355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Ризов » Речка » Текст книги (страница 1)
Речка
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:20

Текст книги "Речка"


Автор книги: Дмитрий Ризов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Дмитрий Ризов
РЕЧКА
ПОВЕСТЬ В ЭСКИЗАХ

Вячеславу Михайловичу Субботину


Голавль схватил брошенный в воду репей, унес его с собой, пожевывая белесыми губами, потом репей вдруг всплыл.

Солнышко плавает на воде.

– Эй ты, солнышко, отодвинься, ты загородило отсветом своим голавлей, я их не вижу за тобой. Дай я на них полюбуюсь.

* * *

Как мало нужно детству материала, чтобы слепить из пустяка сказку, а из сказки сотворить подлинный рай.

* * *

– Дождь, дождь!..

И ребятишки, засунув в кусты, под развесистые лопухи одежонку, с визгом бросились прятаться в пузырящуюся, звенящую от дождя речку. А ворчливая туча сыплет и сыплет сверкающие бусины на берег, на деревья, на стаю белых гусей у берега, на ребячьи головы, которые, прячась от дождя, то и дело ныряют под воду – в пескариное, уклеечное царство.

* * *

Где какая рыба может держаться, мальчик узнавал не по рельефу дна (откуда ему было знать, где какой под водою рельеф?), а по берегам, по их форме, по растительности на берегах и в воде.

Заливчики, заляпанные глянцевыми сердцеобразными листьями лилий и кувшинок, с желтыми и белыми лампадами цветов, – пастбища голавликов величиной с палец. А вот крупные голавли держатся в другом месте. Они на быстрине, где и караулят добычу под склоненными к воде ветвями ветел, тальника, ракит… Еще крупные голавли держатся возле упавших в воду деревьев, склевывая с поверхности проносимых водою насекомых; иногда рыба бьет по плывущему насекомому хвостом, топит его, чтобы разделаться с ним под водой, – тогда вниз по течению сплавляется широкий расходящийся круг от всплеска, и в круге этом колеблются береговые отражения…


* * *

В одну из ночевок у костра мальчику рассказали о щучьих проделках. Что она, мол, ночью, по росе, вылезает на луг поохотиться на лягушек. Рассказывал пастух. Он все-все знает, что творится по ночам в лугах. Сам однажды спугнул в зарослях луговой травы такую щуку. Она согнулась в колесо – хвост к голове, покатилась обручем по лугу и бухнулась в воду.

Мальчик поверил!

Он расставил удочки в луговой траве возле берега, наживил их большими выползками.

Утром пришел за добычей.

Одного выползка склевала ворона, она заглотила его вместе с крючком, села на дерево и запутала леску между ветвей. Второй выползок зарылся в землю и утащил за собою леску. Выходит, сама земля клюнула на эту приманку. Третий свалился в речку, и там его съел сом, которого мальчик еле-еле вытянул из реки. Сом был скользкий, пятнистый, с маленькими синими глазками.

На другую ночь мальчик встретился с пастухом у костра и рассказал ему о своей удаче. Оба, попадав в траву, хохотали так, что едва не обгорели в костре. Мальчик даже обессилел от смеха и от того, что пастух поверил его выдумке, так же как он сам накануне поверил пастуху.

Он отдыхал, лежа на спине. И вдруг ему открылась черная глубина ночного неба. Мальчик притих, замер… Он слушал, как чмокает в берега ночная река, как возится в камыше рыба, как во тьме на соседнем плесе ударил хвостом большой сом. Курчавые силуэты деревьев проступали на фоне звездного неба. И все это связалось воедино в его сознании. Он вдруг начал думать совсем взрослое – о том, что в этом прекрасном мире людям отведены тоже – подобно реке и небу – своя особая роль и свое особое место, а счастье и покой зависят от того, как хорошо и полно выполняют люди свое назначение на своем месте на земле. Он думал так и чувствовал себя небывало счастливым, и через ощущение этого счастья он словно бы сливался в одно – с рекой, деревьями, небом, лугами… Так ручей сливается с рекой, река с морем… Так в груди человека сходятся в одном букете и запах полыни, и запах кострища, и запах речной тины. Чудесная смесь!

В полной мере он оценил ту памятную ночь, лишь навсегда уйдя с берегов этой речки, простившись с лугом, в котором по ночам щука охотится за лягушками, «плавая» по его росам.

* * *

Оспины, оставленные градом на шляпках грибов, не откроются археологам. Археологи могут многое раскопать, но только не поэзию текущей жизни. Ее ловить нужно в тот самый миг, когда она существует. Иным способом к ней не прикоснуться.

* * *

В квартале, где мы жили, была пекарня. Она и сейчас там, но скоро, видимо, ее переведут в новое здание. На улице, возле пекарни, – коновязь, она тут была всю войну и несколько послевоенных лет, пока лошадей не сменили грузовики. К ней привязывали лошадей, когда привозили в санях или в телегах, в зависимости от времени года, мешки с мукой. За коновозчиков и за грузчиков тут были женщины. Нас, уличных мальчишек, интересовали не столько коновозчицы, сколько их лошади, особенно мерины с белыми хвостами. Считалось: рыболовная леска из хвоста кобылицы менее прочна, а белую рыба в воде не видит и клюет вернее. Выстричь прядь волос у мерина, пока коновозчицы, взвалив мешки с мукой на плечи, пошатываясь, уносят их во двор пекарни, было великой удачей и доблестью. Увы, свойство «бытия без клякс», как остроумно определил первоначальное детство писатель В. В. Розанов, таково, что потом ярче помнишь, как вываживается клюнувший на кузнечика язь из кипящего мельничного омута, чем как жили и работали окружающие взрослые люди, то есть в эти военные годы почти сплошь – женщины…

Солнце появляется в Бугуруслане, вставая из-за горы. В этот миг и гора и небо над горой в серебряной дымке.

Черви накопаны еще вчера, плотно закрытая банка с ними под кустом кровохлебки у порога. Удочку – в руки, банку с червями – в сумку и – на мельницу. Дразнящий, восточный какой-то запах цветущего чертополоха. Штурмуешь гору, карабкаешься к вершине, почти припадая лицом к земле. На горе лоснящаяся скользкая трава, короткая, как волос на крупе лошади. Пахнет полынью. А в раю будут комары? Без комаров что за рыбалка? Быть может, в раю и водяных мельниц не будет? Ну тогда пусть обходятся там без меня! К вершине холм положе. Серо-зеленые с шикарными огненно-красными мантиями подкрылий кузнечики. Вот один взлетает и садится, в этот миг я его накрываю ладошкой и – в бутылочку.

На вершине горы оглядываюсь… Город. Крыши, крыши в пазухе гор, густая зелень, улицы, как аллеи. На кладбище, отсюда оно как сад, – голубой купол церкви. О, городок мой дубовый, Бугуруслан! Я смеюсь от счастья видеть тебя. Но не подумайте, что если дубовый – значит, крепкий, кряжистый. Дубов в лесах вокруг Бугуруслана много, но вот таких, которые были бы пригодны на кряжистые дома, почти нет – все вилеватые, срубы из них нужно еще промазать глиной, смешанной с конским навозом.

А вот и крутой противоположный склон горы. Останавливаюсь, ошеломленный. Так вот за что полюбил места эти на всю жизнь мальчик Сережа Аксаков: перед глазами захватывающий дух простор, заполненный синеватой дымкой, складки земли, холмы, как выдвижные, выступают «раскатом» один из-за другого, курчавые кроны деревьев в уреме, желтые и зеленые клинья полей, петли двух речек: Кинеля и Мочегая, место их слияния. Вырезать бы острым точным взглядом из пространства куб, и чтобы сиюминутность трепетала внутри его, чтобы тянулась она и тянулась, и не кончалась, и все летела в этом хрустальном, заполненном синеватой дымкой кубе птица, так и не выходя за его пределы, и облака клубились, и две речки внизу, и всё-всё как сейчас: звон насекомых, посвистывание ветерка в ореховой удочке, рубашонка трепещет на худеньких плечах… Вон далеко внизу на Мочегае мельница в окружении тополей и ветел. Ах, раскинуть бы руки, подпрыгнуть и поплыть бы – сам как птица, – слыша внизу лягушачьи хоры, перепелиное «поть-полоть» – и прямо к мельнице… И я лечу вниз опасной крутой тропой, усыпанной жесткой крошкой красной глины.

За спиной осталось могучее тело горы. Течение движет, водит, трясет торчащие из воды кустики. Запахи: ветлы, тальника, каких-то трав, серого известнякового песка, речной воды, водорослей на отмели, муравьиной кислоты… Отщипываю и бросаю в воду корочку: мое жертвоприношение речке. И главные жрецы ее – тут как тут. Имя им густера. Кажется, вся речка от истоков до устья занята одной сплошной многомиллиардной стаей густеры. Еще мы ее зовем синтёй, а по Сабанееву она просто уклейка. Но ее так густо здесь, что по-нашему она все-таки густера. Долбит, кружит, гоняет она брошенную мною в воду корочку, вода кипит от невообразимой суеты. И вдруг – уу… ух! – мелькнул оловянной тенью судак, метнулась серебряным фонтаном во все стороны густера; и снова пляска вокруг корочки, и снова – уу… ух!

* * *

Как удивительно точна раскраска язя. Он серебристо-желтый, если смотреть сбоку, сверху – темно-синий. Переход от цвета к цвету плавен. Ближе к спине чешуйки в верхней своей части, той, что выступает из-под других, окрашены в синий цвет. И чем ближе к хребту, тем синее, гуще этот цвет. На самом хребте все чешуйки, плотно прижатые друг к другу, сливаются в сплошную синеву без единой помарки.

Глаза у линя: поясок просяного цвета и зрачок аметистовый с глубоким блеском, чуть мутноватым, как блеск жемчуга. А сам он коричнево-зеленый с золотистым отливом, более темным на спине и светлым на брюхе. За что и зовут его «цыганом». Из воды линь вываживается с трудом – сильная рыба, упорно борется, бегает из стороны в сторону на леске.

* * *

Мир водяной мельницы… Я благоговею перед ним. Слишком глубоко во всех своих микроскопических подробностях пропитал он мою душу, все «бескляксное» мое бытие. Описать – значит, слегка отодвинуть от себя. Но как мне отодвинуть от себя то, что представляет часть самого меня? Да и с чего начать? С каких звуков, ощущений, запахов? Может, с крика гусей? Вот они борются с течением, рвущимся через омут, как искрящийся водяной поезд, он несется мимо бревенчатой мельничной стены; хлопья желтоватой пены, зеленая вода, перемешанная с зелеными пузырями воздуха. Шум, гомон, рыбий плеск, капли с ветел, обступивших омут в нижней его части, там, где из него убегает вода. Здесь перекат. Мелкая отборная галечка, песок. Вода обтекает ноги, при каждом шаге сердится, грозя свалить. Пескарики щекотятся, общипывая что-то с ног беззубыми ртами… Я разматываю леску, забрасываю ее подальше в омут, навстречу течению. В омуте темная глубь. Оттуда поплавок быстро несется навстречу мне и вдруг исчезает. Рывок – и пляшет в воздухе на крючке полосатый окунь, растопырив колючки хребтового плавника, сердито захлопнув жаберные крышки.

Я бреду на противоположный берег, там мельничный огород, осторожно, чтобы не заметили и не шуганули, пробираюсь по прибрежному его краю к мельничной завалинке. Она вся в брызгах воды, зелена от вылезших на воздух водорослей и от мха. Смотрю некоторое время на быструю воду, пролетающую мимо. Решаюсь: а, была не была! Там у дна стоят язи. Чурбаки чурбаками. Но чтобы послать к ним насадку, леску нужно утопить до дна. Кусочек свинца… Так… Прикусить его зубами к леске. Теперь на крючок кузнечика с алыми подкрыльями. Остается забросить снасть таким способом, чтобы поплавок и груз с леской упали как можно ближе друг к другу, иначе на течении груз окажется врастяжку, на буксире у поплавка, насадку не утопит.

Первая проводка впустую. Дрожащими от волнения руками делаю переброс. И вдруг на полпути проводки поплавок разом исчезает в стремительной зеленой воде. Рывок! Трепещет ореховое удилище в руке. Капли сбегают по леске, сплетенной из лошадиного хвоста, задерживаясь на мгновенье на каждом узелке. Сердце холодеет. Язь слишком велик! Дзинь! – пискнули волоски лески, я, плача, опускаюсь на булыжники и осколки известковых плит, которыми заполнена мельничная завалинка.

Никогда в жизни не будет больше у меня такого сладкого, такого радостного горя…

Все еще всхлипывая, перехожу речку обратно. Иду берегом по тропе среди густой гусиной травы, цветущей желтыми звездочками, в ней застрял гусиный пух. Крючка нет. Это непоправимо. Мельничный мост, поперечный настил бревен. Под настилом вода кауза. Справа она срывается на мельничное колесо, слева кауз похож на аллею с двумя рядами тополей по сторонам. На тополях гвалдят грачи, под тополями мельничный дом, где живет мельник, – вытянутая как барак мазанка под соломенной крышей. Красные герани в крохотных окошках. У воды закопченная баня, мостки.

На мосту, разговаривая, кричать пришлось бы. Вода в колесе шумит, водяная пыль в воздухе. Вздрагивает от тяжелой внутренней работы мельница. Головастый кобель с красными от старости глазами грозно бухает, дергает цепь, привинченную к стене. Мне бы сейчас хоть леску раздобыть… Боязливо обхожу пса, выглядываю из-за угла мельницы на хоздвор: может, приехали бабы за мукой и ушли к роднику попить, оставив лошадей без присмотра? – Стоит подвода у проема дверей. Две бабы, вцепившись в углы туго набитого мукой мешка, раскачивают его и подкидывают в подводу. Охают, трут поясницы. Лошадь жует солому, прядет ушами, отмахиваясь от мух порядком уже общипанным хвостом. Бабы, поохав, принимаются за следующий мешок.

Нет, с леской у меня сейчас ничего не получится.

* * *

…вечером река подернулась тонким струящимся туманом, точно запотела.

* * *

Кинель. Солнце к закату. От неровностей речного песка на берегу мелкие тени. Песок быстро остывает, слегка ковырни его – под ним вода. Речка тихая, теплая. Бегу на берег, разбрызгивая ногами фонтаны воды, все тело в пупырышках. Бросаюсь на песок животом, подгребаю его под грудь руками. Остатки тепла, не ушедшие из него, согревают. Речка быстро успокаивается.

Сердце бьется в груди упруго, весело.

Это и есть счастье. Простое, каким только и бывает настоящее счастье. И надо для этого совсем немного: чтобы я был жив и чтобы в этот час был здесь, на берегу Кинеля. Как мало, как просто и как недостижимо! Я сижу над листом белой бумаги и все это вспоминаю за тысячу километров и десятки лет от того давнего, растаявшего в прошлом часа счастья.

* * *

Я хотел бы жить на чистой живой реке, отороченной песчаными пляжами, в домике с голубыми наличниками, окнами – на воду. Тихая вода, женственно округлые купы деревьев, луна, повисшая без опоры и поддержки в чистом тусклом небе. Вода, вода… В ней чмокает и плещется рыба.

* * *

Рыбачить на мельницу ходили чаще всего уличной компанией. На двухколесную тележку с низенькими бортами (на такой возят рассаду) грузили свой рыболовный скарб. Тележку толкали по очереди. Шли, огибая гору, кружной дорогой. Слева тянулся полынный хребет горы. Справа, внизу, широкий плес Кинеля. В нем отражался вверх ногами уремный лес левобережья, щебечущий птицами, кукукающий, весь в сквозных соловьиных трелях.

Вот дорога соскальзывает на черную плоскость поймы. Вот миновала она мелкий залив, возле которого два нестерпимо воняющих свинарника, и зазмеилась дальше, уже вдоль извилистого Мочегая. В заливе блаженно хрюкают серые от ила свиньи чудовищной величины. И как только они не боятся дремать в воде, выставив на воздух одни ушастые головы? Ведь в залив, как молва сообщала, заплывают сомы. Правда, их больше интересуют коровы, забредающие в полуденную жару в воду. Случалось, говорят, видеть, как иная из буренок вдруг начинала реветь, выбегала из воды – на розовом вымени висел большеголовый зубастый соменок, присосавшийся к сосцам…

Но уже позади залив. Мы катим свою тележку к мельнице, прислушиваясь к чуть уловимому отзвуку водопада, нескончаемо льющегося на плицы мельничного колеса.

* * *

Рыбацкое правило: врать в пределах возможностей водоема…

* * *

Идешь с рыбалки. В кирзовой сумке, повешенной через плечо, трава, влажная от рыбьей слизи, в траве серебряные слитки рыб, источающие вкусный речной, слегка клейкий, запах. Вокруг снуют праздничные, как елочные украшения, стрекозы: зеленые, синие, красные, бархатистые, со слюдяными крылышками.

* * *

«Тайга».

Тайги-то, впрочем, не было (не случайно кавычки)… Между двумя плесами на Кинеле был перекат. На нем поставили дугообразную запруду из веток, соломы, земли, коровьего навоза. Внутри этой дуги образовался тихий илистый пруд с камышом по берегам, стрелами рогоза, торчащими из воды. Вода в пруду прозрачная, хорошо видно, как гуляют в ней между длинными стеблями желтых кувшинок голавли. Через густую урему текла она к Шуваловской мельнице. Эта-то урема, отражавшаяся в гладкой сонной воде всеми своими вязами, тополями, черемухами, осинами, тальником, перевитыми хмелем и плетями ежевичника, и звалась «тайгой».

Особый здесь был мир. Разноголосый птичий щебет и гулкий плеск рыбы в медленной темной воде. В протоке жили сазаны и голавли, судаки и сомы, подусты и лещи, конечно, густерки с вездесущими ершами. Береговые заросли жалились крапивой, царапались ежевичником. Передвигаться через них можно было лишь вдоль протоки по узенькой тропке, то и дело подныривающей под развесистые ветви деревьев.

Тропка шла от привады к приваде. Это целые сооружения. В воду втыкались колья, оплетались таловыми ветвями, наподобие корзин, и все это доверху засыпалось землей. С берега на приваду прокидывались мостки. Тут можно было удобно сидеть, расставив удилища веером, положив их на рогульки, уже пустившие зеленые побеги. Рыба возьмет приманку, леса натянется, задергается чуткая тонкая подсечка удилища, рука сама собой метнется к комлю… Даже через время я слышу в руке ответный толчок подсеченной рыбы и вижу свое удилище, со скрипом согнутое в дугу, леса ходит кругами в воде, пружиня, выписывая неожиданные зигзаги. И вдруг рыба выходит на поверхность, оставляя бурун, бьет хвостом, по воде расходятся тяжелые круги и, блеснув белым боком, опять пытается уйти вглубь.

– Но, но, шутишь, – шепчу я, заводя ее в опущенный в воду подсачок. И вот она уже в нем лениво сгибает туловище из одной стороны в другую…

* * *

…волны – мириады колеблющихся зеркал.

* * *

А ведь и текст художественного произведения, или очерка, или статьи должен идти внатяжку… Как леса ведет рыбу, так и он должен вести мысль: чуть ослабится натяжение – и все, ушла мысль в небытие, вильнув хвостом, и текст, как оборванная леса, безжизненно обмякнет.

* * *

Мне повезло. У меня было такое время, к которому я могу обращаться, словно к любимой девушке:

 
Ты – бронзовое, как луна,
Как копны ржаной соломы,
Как стерня в августе,
Как яблоки в сентябре,
Как осень в перелесках;
В твоих глазах голубизна и прохлада
С тонкими блестящими паутинками
И треугольниками птиц.
 

Но разве было может кому-то принадлежать? Не мы ли сами принадлежим ему?

Всмотрись, – говорю я сам себе. – Видишь, как ушедшее время теснит нас, наступает. Мы бежим от него, бросая все лишнее… Что значит в этом великом столпотворении бегства одинокое человеческое я? Как мало для его осуществления отведено нам жизни! Нужно успеть войти в свое личное время плотно, постараться его целиком заполнить. Пусть оно даже затрещит по швам!

Я почувствовал, что старею, идя по лесу: комары вдруг принялись жалить голову – прежде волосы были гуще…

Я думаю о человеке, который жил. Пытаюсь представить подвижный теплый образ его – и не могу. Он рассыпается по холмам и озерам, по тропинкам через ржаные поля и по берегам речек, он в ночных всплесках на реке, он на пыльном проселке… Вот на холмы упала тень от белого облака, похожего на дракона, – это он. Вот полуденное марево на горизонте отделило голову дуба от туловища – это он. Вот стадо коров идет по вершине горы, как по бровке крепостной стены, и длинные тени убегают от коров в вечерние луга – это тоже он.

…Я сидел в ложе у сцены. Там Хлестаков то и дело отбрасывал руками хвосты фрака, присаживаясь на угол стула. Пузатый городничий подошел к рампе и подмигнул мне. Я чуть не заорал приветствие. Это он.

И вот снова, в который раз, пытаюсь я собрать воедино его рассыпанный образ и все поставить на свои места. И снова у меня ничего не получается. Тогда я отпускаю память и бреду за ней наугад. О, эта необъятная держава, имя которой – Было!.. И какая в конце концов разница, когда это было: год, семь или сто лет назад.

Сначала его не было. Вернее, для нас он не существовал. К нам приходили треугольники писем. Стройная и худенькая, как девочка, мать разворачивала их и с широко раскрытыми глазами спешила куда-нибудь в угол.

Очень скоро пришло казенное четырехугольное письмо.

Теперь мне кажется, что это был страшный сон.

В крохотной спальне нашего дома появился на стене портрет моего отца в траурной ленте…

Потом мы бредили, как все мальчишки России в ту пору, морем. Крыши городка были палубами наших флотилий. Мы вооружались «поджигами» и стреляли в галок осколками чугунков. Мы расшибали кулаки в кровь о головы «противника», бегали по ночам от милиционеров кривыми улицами городка, когда те разгоняли очереди за хлебом. Мы горланили полночи под заборами блатные песни и спали вторую половину вповалку, как кутята.

Утром был хлеб и была несусветная давка за ним. О, этот хлеб! Можно было выщипнуть из буханки кусочек тяжелого вязкого мякиша, слепить из него рогатый шарик вроде морской мины. Швыряй этот шарик изо всех сил в стену – рога не ломаются и не мнутся. Такую мину из хлеба выдумал кровожадный Рыжий Толик. Он говорил, что нужно учиться мужеству, и подбрасывал в руке хлебную мину. Мы лазили по воробьиным гнездам, кормили худых котов живыми птенцами. Меня мутило, но у нашей жизни были свои правила. И я украл у соседа бывшего подполковника трофейный компас и деньги. В их доме все, кроме денег, было трофейное. Хозяйством заправляла подполковница. Она поймала меня, притащила к себе, заперла в пустую темную кладовку. Потом вдруг распахнула дверь, не в силах сдержать гнев, выдернула меня за руку на свет и стала кричать, тараща прозрачные глаза…

Я не плакал, не просил прощения и не трусил. Мне было все равно и почему-то грустно.

Позже к ней пришли подруги, она опять вытащила меня на свет. Я щурился, тер глаза кулаками. Она им долго рассказывала, как обнаружила, что денег не хватает и сейчас же догадалась, кто их взял, а вскоре и накрыла вора в городской столовой с поличным:

– Он хлебал, видите ли, чай из стакана и при этом не знал, сколько стоит стакан: пять копеек или десять рублей. Я его за ухо, вывернула карманы штанов. А там семечки и деньги – все перемешано. Вишь, хоть и на лямочках штаны, а карманищи-то какие вшиты… И вы знаете, сколько с него за чай содрали? Пять рублей!

Я трогал все еще горевшее ухо и молчал.

На немецком серванте стоял немецкий фарфор и фаянс. Подруги фыркали:

– Вот и жди от таких. В колонию их…

Подполковница снова втолкнула меня в кладовку.

Тогда его еще не было с нами. А потом будто выкупали меня в молочном речном тумане: такой чистотой и легкостью веет отовсюду. И это был уже он, отчим.

Сначала расскажу то, что совсем свежо.

В соседней комнате кололи ампулы; «цок» – лопалась тонкая пленка стекла.

Необратимость, жизнь, смерть, продолжение – все эти понятия сплелись в тугой клубок в моей голове; в крохотной спальне нашего дома под одеялом лежит грузный человек, который подмигнул мне со сцены…

Он поднимает наполненные до краев страданием глаза.

– Я знал, что ты придешь…

– Помнишь, как я бегал за тобой, а ты удирал от меня, прыгая с льдины на льдину? Ты был таким легким. А мне было тяжело бегать…

– Я всегда говорил, что ты будешь настоящим человеком. А это самое трудное…

– Ты думал о смерти?

Да, я думал о смерти. О необратимости времени. О продолжении жизни, в которой и тогда, когда не будет меня, кто-то все-таки должен думать и чувствовать похоже. Должен оттолкнуться от меня и идти дальше. Потому что, если и есть бессмертие, то оно – в переливании страсти из одной души в другую. И ни в чем больше.

– Ты помнишь родник?

Вошла сестра со шприцем. Я вышел.

Вечером я видел, как отчим смотрел на старый портрет-отца в траурном крепе. Они встретились взглядами. О чем вы могли думать, два человека: один – давший мне жизнь, другой – часть души?

В саду падали яблоки. Это его золотая китайка. Яблоки глухо стучали о землю, сбивая кожицу. Не яблоки, а необыкновенной формы соты, насквозь пронизанные медом.

Однажды отчим принес тонкий яблоневый прут золотой; китайки. Этот самой… Прут никак не хотел приживаться, стал сохнуть. Тогда он срезал у него верхушку, перевязал «ранку» тряпицей с опилками и стал каждый день лить на опилки воду.

А теперь он сам засыхал, как тот яблоневый прут. Но его невозможно было «отлить», как он «отлил» яблоню, а потом: и меня. Невозможно.

Я сидел на скамье у веранды и смотрел в темноту, где падали яблоки. Моя голова полна была прошлым. Какое-то все случайное, необязательное… Будь все это обрывками кинолент, я не собрал бы сюжета.

…Вот его жесткая рука хватает мою, бойко торгующую мятыми билетами: в театр, извлеченными из урны у билетерши.

…Вот мы идем по гулкой улице среди спящего городка к театру. В руках обмотанная веревкой связка удилищ. Нас ждет машина. В кузове шумная компания актеров, кругом колени, фуфайки, локти, сено. Под светом фар то дерево, то спящее окно и кусок бревенчатой стены. Потом от лугов доносится перепелиное «спать-пора», «спать-пора». Кто-то вскакивает в кузове и, покрывая рокот мотора, декламирует:

 
И перепелки сумасшедше
В траве кричали о Руси…
И дух земли… и…
Волнами ше…е…дший
Был как предтеча наших сил…
 

И рокочет мотор и фары шарят по дороге.

…Вот после далекого выстрела в воду с неба падает нежданная утка, и он пытается подгрести ее сачком.

…Вот эмалированный таз на табурете в сенях. Таз полон окуней и судаков. В проеме сенных дверей лунная ночь. Осень, потому прохладно. Рыба тоже холодная и по-осеннему свежая и ядреная.

Я вижу: вот идут две фигуры, большая – отчима и маленькая – моя, идут за своей любовью в коростельные и перепелиные луга, к тихим заводям, где над жирным илом дремлет ленивая рыба. Сначала я был ведомым, потом равным, и мы шли, касаясь плечами друг друга, а теперь он отстал и уже не догонит меня. И любовь моя уже давно перешагнула эти заводи, поднялась высоко и видит такое, что он не видел и не увидит никогда. И с этим ничего не поделаешь. Да и не надо ничего делать. Потому что так и должно быть…

Каждый вечер лопались ампулы в соседней комнате, и сестра входила со шприцем в руке.

И снова я сидел на краю койки отчима, и заходящее солнце золотило вершину горы за окном. Снова я держал его слабую жесткую руку в своей руке. В комнате был мир – из нее ушла боль и тревога. Так бывает, когда на вокзале пересадочная суета и давка, а у тебя все в порядке. Маршрут определен, билеты куплены. Ты уже в прошлом, но еще и не в будущем. Ты уже отрешился от прошлого, но еще не забыл его.

– А ведь я выходил с хором в Моршанске на площадь. У меня был такой же кадык, как у тебя, и такая же тонкая шея. А вот бас…

– Ты помнишь родник за мельницей?..

– Конечно, помню. Мы здесь пили. Яма в земле, с опущенным срубом. Из сруба деревянная труба проложена к колоде. Не вода бежала из земли, а влага. Вот она катится гортанью, будто неожиданно схваченная струя холодного воздуха. Обязательно нужно сходить туда еще раз. Хотя бы раз.

Но маршрут твой решен. И уже поезд стучит на стыках рельсов.

Я не видел, как он вошел в свой последний поезд. Говорят, что это было очень трудно сделать. Я гнал машину по бетонке в аэропорт. Высыпали звезды. Земля, чуть покрытая снегом, промерзла на два метра. Потом самолет прыгал по ветровым кочкам над россыпью огней ночных поселков и городов. Изнутри казалось, что он подрагивает на месте, в центре огромного пространства, как клубочек тепла, собранного в середину вогнутого зеркала.

А земля промерзла на два метра.

И на другой день… Сознание не хотело принимать ничего. Огромный гроб. Знакомый человек. Седая щетина на похудевших щеках. Потом кузов машины, украшенный еловыми лапами, отрубленными от новогодней елки. В хвоинках застряли цветные ленты и кружки серпантина. Нелепые, легкомысленные спутники чужой вчерашней радости.

И первый гулкий ком земли.

* * *

Опять наплыв воспоминаний… Утро. Люди над удочками (давно умершие). Тихая гладь воды с зыбким туманом над нею. Буруны от жирующих судаков. Вязы на противоположной стороне речки «загораются» на макушках. Над водою запах тальника. С тополя поет иволга. Давящийся крик кукушки. Упорная поклевка судака. Тонкий синий дымок от костра. Во рту отчима вишневый самодельный мундштук с тлеющей сигареткой, которую он, прежде чем вставить в мундштук, ломает пополам.

…Гроза. Она накрыла нас с отчимом ночью. Сколько мне тогда было? Неужели десять лет? Да, десять… На ночь мы оставили лодку у берега и спрятались в жиденьком шалашике. Отчим втолкнул меня в его глубину, накрыл своим кожаным пальто, а сам остался в холоде, почти под небом. Тут-то и началась гроза.

А утром лодка оказалась затопленной до края бортов. Насадка наша размокла. Навозные черви расползлись. Отчим вычерпывал воду из лодки, а я побежал по мокрой тропе, мимо усыпанных каплями дождя кустов бересклета в деревню, там на косогоре навоз, и можно накопать червей.

Отчим сплавился метров на триста ниже, остановил лодку на перекате, сунув ее носом в камыш, и ловил с кормы подлещиков на хлеб, держа удочку в руке, определяя поклевку по толчкам, передаваемым через леску и бамбук.

Я прибежал с червями, долго кричал его с высокого берега, под которым быстрая вода закручивала воронки. Ему так не хотелось прерывать рыбалку, но я был надоедлив, как голодный комарик. И он поплыл ко мне на старенькой плоскодонке, взятой напрокат на сутки у мельника.

А тут и солнце начало припекать, захотелось есть и спать, чем мы и занялись, вернувшись к месту ночевки.

* * *

Вещевой мешок раскрыт. Пора полудничать. На газете еда: хлеб, помидоры, огурцы, картошка, лук, соль, сахар… Котелок со смородиновым чаем. Эмалированная кружка.

Я ломаю руками хлеб прямо от целой буханки, макаю огурец в соль, рассыпанную на газете, ем, хрупая, откусываю поочередно то и другое. А крошки – в воду. На них тут же набрасывается густера. У нее тоже обед – один со мною. И так прекрасна эта трапеза, так вкусен хлеб с огурцами, запиваемый водой, зачерпнутой тут же из речки, что не могу это позабыть и десятки лет спустя!

* * *

Дневная речка. О, это совсем иное дело, чем речка ночная.

Дневная речка ловко прячет в своих водах жизнь рыб, словно бы их в ней и нет. Особенно в полдень. Мертво стоят удочки над водой. Можно прямо с привады бухнуться рядом с ними в речку, понырять, отфыркиваясь. Потом поплавать вдоль зеленых берегов, касаясь руками склоненных до воды тальников, а ногами – бархатистой тины. Можно пересечь Кинель и оказаться на отмели, увидеть рядом тонкие нити и ленточки водорослей.

Пусто.

Кроме густеры, лишь на миг, как тень, всплывающей к поверхности, да одиноких голавликов возле коряг, в речке ничего живого. Но вот садится солнце за вязы на противоположной стороне, прохлада вечера трогает берега и воду, кое-где появляются столбики толкучих комариков, и первый бурный всплеск судака, погнавшегося за густерой, – как сигнал речным жителям. Речка меняется. Вот уже первая судачья поклевка гнет конец удилища к воде: пробует у дна наживку – верткую густерку, зацепленную крючком за губу, – судачья, похожая на кошачью, пасть. И тут же мелко трясет подсечку соседнего удилища, пробуя круто сваренную манную кашу, подлещик. Не знаешь, за что хвататься! И крупный голавль, всплыв на вечернюю кормежку, пустил по течению солидные круги. Густера мелькает сетью в воде. Началось… Вот когда сердце рыбака замирает в ожидании чуда. Сколько тайн в речке!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю