечал бы за все. Иначе, конечно, этому одному нельзя было бы простить ни тех последних недель, когда он действительно мечтал об эвтаназии, ни тех первых дней, когда она осталась одна, а он продолжал все понимать и видеть.
Он лежал в темноте, закрыв глаза, никак не умея освоиться в неловком, тучном теле, внаглую захваченном в Москве на сутки, и чувствовал, как худая светло-русая женщина рядом все крепче закусывает губу; такую вещь в темноте не разглядишь, но чувство, чувство куда денешь? Оно и в теле нелепого Трубникова не оставляло его. Дурацкая какая фамилия – Трубников. Впрочем, и Мальцев – тоже так себе.
– Если вы что-то знаете и молчите, – сказала она вдруг еле слышным шепотом, – это такая вещь, которая хуже убийства. Понимаете? Я сразу, как вошла, поняла, что вы что-то знаете. И эти словечки, и вообще. Ничего общего, конечно, но ведь не обманешь. Я почти уверена. Вы наверняка, наверняка знаете. Я вас очень прошу. Я вас у-мо-ля-ю. – Он отлично знал эту детскую манеру скандировать по слогам. – Я никому не скажу. Но бывает же, да? Если вам нельзя, то вы можете хотя бы намек какой-то… хотя бы привет, да?
Привет он однажды передавал, было дело. Был отпуск у Серегина, несчастного, сутулого мужика, которого помнил сын. Сыну не было до Серегина никакого дела, он помнил его, так сказать, пассивно, безэмоционально. И так называемый Трубников тогда сказал: чего тебе парня смущать, ты лучше зайди, пожалуйста, на улицу Юннатов, дом такой-то, отнеси букет. Положи у двери квартиры тридцать два. Серегин отнес, но любопытство пересилило – он позвонил в дверь, стал говорить какие-то глупости, что-то про благодарного анонимного клиента… Очень хотел посмотреть, из-за кого так называемый Трубников так убивается. Посмотрел – ничего особенного, ни кожи ни рожи; а Верку потом три дня успокаивали, ревела безостановочно…
– Вера, – спокойно сказал Трубников, – чего вы не спите, а?
Он физически ощутил волну невыносимой тоски, наплывающей с соседней полки. Он только что зубами не скрипел. Сказать было нельзя ничего, ни слова – мало того что отпуска бы лишили, вообще сделали бы такое, по сравнению с чем и последние его тутошние недели показались бы раем. Там есть такие изощренные способы, которые здесь и в голову не придут.
– Да, простите, – быстро сказала Вера. – Да уже и приехали почти.
– Чего-то я бормотала ночью во сне, да? – спросила она холодным, розовым, снежным новгородским утром, когда поезд подкатывал к вокзалу.
– Не помню, – сказал так называемый Трубников. – Я, знаете, сам иногда во сне… Даже до крика доходит, если кошмар.
– Нет, мне кошмары не снятся. Мне сплошная радость снится. А проснешься – и тогда кошмар.
– Ничего, Вера, – сказал Трубников. – Все лучше смерти, помните об этом, ладно?
– Удачи, – сказала она.
Трубников некоторое время смотрел ей вслед. Надо было, однако, торопиться. Он быстро пошел в зал ожидания и уселся на скамейку. «Шике-шике-швайне», – пела Глюкоза. Шике-шике швайне сидели вокруг, позевывали, читали газеты. В эту секунду так называемый Трубников любил их невыносимо, потому что пребывать среди них ему оставалось не более минуты, а расставание предстояло не менее чем на год. Он закрыл глаза и с искренним сожалением покинул неприятное тело Трубникова.
Валентин Трубников, придя в себя, долго еще сидел на скамье в зале ожидания, пытаясь понять, как это его, приличного человека, начальника планового отдела, отца двоих детей, занесло в Нижний Новгород холодным январским утром. Бывают такие удивительные провалы в памяти, вроде и не пил ничего. Он не очень хорошо помнил, что с ним было в последние сутки, с тех самых пор, как чужая убедительная воля порекомендовала ему ненадолго заткнуться и принялась бесцеремонно распоряжаться его телом, паспортом и бумажником. Кстати, бумажник. Он заглянул туда и обнаружил обратный билет на дневной поезд. Быстро позвонить жене. Странные, необъяснимые случаи, наверняка отравление или цыганка. А иногда, читал он, вообще находят со стертой памятью, одинокого, потерянного, тоже где-нибудь на вокзале: как он попал в какой-нибудь Комсомольск-на-Амуре, совершенно не помнит. Определенно повезло.
Конечно, повезло, думал Мальцев, удаляясь от Трубникова. Это, знаешь, как в анекдоте про поручика Ржевского – «некоторые так на березе и оставляют». А тебе, дураку, попался еще вполне цивилизованный отпускник.
P.S.
Ни в коем случае не заглядывайте сюда до тех пор, пока не дочитали рассказ.
Дело в том, что эту свою фантазию, пришедшую ему в голову удивительно душной ночью в поезде где-то между Киевом и Донецком, автор записал несколько лет спустя и показывал разным людям. И все они говорили ему, что в конце все понятно, но до конца еще надо дочитать. А некоторые, надо признаться, и в конце недоумевали. Так что здесь все объясняется.
Один человек по фамилии Мальцев был удачно женат и умер от неизлечимой болезни в совсем еще молодых годах. А там, наверху, все так устроено, что, пока тебя здесь кто-то помнит, тебя раз в году отпускают в отпуск, повидать родных. Правда, делать это можно, только вселяясь в чужое тело, потому что у покойника собственного тела нет. И вот он вселился в толстого Трубникова и поехал с собственной женой в Нижний Новгород, потому что, согласитесь, другого способа легально провести с ней ночь у него нет. Он проследил, куда она взяла билет, и купил себе билет в то же купе. Жена что-то почувствовала, но сформулировать это не может. Как объяснить, что в образе чужого толстого человека ей померещился покойный муж? Так они и разошлись утром, а покойный Мальцев улетел в свои холодные и неприятные миры, покинув толстого недоумевающего Трубникова на вокзале.
Теперь понятно?
Я вот думаю – может, и рассказ можно было не писать, а ограничиться вот таким изложением?
Когда-нибудь, наверное, я так и буду делать. Что париться-то.
№ 2, февраль 2007 года
Мужское купе
Крохин ехал в славный город Казань, где у него была большая любовь. В Москве, само собой, у него оставалась жена – все как положено; вообще эта коллизия – одна там, другая тут – была очень под стать вернувшемуся двоемыслию. Все это была, конечно, не диктатура, а так, вяловатая игра в нее, словно играли старую пьесу: простите, тут у нас написано «диктатура», вы сделайте вид, что боитесь, а мы – что жмем. На самом деле, конечно, все про все понимали, и жена, вероятно, тоже догадывалась. Это и было противнее всего. Сколько Крохин ни выслушивал чужих историй, у всех было то же самое, и даже таксист, подвозивший его к трем вокзалам, успел рассказать ему о сходной ситуации. Он был парашютист-любитель, в клубе летал с любовницей, а дома ползал с женой. Сплошной разврат с разрешения гораздо хуже, чем просто изменять долгу или Родине.
В довершение всего Крохин почему-то был уверен, что купе у него будет сплошь мужское, ни одной хорошенькой попутчицы; казалось бы, едешь от одной бабы к другой, чего тебе еще-то? – но Крохин любил женское общество бескорыстно, без всякого эротического подтекста, просто потому, что оно лучше мужского. В Отечестве ведь как? Мужчина должен быть мужчинским: защитник Родины, охотник, спортсмен, любитель поговорить о гоночных автомобилях, о рыбалке, в крайнем случае о бабах. Крохин ненавидел все это до рвотных спазмов. И не сказать, чтобы в детстве он страдал от дефицита мужского воспитания, и его даже не били одноклассники. Никто его не бил, и отец у него наличествовал, а просто Крохин терпеть не мог доминирования, которым мужчины в России занимались непрерывно. Нормальная практика для замкнутых несвободных сообществ, Крохин как дипломированный социолог отлично это понимал. Женщины вносили в такие сообщества нежелательную разрядку. Мужчины без женщин тут же начинали стремиться к максимальной отвратительности, и самый гнусный немедленно становился лидером. Сейчас Крохину предстояло провести девять часов в замкнутом мужском коллективе, в принудительном сообществе четырехместного купе скорого поезда Москва – Новосибирск, и он заранее ненавидел попутчиков.
Он надеялся, что хоть не все места будут заняты, но бывают эпохи, когда сбываются худшие подозрения: в купе помимо тридцатилетнего Крохина действительно было сплошь мужичье. Там оказались спортивный бодрячок лет сорока – тугой, белесый, с обтянутым пузцом, – худощавый испитой мужичонка с длинным лицом вечного командировочного и огромный краснорожий детина с коровьими карими глазами. Все поздоровались с Крохиным за руку.
– Ну, товарищи, давайте знакомиться, – сказал тугой. – Некипелов Вячеслав, можно Слава. Еду до самого Энска, брательник женится. Будем гулять на свадебке.
– Каримов, – скучно сказал вечный командировочный. Он ехал в Казань в какой-то «трансгаз» – Крохин толком не расслышал.
– Крупский, – застенчиво сказал гигант, оказавшийся бодибилдером. Он строил свое тело пятнадцать лет по собственной системе и ехал теперь наглядно иллюстрировать собственную книгу об этом увлекательном процессе. Книга вышла в Москве, в ГИЗДе («Гигиена и здоровье»), но казанские магазины запросили серию встреч с автором, и автор покорно ехал.
– Ну, мужики, – радостным голосом затейника сказал Некипелов, едва поезд тронулся, – чего ни говорите, а хорошо без баб! Люблю, это самое, мужскую компанию!
– Скоро, говорят, мужские вагоны будут, – робко сказал огромный Крупский. Забавно было бы познакомить его с какой-нибудь Лениной, вот хоть с этой блондинкой, которая фотографируется на фоне миллионеров. Ей такие должны нравиться.
– Да ты что?! – радостно удивился Некипелов.
– Точно, – подтвердил Каримов.
– А мы уже! – захохотал Некипелов. – Не, а чего, правда? Не будут тут крутить эти тити-мити, что пить нельзя, что говорить нельзя… С бабой когда хорошо? Когда у ней рот занят!
Крупский застенчиво улыбнулся. Крохин тоскливо полез на верхнюю полку.
– Семен Семеныч! – укоризненно обратился к нему Некипелов, можно Слава, хотя Крохина звали Борисом. – Ну куда же вы от компании! У нас имеется…
Крохин собрался было объяснить, что пить ему совершенно не хочется, тем более с полузнакомыми людьми, но понял, что объяснение не прокатит, и покорно слез.
– Вот и отличненько, и отличненько, – с комсомольским задором приговаривал Некипелов. Он был из тех бодрых мужичков, что любят слова «кратенько», «скоренько» и «нормальненько». – А то, знаете, сидела бы тут щас какая-нибудь цаца – и все, прощай мужская компания…
– Очень правильно, – грустно сказал боди-билдер Крупский. Он, видимо, успел натерпеться от женского пола. Им всем нужно было только его роскошное тело, а не утонченная, страдающая душа.
Некипелов быстро разлил отвратительный коньяк, перочинным ножом вскрыл жирную ветчинную нарезку, вечный командировочный Каримов извлек круглую пластмассовую банку с бледной селедкой в укропном соусе, Крупский застенчиво выставил два йогурта и пачку творожку.
– Это вы всегда так кушаете? – поинтересовался Некипелов.
– Для мышечной массы, – виноватым басом пояснил Крупский.
– Ну, со свиданьицем! – воскликнул можно-Слава.
Крохин с тоской вообразил, как сейчас в купе вошла бы хоть самая завалященькая девушка – и все они тут же подобрались бы, оставили отвратительное панибратство, устыдились своей укропной селедки… Каримов постеснялся бы немедленно разуваться и вонять на все купе носками, словно эти неснимаемые носки служили ему во всех бесчисленных разъездах по неотличимым «трансгазам»… В мужском сообществе немедленно начинало дурно пахнуть, словно отказывали какие-то подсознательные тормоза; перед женщинами еще стеснялись, а друг перед другом чего ж?! Некипелов стал рассказывать, как супружница сооружала ему с собой закуски, как она вообще его любит, хотя он в счастливом браке вот уже пятнадцать лет. Каримов слушал с тоскливой улыбкой язвенника. Крупский признался, что еще не женат, потому что в двадцать пять лет уехал в Штаты, только теперь вернулся, основав там скромную бодибилдинговую фирму, и как-то все было не до брака. Зато теперь в рамках правительственной программы «Закал» он отлично вписался в нацпроект «Готовься к службе» (это был новый аналог ГТО). Лозунг «закал» почему-то никого не смешил – да и что такого, в конце концов? Закалиться, по местным понятиям, как раз и значило с ног до головы покрыться калом – только такой человек считался достойным гражданином…
– Нет, служить все-таки надо, – сказал Некипелов, ковыряя в зубах.
– Точно, – вставил свои пять копеек Каримов. – А то есть которые не служат. А за них другие служи. Кто за них будет служить? Крестьяне пойдут? И так уже армия не умеет ничего…
– Точно-точно.
– А то, – с горечью продолжал Каримов, – есть такие, за которых родители всё. Куда он такой годится, если всё родители? Развели тут, понимаешь. Я был в Швейцарии, все служат.
– А вы, Семен Семеныч, служили? – вальяжно спросил Некипелов у Крохина.
– Я Борис Андреевич, – угрюмо сказал Крохин.
– Значит, не служили? – истолковал его ответ Некипелов. – По здоровью чего или как? – и он подмигнул Крупскому.
– У меня была военная кафедра.
– А… Ну эт не служба. Эт игрушки, – припечатал Некипелов. – Я так думаю: если ты мущина – служи. Мущина должен. Пусть не два, пусть полтора, теперь вот сделали полтора. Хотя лично я два служил и не зажужжал, – он хохотнул и опять подмигнул Крупскому. – Ну когда еще себя проверить-то? Мущщина должен себя испытать, иначе как ты будешь потом… в разных ситуациях?
– Есть которые не служат, – с затаенной злобой повторял Каримов. Видно, кто-то крепко подсидел его в «трансгазе» либо отбил бабу, кто-нибудь богатый, с престижными родителями. – Есть которые – все за них другие делай, а они лежи. Я повидал…
– Ну а вы, Семен Семеныч, по какой же части? – не отставал Некипелов.
– А вы, товарищ Кипятков? – спросил Крохин.
– Эк вы меня! – хохотнул Слава. – Ущучил, ущучил… Пальца в рот не клади, да? Ну, еще по маленькой. Я, Семен Семеныч, строитель. «Москву-сити» строим, слыхал?
– Слыхал.
– Ну а то! – воскликнул Некипелов и стал рассказывать, какой фантастической высоты и надежности будет «Москва-сити». Сам он был прораб и потому немедленно начал сыпать техническими характеристиками цемента, кранов и искусственной скалы, на которой все стояло. Часто упоминались немецкие балки. Основную часть будущего Вавилона возводили турки, и Некипелов одобрил их трудолюбие, хотя, заметил он, чурка есть чурка. Праильно?
– Они и в Штатах особняком, – печально сказал Крупский. – Кучкуются там.
– А ты, Саня, Шварценеггера видал? – спросил Некипелов.
– Абсолютно, – кивнул Саня. Почему-то все русские – даже после краткого пребывания в Штатах – вместо «да» отвечали «абсолютно», хотя у американцев Крохин такого не замечал. – Видал вот так, запросто. У меня фото с ним в книге, – он полез в дипломат и выложил глянцевый том, на задней обложке которого обнимал за плечи Шварца и Сталлоне.
– Он че, нормальный парень? – поинтересовался Некипелов.
– Абсолютно, – сказал Крупский. – Вот как мы с вами, абсолютно. Очень много помогает детям у себя в штате. Его абсолютно любят.
– Есть такие, что помогают, – с той же горькой обидой сказал Каримов. – Наворуют, а потом помогают. Они все помогают, а ты спроси, откуда у него? Благотворители. Они обманывают всех, а говорят, что помогают. Я вот этого доктора знаю, забыл фамилию, который милосердие или что еще. Так он солнцевских лечит, я точно знаю.
Крохин отлично знал человека, о котором шла речь, и знал, что ни к каким солнцевским он отношения не имеет, просто имел несчастье один раз сфотографироваться с их паханом Карасем, когда тот пожертвовал на детскую больницу в Новопеределкине; но теперь, конечно, врачу было не отмыться. Каримов еще минут пять поругал жертвователей, сказал, что все показуха одна, и пожаловался, что в больнице к нему недавно не было никакого внимания. После этого он долго рассказывал про свой желудок с пониженной кислотностью. Будь в купе хоть одна женщина, он, конечно, постеснялся бы таких анатомических подробностей, но теперь стесняться было нечего, и некоторое время все азартно обсуждали, что делать при поносе. Отчего-то всякий местный мужчина был ипохондриком, болезненно циклился на собственном здоровье и много, серьезно им занимался, вот как Крупский с творожками. У Каримова, за отсутствием мускулов и сверхзадач, главным содержанием жизни была работа кишечника. Кишечник был его главным спутником, собеседником и в каком-то смысле хозяином. Его поведение было непредсказуемо, полно загадок, иногда враждебно, иногда дружественно… Мужчине вообще свойственно циклиться на себе – женщина умеет хоть на мужчине, а наш брат поглощен собой. Тема дефекации обыгрывается в анекдотах, песнях и народных стихах, более многочисленных, чем даже эротические. Крохин вспомнил, как однажды в экспедиции собрал добрую сотню фольклорных стихотворений, в которых все только и делали, что разнообразно уделывались. Некипелов рассказал три анекдота в тему, Каримов визгливо смеялся, обнажая длинные зубы, и даже Крупский застенчиво улыбался, лаская всех коровьими глазами.
– А тебе пить-то можно, Саня? – спохватился Некипелов.
– Абсолютно, – кивнул Саня. – Если знать норму, то абсолютно.
– А скоко у тебя норма, у такого большого?
– Двести грамм можно абсолютно, – повторил Саня.
– Вообще, – сказал Каримов, – что ты не женатый, я это, спортсмен, одобряю. Ты это правильно. Ничего хорошего.
– Ну, – подмигнул всем сразу Некипелов, – кое-что хорошее есть…
– Ничего хорошего, – убежденно повторил Каримов. – Они все могут вертеть хвостом как угодно, но они недопонимающие.
Каримов, видимо, не привык пить, а может, давно не пил из-за своих поносов, и потому сейчас его не на шутку разобрало. Он начал делиться своей философией жизни, а сводилась она к тому, что все постоянно стремятся всех наколоть, обмануть и подставить. Уж на что он все время держал ухо востро, но лично его, Каримова, женщины всегда старались облапошить, предлагая свой сомнительный товар за его деньги и удобства. Если бы в купе была женщина, он постеснялся бы, конечно, этой оголтелой исповеди неудачника, которая в некотором смысле была еще зловоннее, чем разговоры о поносе; от нее тянуло давней неухоженностью и тупой тоской. Некипелов слушал, вставляя сочувственные замечания, но в одном вопросе согласиться с командировочным не мог. Конечно, соглашался он, бабы, безусловно, все как одна думают только об этом и еще хотят денег, и деньгами с ними можно делать что угодно, но если баба понимает в этом деле (тут он подмигивал и цокал), то можно и деньги, и жилплощадь, и что угодно. Большинство баб, конечно, не понимают, но некоторые понимают, и вот у него была одна в Сочи, которая доводила его до белого каления. Ты представляешь, говорил он Крупскому, она скрипела зубами! Зубами скрипела! Крохин узнал бы еще много интересного, но тут из соседнего купе к ним вломился пьяный сержант, жаждавший общения. Он ехал в свой СибВО из отпуска, выходил курить и ошибся дверью, и вот вломился к ним, а когда увидел, что у них есть еще, – не пожелал уходить. Он стал рассказывать про свои геройства. По его рассказам выходило, что китайцы скоро захватят Сибирь окончательно и тогда ему лично придется им противостоять. Все это он норовил изобразить.
– Они знаешь что? – доверительно спрашивал он у Некипелова, живо смекнув, кто тут душа общества. – Они всю нашу Сибирь… уже практически всю! Они обнаглели, это самое, как я не знаю! У нас на заставе был Иванов во время учений, министр. Руку жал. Он говорил, что направление стратегистическое! Стра-те-ги-сти…
Крохин три раза порывался влезть к себе на верхнюю полку, но его удерживали. Непонятно, зачем он нужен был Некипелову – ни анекдотцев, ни интересных деталей про зубовный скрежет он не выдавал и ограничивался хмыканьем, даканьем и неопределенным меканьем; видимо, Слава, как всякий истинный затейник, не мог успокоиться, пока не покорил все сердца. Он успел выяснить мнение Крохина о том, что будет с долларом, кто станет чемпионом России по футболу и надо ли выгонять из Москвы всех чурок. Некипелов был уверен, что надо, а Каримов предлагал сразу посадить, потому что они сплоченные.
– Вот они защищают свои права, – говорил он обиженно. – А почему русские не защищают свои права? Почему у русских в Москве нет организации, которая защищала бы права? Если русские начнут защищать, то это сразу будет фашизм. А когда эти защищают, то это и нормально. Это вам как?
– Русские в Москве – хозяева, – терпеливо сказал Крохин. – Зачем им объединяться и защищать свои права?
– Хозя-я-ева, – презрительно протянул Каримов и отвернулся, чувствуя бесполезность разговора с таким зашоренным человеком.
– А вы не татарин будете? – простосердечно спросил Крохин.
– Я буду русский, москвич в пятом поколении! – вскинулся Каримов.
– А то фамилия…
– А что фамилия?! – поддержал Каримова сержант. – У нас был Бульбаш, все думали – хохол, а он татарин!
Каримов долго еще рассказывал, как он вынужден ютиться в спальном районе почти у самой МКАД, даром что в пятом поколении, и о том, как весь этот район заселен незаконными гастарбайтерами и отвратительными торговцами, которые оккупировали московские рынки и не дают русским торговать; о том, кто мешает русским торговать и оккупировать собственные рынки, он не говорил ни слова. Некипелов горячо его поддерживал, а Крупский сообщил, что в Америке тоже много чурок, объединенных в мафии, а валят все на русских, подозревают только русских. Стали ругать Америку. Сержант трубно ревел и колотил красным кулаком в стену. Вошел проводник, ласково улыбнулся всем и не стал усмирять военнослужащего. Вероятно, в нынешних вагонах следовало делать замечания кротко, смиренно, а лучше не делать их вовсе – целее будешь.
Выпили третью, купленную в вагоне-ресторане (сходить туда вызвался Крупский как младший по званию). Сержант пел. Под конец развезло и бодибилдера, принявшегося с остервенелой откровенностью и частыми вкраплениями английских слов рассказывать, как он у себя в Курске любил студентку медицинского училища, и как она, фак, ему не дала. Все свои боди-успехи он одержал ради нее, в Америку уехал ради нее, а когда вернулся – оказалось, что она давно замужем за пластическим хирургом. Крупский бы его, конечно, сделал одним мизинцем, но хирурга боялся – вдруг у него скальпель и он чего отрежет? Гигант виновато улыбался, рассказывая все это, но чувствовалось, что хирург для него был кем-то вроде шамана. Он был наделен сверхъестественной силой и мало ли что мог отрезать в честном бою.
С пятой попытки Крохину удалось отделаться от мужского общения. Он лежал на своей верхней полке, слушал пение дембеля, анекдотцы Некипелова и каримовские инвективы, а думал о том, почему женщины почти никогда не позволяли себе ксенофобии, не записывали в русские по принципу наибольшей мерзотности, не считали весь мир виноватым в своих бедах, не жаловались на то, что все мужики сволочи, а если жаловались, то исключительно в сериалах; женщины еще читали книги, пусть даже женские детективы – попутчики Крохина и этого в руки не брали; женщины, наконец, были в большинстве своем красивы, а мужчины являли собою паноптикум. В этих грустных размышлениях Крохин задремал, а разбудило его прикосновение небритой щеки и отвратительный дух коньячного перегара в смеси с укропной селедкой.
– Мура моя, Мура, – шептал сержант, – Мура дорогая…
– Какая я тебе Мура?! – шепотом заорал Крохин. В купе было темно, и с нижней полки, наискось от него, доносился чудовищный храп Некипелова. Ни одна женщина не могла бы храпеть с такими фиоритурами, внезапными садистскими паузами, внушавшими надежду, и новыми триумфальными раскатами.
– Мура моя, Мура, – продолжал шептать ему в ухо погранец. – На палубу вышел, а палубы нет… Вручили нам отцы всесильное оружье…
– Тебе чего надо? – без приязни спросил Крохин.
– Всех! – захрипел дембель. – Они нас всех! Придут и все заселят, я же вижу. А ты лежишь тут, люба моя, и не знаешь…
– Сам ты Люба, – сказал Крохин и отвернулся, но отвратительный небритый чужой человек еще дышал ему в затылок и норовил обнять – без всяких приставаний, в чистом дружеском порыве. Мужское тело было отвратительно. Крохин лежал, вяло отбивался и с невыносимой тоской думал о том, сколько раз его собственное мерзкое тело наваливалось вот так на чистую и нежную красоту, на совершенство, именуемое женщиной; и многие терпели, а некоторые любили! Он понял теперь внезапные приступы отвращения, овладевавшие его Элей вдруг, без всякой причины. По-хорошему, Эле не следовало терпеть его вовсе.
В остаток ночи уместилось много удивительных событий: Некипелов продолжал храпеть, воин побежал блевать – и не добежал; хорошо, по крайней мере, что не заблевал купе. «Харчами расхвастался», – презрительно проскрипел Каримов. Саня Крупский сказал, что один его друг – он с тщательностью второклассника выговаривал его американскую фамилию – тоже однажды перебрал перед первой брачной ночью и тоже, значит, метнул харчи – ну, не в сам момент, но сразу после, так что невеста подумала, что это она так на него подействовала. Крохин засыпал, слушал буйство сержанта в коридоре и каримовский шепотный монолог – несчастный рассказывал самому себе о том, какие все стали выжиги, а бабы в особенности. Крупский иногда подавал голос, отвечая на каримовские шепотные расспросы о ценах на американскую недвижимость. Зачем Каримов этим интересовался – Бог весть: ясно было, что покупать американскую недвижимость он не собирался. Просто ему все время надо было чувствовать, что кто-то живет много лучше нас – разумеется, за наш счет.