412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Ризов » Речка » Текст книги (страница 2)
Речка
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:20

Текст книги "Речка"


Автор книги: Дмитрий Ризов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)

А впрочем, было ли оно, изобилие Кинеля? Не мечта ли это нашего воспаленного воображения? Не память ли суммировала наши трофеи в какой-то один изобильный улов, который якобы когда-то был?..

* * *

– А ты помнишь, – говорю я сам себе, – как под утро на теплом кострище собирались погреться комары?

За рогозом в кустах пела самодовольная птичка:

– Чечевицу видел? Я чечевица…

А утро было столь тихое, что пузыри, взбитые пойманной рыбой, не лопались и долго стояли вокруг лодки.

* * *

Гете, расчленяя на отделы тела живых существ, начинает с головы, которую определяет как «сборный пункт обособленных чувств», и заканчивает хвостом, рассматривая его как «намек природы на бесконечность органических существований». Вот почему мы, люди, ее венец… Впрочем, и у нас есть «хвост» – это наше прошлое.

Разве наше время в детстве такое же, как в старости? Не в смысле: сколько сейчас на часах и не пора ли обедать, а далеко ли ушли мы от небытия и скоро ли в него вернемся снова? Из каких уютных глубин дочеловеческого существования принес я это незнание с собой в детство? Почему представление о времени меняется с возрастом?

Я думаю, что и представление о смерти постепенно проникало в меня по мере самосознания: я включаюсь в поток человеческой истории… Так осуществляется переход человека из одного времени в другое, ибо родившись, он попадает в биологическое время, а осознав себя представителем человечества, начинает обитать во времени историческом – настоящем человеческом времени.

Приобретением чувства истории мы платим за право быть человеком. Приобретая – платим, потому что приобретая – теряем; безотчетная радость детства уходит от нас. Мы становимся историческими людьми, размышляющими о жизни и смерти, о начале и конце, о праве и ответственности, о добре и зле и о прочих хитроумных штуках, лишающих человека покоя, сна, прежнего безоблачного его существования, в конце концов, – кто знает? – быть может, и самой жизни…

* * *

Но где-то там, далеко-далеко позади, ржавые рыбки ветельных листьев в роднике; в глубине ледяной линзы шевелится белый песок.

И еще где-то там, далеко-далеко позади, ночь и движение в ней поезда. Ночь и движение, соединившись в сознании, создали иллюзию пропасти под ногами, куда сорвешься – и все. Конец. А двери в вагоны, как назло, закрыты. И я соскочил с подножки, едва поезд тронулся. Отчим, чертыхаясь, тоже спрыгнул, держа в руке связку удилищ. И мы пошли домой пешком. Ох и длинен же был путь! Через целую ночь…

Но нынешняя его ночь куда длиннее.

* * *

Увы! Ныне наши самые чистые реки текут только в наших душах. Там моя речка, на изумрудных лугах которой пасутся табуны савров. Поэтому и называется она Савруша. Там и Мочегай, и впадающий в него Бугуруслан…

Долина речки Бугуруслана. Даже поминать ее, не поминая Аксакова, бестактность.

Там у прозрачной холодной воды (когда-то это было!) на тучном иссиня-черном перегное – тенистая урема, кишащая певчими птицами, как садок зоопарка: синицы, овсянки, чечевицы, пеночки всех разновидностей, зяблики, зорьки, малиновки, иволги, радужные щурки, кукушки, дергачи… «При свете потухающей зари, при блеске звезд, соловьиное пение приводило меня в волнение, в восторг и сначала мешало спать. Соловьев было так много и ночью они, казалось, подлетали так близко к дому, что при закрытых ставнями окнах свисты, раскаты и щелканье их с двух сторон врывалось с силою в нашу закупоренную спальню, потому что она углом выходила в кусты, полные соловьев. Мать посылала ночью пугать их», – так Сергей Тимофеевич писал о дедовском поместье Багрово-Аксаково на речке Бугуруслане.

Бугуруслан – буга вдоль русла. А буга – это кустарник, растущий вдоль речки и затопляемый ее весенним разливом.

В юности я зачитывался рассказами про Аксакове, названное в книгах писателя Багровым. Мир, покой, размеренность жизни, ее изобилие. Двухэтажный барский дом у Бугуруслана, парк, липовая аллея, акации, черемуха, несколько сосен, грачиная березовая роща, мельница, пруд, ольха над водой, ниже мельницы вырытые в земле садки для рыб – проточные ямы овальной формы с зелеными ветлами по бровкам. Голавли, язи, жерехи, окуни, сорожки… На пруду, на Бугуруслане, на болотцах и озерах в уреме – утки, дупеля, вальдшнепы, вяхири… Трепещут крыльями жаворонки над Аксакове, вяжут хрустальные паутинки песенок. На острове среди пруда черные сверху и белые снизу чибисы. Пруд – до середины не дострелишь из ружья.

Весь этот рай расположен в месте, где сбегаются среди холмов две долины: речки Кармалки и речки Бугуруслана, разделенные, прежде чем слиться друг с другом и образовать пруд поместного аксаковского гнезда, Челяевской горой (или курником, по-местному) – самой высокой во всей округе «выпуклоутесистой» горой с подковообразной вершиной, на которой струится под ветром степная трава. Челяевская гора – страж поместья. Она прикрывает долину от северных ветров. Пологими склонами хребтов прикрыта долина и с востока и с запада, и только на юг уходит свободно, подернутая у горизонта мягкой дымкой расстояния.

Как я тосковал об изобилии времени, в которое жили здесь Аксаковы! Об их птице, рыбе, ястребочках, которых доставали птенцами из гнезд и учили бить перепелов, в награду кормя их перепелиными головками, обрызганными кровью, о счастье каждый день видеть долину Бугуруслана, в которой не бывает и по вечерам резких теней – все мягко в своей округлости, в плавности, и черные пашни под вечер затягивают не тени, а фиолетовая дымка. При одной мысли, что и я могу побродить с ружьем по тем же местам, где хаживал сам Сергей Тимофеевич (рыбой Бугуруслан оскудел уже давно и окончательно), посмотреть, а может, и пострелять уток на пруду, вспугнуть в болотце на берегу Кармалки дупелей, – сердце мое сжималось в сладкой истоме.

Если идти долинами Кинеля, впадающего в него Мочегая и впадающего в Мочегай Бугуруслана, то от города Бугуруслана до Аксаково всего каких-то километров тридцать.

Мне было шестнадцать лет, и я пошел в Аксаково на охоту. На всем лежал печальный отблеск поздней осени. Пруд был полуспущен, в сухих камышах, на мелководье и в вязком иле у кромки воды – ничего, кроме куличьих следов и пуха домашних гусей. Возле земляной плотины, кое-как насыпанной, в том месте, где когда-то стояла мельница, толкутся холодные мелкие волны. Двухэтажный барский дом требует срочного ремонта. Парк запущен, дико зарос. Пропала березовая грачиная роща, и черные пустые гнезда теперь на старых, с извилистыми стволами тополях. Дует ветер с севера – его не может остановить даже Челяевская гора – срывает с деревьев последние листья, прилизывает тонкую траву на горах.

Неужели эта быстрая извилистая речушка в грязных берегах с мутной водой – тот самый Бугуруслан? Неужели эти ямы в сухих, выше человеческого роста, репейниках и ржавой крапиве – рыбьи садки? Куда девалась та роскошь природы, которую с такой тщательностью описал Аксаков? Я был расстроен. К тому же порядочно устал. Гудели перетруженные ноги.

В дальнем конце пруда еще можно было пострелять задержавшихся с отлетом куликов, но с севера подтягивало тучи. Безотчетная тревога торопила меня. Я вскинул ружье, выстрелил, дробь ударила в воду у противоположного берега, из сухих камышей шумно вылетел, басовито крича, кряковый селезень, полетел, набирая высоту, против ветра, развернулся над Кармалкой и, далеко обходя пруд, понесся, подталкиваемый ветром, долиной Бугуруслана, становясь все меньше, и потом совсем исчез в тусклой дали. Я проводил его глазами, еще раз посмотрел на быстро надвигающиеся тучи и поспешно повернул обратно.

Уже давно остались позади избы аксаковских колхозников. Уже тучи обогнали меня и закрыли горизонт со всех сторон. Заморосил дождь.


Захотелось есть. Я остановился, сунул руки в карманы штанов, наскреб в бахроме швов остатки хлебных крошек. Струсил их в рот. Пожевал. Есть захотелось еще сильнее.

Ноги мои разъезжались в стороны. Дождь шел и шел. Грязь налипала к сапогам, и через каждую сотню метров я тряс ногами, разбрасывая ошметки грязи. Какая мука идти, глядя под ноги, мысленно считая шаги!

И тут дорога пошла через вспаханное поле. Я плелся, невероятными усилиями вырывая ноги из чавкающего, жирного чернозема. Ружье повесил на шею, положил на него вздрагивающие руки со вздутыми в кистях венами. Я уже не шел. Я подтягивался, схватившись глазами за березу на краю поля, в мучительном напряжении стараясь удержаться и не упасть. На краю поля я сел, почти падая. Земля холодная. Положил руки на колени, почувствовал, как сильно они дрожат. Голод сводил челюсти. Я выплюнул тягучую слюну.

«…блюд было множество, одно другого жирнее, одно другого тяжелее; повар Степан не пожалел корицы, гвоздики, перца и всего более масла. Свекор ласково потчевал молодую, и молодая ела, творя молитву, чтоб не умереть на другой день».

Я поднял глаза на березу, посмотрел вверх – уже сумерки. Дождь сыплет, мелкие холодные капли падают на потное лицо.

…А пасхальный-то кулич, вспомнил я, раздражаясь, у Аксаковых был намного белее, чем у дворовых, не говоря о простых крестьянах. А бабушка, бабушка-то, такая бедная и хворая, такая любительница до «вороньих ягод» и шампиньонов из «золотой ямки», – как она, сволочная старуха, ременной плетью, припасенной заранее под подушкой, хлестала дворовую девочку, которая плохо выбрала из клока пуха волосья. А дедушка-то позволил, будучи в приятном расположении духа, крестьянину женить сына, не дожидаясь зимнего времени, и не на той девке, которую назначил прежде сам, а на той, которая парню люба была. А если бы дух был не расположен?.. А как они заставляли баб перемолачивать почти чистую солому на току, чтоб ни зернышка не пропало. Ни зернышка!

О, голод – плохое дело! Голод затуманивает мозги, съеживает лоб, окорачивает взгляд. Гнев голода – никуда не годный судья.

Я сорвал ружье и зачем-то выстрелил в воздух, звук тут же потонул в сумерках и сырости, будто его там проглотили.

Шел я долго, скользил и вел счет пропущенным ранее, но почему-то вдруг припомнившимся аксаковским семейным грехам, грехам райского поместья под Челяевской горой, где соловьи пели так громко, что их разгоняли палками, чтобы могла уснуть молодая барыня, а сам Сергей Тимофеевич, описывая мир в имении деда, выделял кучки дворовых, толпу крестьян и крестьянок и стоящих огромной толпой в стороне «мордвов обоего пола». С какой любовью описал он рыб – от цвета плавников до аппетита их, с каким они идут на ту или иную приманку, и птиц – от кончиков хвостов до клювиков, самцов и самочек отдельно, да так, что закрывай глаза и увидишь их, а для толпы мордвов нашел одну примету – «обоего пола…»

Я тащился по грязи растерзанной дорогой и не падал только чудом, поддерживаемый гневом голода. Хорошо ему было ходить по степям, по озерам, речкам, уремам!.. Где-то война с Наполеоном, где-то ощетинившаяся штыками Сенатская площадь, каторжный Сибирский тракт, а он, Сергей Тимофеевич, предвкушая удовольствия, пылит сюда, в Аксакове, в бричке, запряженной парой резвых савров, чтобы тут же, забыв обо всем на свете, забрать ружье и… Полная сумка хлеба, да еще сзади слуга несет. Хотя нет… Слуга ведет лошадь, а хлеб в бричке. Походит, хлеб пожует, попишет. Утки, гуси, дупеля, рыба… Ему бы как мне, вот этой дорогой, на пустой желудок. А то пруд под усадьбой. Весной оторвался от кофия, на столе хлеб с медом, – и в окошко по уткам ба-бах!!!

…Прошла целая вечность.

Наконец выдвинулись из густых сумерек огромные тополя, ветлы, мельница на Мочегае, от нее до Бугуруслана всего километра три. На плотине я поскользнулся и сел в глину. Морщась от боли в ступнях, идя на рантах сапог, чтобы не скользить, миновал и этот глиняное проклятье.

Сначала я различил силуэт покосившейся бани у кауза. Потом услышал шум воды. Слева от бани из-за ветел выступили тускло освещенные низкие окна. Я приблизил к окну измученное лицо, приплюснув нос, и уставился в комнату. Глаза тут же нащупали на столе в стеклянной кринке молоко и огромный круг хлеба домашней выпечки. Мельничиха что-то делала у русской печки. Я постучал в стекло.

– Дайте, пожалуйста, хлеба. Ломтик. А? – И проглотил пустоту пересохшим горлом.

Мельничиха посмотрела на меня, беззвучно пошевелила губами.

– Дайте хлеба. – Я говорил тихо, стыдясь того, что прошу, как нищий, под окном.

Она толкнула пухлой рукой форточку.

– Чо…о…?

– Дайте хлеба чуть-чуть.

Как это низко, просить… Женщина вырезала треугольный ломоть из каравая и подала в форточку. Я отошел к речке, там были бревна, и сел на них. Дождь шел ровно. Звенела под ним вода кауза. Я лежал, развалясь на бревнах; хлеб сделал свое дело – желудка уже не чувствовалось, только приятная тяжесть. Ныло измученное тело. У трехэтажной рубленой мельницы гремела цепью собака, чавкала грязь под чьими-то сапогами. До дома оставалось совсем немного.

…И вот прошло еще почти четверть века.

Маленький маршрутный автобус развернулся у магазина в Аксакове и уехал обратно. Любопытные деревенские старухи, щурясь на солнце, глядят, как я иду широкой улицей, сворачиваю между старинных каменных построек барской усадьбы к каменной двухэтажной школе имени С. Т. Аксакова, недавно построенной на месте разобранного помещичьего дома. На тополях сотни грачей. Сквозь их добродушно-нахальный гарк пробивается перещелкивание соловьев, сбивчивая песенная вязь зябликов. Кричат галки. Пахнет цветущей черемухой. Напротив школы, среди молодых посадок, три гранитных надгробных камня, притащенных сюда с недавно застроенного фамильного кладбища, мелкие осколки четвертого валяются перед входом в школу.

Я стою над камнями и думаю о книгах Сергея Тимофеевича, которыми когда-то зачитывался в упоении, да и сейчас не прочь перечитать. Я думаю, что они – прекрасный памятник целому классу, подчинившему свое существование на земле добыванию удовольствий, утолению личных страстей, а потом – сгинувшему с лица земли… Но какое же все-таки чудо жить на богатой земле, охотиться за рыбой, птицей, зверем, ягодой, грибами! И как сладок досуг, ставший смыслом жизни, окруженный крепостью из крепостных! Соловьиный рай… Почему же нельзя, чтобы все плохое ушло, а рай остался? Как совместить удовольствие жить на земле, испытываемое мужиком и барином? Какое место занимает в удовольствии жить на земле кусок хлеба?

…Тихое запустение, как всепроникающая плесень, давно уже выело аксаковскую усадьбу. Давно умер барин и умер крепостной крестьянин, сопровождавший его на охотах. И оба они – и барин, и крестьянин – равны были перед богом, как говорили в то время, но между ними стояла (грань? край? краюха?) – всего лишь краюха хлеба. И раб умер и истлел весь до конца, а барин оставил ароматные, прозрачные и простые, как степь, как озера ее и речки, книги, в которых и по сей день живет дух его… И я волнуюсь им. Что общего между нами? И почему я снова здесь? И почему мне печально? Где справедливость?

И я думаю: не пора ли и нам, получившим свой кусок хлеба, обратиться к высокому, а мы все спешим, суетимся, мельчим не по чину. Не по нашему новому чину…

Мне захотелось побывать на Челяевской горе. Я побрел плотиной мимо запущенного, в полводы, пруда, миновал выселки, прошел вдоль быстрой прозрачной Кармалки, снял туфли и, закатав штанины, перешел ее и залитое теплой водой травянистое болотце. Из-под ног сорвался с кочки бекас, и утка, сильно хлопая крыльями, прорвалась сквозь кусты и улетела. Я лез в гору с подковообразной вершиной, лез, не оглядываясь, чтобы там, на вершине, в центре зеленой подковы окинуть все одним взглядом и ахнуть.

Окинул – и ахнул!

С обеих сторон горы две речки полого стекают вниз, Бугуруслан вбирает в себя Кармалку и образует замысловатой конфигурации пруд. За прудом Аксаково. Купы липовой аллеи, округлая зелень старых ветел, зеленые кочки акаций, белизна цветущей черемухи. Вот там, где среди зелени сахарно белеет брусок школы имени С. Т. Аксакова, в которой учатся потомки «мордвов обоего пола», стоял барский особняк, из его окон смотрел на Челяевскую гору нежный мальчик Сережа. А прямо передо мною широкая долина уходит к далеким горизонтам на юг, все более подергиваясь голубой дымкой расстояния. В ней села белеют стенами мазанок, мягкие очертания собранных в группы деревьев, игрушечные коровки бродят по зеленым откосам. По обеим сторонам пологих подъемов тянутся поля, черные вблизи и сизые в отдалении.

Утопают глаза в зеленом и голубом просторе. И я, захваченный своеобычной красотой, на минуту забываю обо всем на свете. Подо мною, над склоном Челяевской горы, скользит на седых крыльях с черными перьями на концах лунь, высматривая в редких кустиках челижника зазевавшуюся мышь. Из долины плывут соловьиные трели, воздух звенит от песен зябликов, пеночек, овсянок, жаворонков; на сыром лугу у подножия кричит дергач. Жарко. Мир, покой, незыблемость. В бездонном небе распластались на неподвижных крыльях коршуны. Пахнет теплой горьковатой степью. Когда Сергей Тимофеевич стоял вот так же на этом холме и, любуясь, окидывал взглядом простор своего фамильного владения, слушал долетающие сюда песни птиц, – ветер так же шумел у него в ушах, так же качалась у ног сухая, шелковистая трава и пахло степью. Только ему было не так печально, как мне, это безотчетная светлая печаль путника, сделавшего минутный привал на земле обетованной, о которой столько читано и слышано.

* * *

Мы живем в редкий промежуток времени: исчезнувшее – совсем рядом, память о нем еще совсем свежа, но то, что мы так остро помним, – уже не существует.

Такое же недоумение испытали, наверное, наши предки, убив последнего мамонта. Назавтра пришли в привычные места охоты, на обычные пастбища его, а мамонта нет. Как это нет? Ведь вчера еще был! Но его нет. На все предстоящие века, до их скончания.

Водяные мельницы на моей родине замолчали навсегда – без холеры и неурожаев… Говорят: прогресс, электрификация. Но разрушен старый речной быт, царивший веками. Тот, кто застал речки, поддерживаемые мельничными подпорами, тот меня поймет. А вот детям нашим, чтобы проникнуть в прошлое наших милых речек, уже придется вести раскопки.

Прежде при виде разрушенной мельницы в сознании людей возникала мысль о какой-то трагедии, посетившей эту местность. Как же можно без хлеба? А откуда его взять, если не будет поля и мельницы? «Кусочек поля стоит кусочка неба», а небо само отражается в мельничном омуте… Думалось: что бы ни произошло, жизнь возьмет свое, возвратятся люди, оживут мельничные жернова, зашумит вода в омуте, падая с мельничного колеса…

* * *

Через город Бугуруслан протекает речка Турханка. Было время, в ней, текущей вдоль подножия хребта, лошадей поили. В речке жили раки.

– Вак, вак!.. – орал восторженно мой дружок по улице Борис, впервые в жизни увидев живого рака в воде. Он тогда еще не выговаривал «р».

– Вак-вак! А там вачонок!

О, эти роковые «вак-вачонок», отныне они стали его кличкой на многие годы!

Подумать только: тогда в Турханке еще водились раки… Водилась и рыбешка: огольцы, пеструшки, густера, вьюны с иголочками на жаберных крышках, за что их по-собачьи звали «суками». В июльскую жару часть этой рыбешки скатывалась в Кинель, вода в Турханке сильно нагревалась. Огольцы и вьюны забивались от жары в подводные норы и, полусварившиеся, ждали там дождей, похолодания. Не многим удавалось дождаться. Иные из этих нор становились братскими рыбьими могилами, на радость турханским ракам. Но и в самый зной были в речке холодные места, там, где из дна били роднички. Жители ближайших городских домов устанавливали тут бочки без дна, края которых поднимались чуть выше речной воды. Родник заполнял бочку, переливался через край, его холодную прозрачную воду носили ведрами домой для питья.

Теперь не то что лошадей поить в Турханке, но и купать их остерегаются: грязь, зловоние, свалки на берегах. Кое-где прямо над водой стоят на столбиках деревянные туалетные домики. Ни раков, ни рыбы, омутки заилило…

* * *

10 часов 25 минут вечера. Вылетела над речкой летучая мышь. Уже приходится напрягать глаза, чтобы различать подсечки удилищ над водой.

Ночью была яркая луна. В костре жарко горел сухой вяз. Соловьи пели до утра, и до утра все принималась куковать кукушка.

Утром ондатра плавала вдоль берега с веточкой тальника во рту.

Прощаюсь с вязами над обрывом, с голавлями в воде, с дугой берега, опушенного тальником. С частью самого себя прощаюсь. Здесь навсегда остается что-то из того, что было во мне, когда я мальчишкой приезжал сюда на велосипеде, в великом азарте спеша насторожить снасти…

Прощай, дорогой… И вы прощайте, дорогие мои сотоварищи по рыбалкам. Скольких из вас уже нет на свете… А река все еще есть. Меня не будет – она будет. Но какая?

Поливальщик совхозного овощного поля сидел с удочкой на берегу Кинеля. Я заглянул в его зеленую пластмассовую плошку, там плавал улов – пескарики.

О чем же еще говорить, как не о реке, о бывших ее лугах и озерах?.. Ну, как здесь все у вас без меня?

Кинель после уничтожения мельниц запруживают лишь для того, чтобы поднять уровень грунтовых вод. Летом в городе дефицит воды. На месте бывшей Чуринской мельницы насыпается грунтовая плотина, весной ее взрывают, грунт, в основном глину, уносит речка. И без того илистая, она заилилась окончательно.

– Все родники запечатало глиной, – говорит поливальщик. – А Ерик помните?

– Ну как же его не помнить! Чудо-озеро в обрамлении камышей, полное прозрачной воды. На его восточном берегу сады, посаженные бугурусланскими толстовцами еще до революции. А кувшинки… А лилии… Теперь, говорят, белые лилии занесены в Красную книгу. Есть они еще в Ерике?

– Лилии? – переспрашивает недоуменно поливальщик. – Видали бы вы Ерик! Из него даже перестали поливать совхозные огороды. Видите в городе многоэтажные дома? – он кивнул за речку. – Понастроили, а воду из канализации очищать негде. Бывало, когда еще из Ерика поливка шла, постоишь у поливальной машины, домой явишься – на порог не пускают, будто я не поливальщик, а золотарь. В это озеро из домов сбрасывается нечисть, а из Ерика – в Кинель, там, ниже… – машет он рукой.

* * *

– Ерик там, дальше, только вы в нем ничего не поймаете, он тухлый, – поясняет мальчик.

И вот я со своим старичком-велосипедом на берегу тухлого Ерика. Фиолетовая вода, подернутая белым налетом: ни кувшинок, ни лилий, ни лягушек, ни рыбы, ни водорослей, ни водяных жуков, ни садов за Ериком. Вода мертва. Зловоние.

И вдруг стайка чирков поднимается с гнойной воды. Потом еще две утки взвились в воздух из-под ветвей клена, склонившегося к воде. И еще две – одна из прибрежной травы, другая – прямо с воды. Кому придет в голову охотиться на тухлом Ерике? Сообразительные чирята!

* * *

…Но вот и временную запруду перестали на Кинеле возводить. Пробурили артезианские скважины в другом месте, там, где нет связи между грунтовыми водами и уровнем речки. И Кинель окончательно обмелел, будто с лица спал. Дети в жару барахтаются на тинистом мелководье.

* * *

…Коричневая дорога, опушенная по бровкам полынью. Хребты, как крупы гигантских животных, утонувших в земле под собственной тяжестью. Заросли цикорием воронки, следы боев 19—20-го годов. В воронках мы когда-то катались на велосипедах. Тень от горы наползает. Солнце оседлало гору, готово сползти по ту ее сторону. Тень от нас с велосипедом – предлинная. Щурки кричат. И чудится мне запах свежей коровьей лепехи.

Дорога вдоль Мочегая. Вела она когда-то к мельнице. Укатана дорога. Вся будто выстлана аккуратными черноземными плитками. С дороги видны петли Мочегая, перекаты.

Только здесь на сердце моем разглаживаются морщины. Только здесь оно так светло и горько печалится. Какая невозможная смесь скорби по ушедшему и радости узнавания оставшегося! Есть драгоценные безделицы, без которых мы, деловые и практичные люди, жить не можем. Время слишком быстро стирает наши следы.

Я не могу жить без родины. Не вне родины, а без нее, зная, что ее, той, какую я знал и всегда любил, нет уже! Исчезнут остатки прежних ее примет – кем я тогда стану? Машиной?

…Как зигзаг молнии – росчерк оврага на теле горы. Высоко подпрыгивают маленькие лягушата на пологом мокром: берегу Мочегая.

Я думаю: родина – абсолют моей жизни.

…К месту, где была когда-то мельница, я продираюсь сквозь чудовищные заросли крапивы и репейников по уже промятой, но самую малость, тропке.

Вот он, омут бывшей мельницы! Теперь он – загнивающий прудик, со дна всплывают пузыри болотного газа. Молодая поросль вокруг старых ветел. Остатки металлического водяного колеса. Бетонный монолит водослива. Где-то здесь был мост через кауз. Ни следа… Вот здесь, где сейчас прыгает лягушка, была мельничная завалинка, мимо которой с колеса бежала через омут зеленая вода, вся в лопающихся пузырях.

А вон там, где пологий мысик вдается в гнилой пруд, отчим рыбачил. Чуть дальше был живой стремительный перекат, на котором пескарики щипали мои босые ноги. Здесь свершалось прекрасное чудо жизни, навсегда исчезнувшей. Правильной ли жизни? Лучшей ли, чем нынешняя? Не знаю. Но мне – бесконечно дорогой, единственно только и выпавшей на роду.

Иду назад. Репьи готовы сдернуть с меня рубаху.

Волны тепла и прохлады – это прошлое ласкает мое разгоряченное лицо.

* * *

Узкое Место. Милый мой Кинель, что с тобой? Река чуть жива. Она бредит, как больная. Плывет ряска, пуки речной травы, из которых торчат хвосты мертвой рыбы. На перекате по щиколотку слизь.

Тополиную рощу нашу возле озера, недалеко от Узкого Места, где отчим лавливал золотых карасиков в окнах-просветах между кувшинками, вырубили, а само озеро—зловонная лужа. Не слишком ли их много, зловонных луж?

Озера тоже умирают прежде, чем исчезает память об их былой красоте. Только голоса щурков да стрекот кузнечиков прежние.

Я как раз успел на прощанье с тополиной рощицей, от которой остался лишь один ряд деревьев по краю поля. В этой рощице еще мальчиками собирали мы сухие ветки для первых своих рыбацких костров.

Как давно это было – целую жизнь назад.

* * *

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

* * *

…Северный ветер. Еще не легшая на сердце чужая река. Как далеко от нее до родины. Ветер выгнал всех комаров с ее берегов и теперь гонит тучи длинными лохматыми грядами. Из хмурой воды показалась темная спина с мясистым плавником, сверкнул в воде зеленоватой мелкой чешуей крупный линь. Какая была бы радость увидеть такого линя в воде моей речки! А здесь тусклый блеск его чешуи под стать серому ветреному вечеру, под стать печали на душе.

Взъерошенная сталь реки, зеркала заливов.

* * *

Чудо земное: прозрачная вода ручья, песок на дне, колокольчик переката чуть ниже, там, где вода обтекает ветку с приставшим к ней клочком пены, дрожащие ртутные свет и тени в струях…

Иссякнут реки – иссякнет и время жизни человеческой.


Художник В. Горбунов

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю