355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Бобышев » Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2 » Текст книги (страница 6)
Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:45

Текст книги "Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2"


Автор книги: Дмитрий Бобышев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

ДВА ЛАУРЕАТА

1970 – 1987: семнадцать лет, целая литературная эпоха разделяет эти два русских нобеля, два лауреатства, столь непохожие между собой. Проза и поэзия как бы поменялись местами. Окажись оба в одном измерении, напористый идеализм прозаика встретил бы скептический отпор поэта – настолько они разны. А ведь, кажется, и пространство у них одно, российско-американское, мировое, да и время то же, что у нас, их скромных читателей и современников. И хотя «технически» наши лауреаты принадлежат к разным поколениям, все геройства, злодейства и затяжные мерзости эпохи стали для каждого из них персональным опытом.

Даже война, которую один встретил воином, а другой младенцем, могла оказаться убийственной для обоих – душевные травмы, как известно, бывают тем глубже и болезненней, чем нежнее возраст. Да и младенцы в войну мрут почти столь же часто, что и новобранцы...

Был и ГУЛАГ у обоих, и тоже, по их соответствию, разный.

Однако я хотел бы сравнить не творческие биографии, а лишь литературные репутации, то есть сопоставить два умозримых памятника, которые уже существуют, вылепленные и отлитые, во мнениях неравнодушных современников.

Конечно, у каждого писателя есть свой читательский круг (что – трюизм), и не обязательно кругам этим совпадать или пересекаться. Так, в сущности, и бывает, но только не в этих двух случаях, которые переросли из событий литературных в жизненные и общественные события, захватившие разом все читательские, и даже не читательские круги. Одним важней текст, другим – судьба, и не так-то легко отделить одно от другого. Часто именно внелитературные обстоятельств влияют сильней всего на восприятие – как, например, романтическая дуэль Пушкина, открывающая сочувствующие сердца юношества ещё, собственно, до сознательного прочтения стихотворных строк. Эту мысль очень точно, хотя и несколько картинно выразил в нобелевской речи Альбер Камю, сравнивший писателя с гладиатором на арене, от которого публика требует крови.

Действительно, если не буквально крови, то, можно предположить, пота и слёз пролил лауреат-прозаик достаточно, чтобы защитить от посягательств властей свой труд, и жизнь, и личное достоинство и, главное, чтобы стать и оставаться голосом миллионов замученных душ, причём после премии ещё более громогласным, чем до неё. Его вызов чудовищу непомерно сконцентрированной власти, вызов смелый, праведный и почти одинокий заставил всех нас, затаив дыхание, следить за перипетиями той заведомо неравной борьбы.

Необычно и его нобелевское лауреатство. Ведь чаще всего эта премия оказывается пышным надгробием для осчастливленных авторов, после чего они просто тонут в лаврах. В его случае премия пришла вовремя, в самый разгар поединка. Тексты – само собой, но на уровне простых символов важнее, чтобы добро победило зло. При этом силы добра, конечно, персонифицировались в героической личности автора.

К тому времени масштабы его писательской мысли раздвинулись и вширь, и вглубь: уже не только трагедийный архипелаг, но весь катастрофический материк русской новой истории стал темой и содержанием грандиозного замысла романиста. Тем не менее (и здесь-то начинается непонятное) в западной и эмигрантской прессе прокатился какой-то холодок, как от хорошей сплетни, чувства заметно смешались, стали противоречивыми. Прозаик-лауреат начал впадать в немилость если не к читателям, то к некоторому, всё умножающемуся числу критиков. В мировой публицистике наметились попытки дегероизации писателя, едва ли не скоординированная кампания, сходная с волной клеветы, обрушившейся на него в советской прессе десятилетием раньше.

Параллельно этому (или даже в связи с этим) происходило стремительное восхождение другого нашего лауреата, поэта, к высшим литературным почестям. С ранних шестидесятых всё ему споспешествовало: он вошёл в узкий кружок независимых интеллектуалов, где взыскал, да и снискал себе репутацию будущего гения, его представили Анне Ахматовой, даже гонения обернулись ему в конечном счёте на пользу, а вступление к книге его стихов, изданной на Западе, начиналось с немыслимо выспренней фразы о том, что он «впервые возводит русскую поэзию в сан мировой». Если в этом странном утверждении был какой-то толк, он заключался лишь в том, что поэт действительно лез из своего языка и культуры, как из кожи. Его ранние поэмы имели местом действия некий общеевропейский ландшафт. Да и в дальнейшем, если освободить «космополитизм» от советского осмысления, именно это свойство всё больше стало определять манеру и лексику поэта: латинские названия и эпиграфы, английские посвящения и заимствования стали ему присущи и характерны.

И язык поэм стал всё более отходить от слова – к фразе, строфе, периоду...

У лауреата-прозаика, наоборот, слог становится всё «узловатей», каждое важное слово он делает наиболее русским, даже областным «по Далю», что полностью соответствует его замыслу, сосредоточенному на узловых моментах русской культуры и истории, а также на его симпатии к земским формам народной жизни. Соответственно с этим, западная либеральная и русскоязычная эмигрантская пресса усиливают нападки на писателя: «монархист», «враг демократии», «русский аятолла», «антисемит».

В полную противоположность прозаику, поэт в лучшем случае равнодушен, а то и саркастичен по отношению к русским культурным ценностям и даже святыням: князья-великомученики Борис и Глеб у него «в морду просют», или «хочут», уж не помню, как там точно... В прессе по этому поводу ему не было высказано ни упрёка – он был вообще вне критики. Всё же некоторые моменты шокируют даже самых горячих поклонников поэта, как, например, Льва Лосева, который попытался задним числом сгладить, чуть ли не влезая в черновики, замазать слишком уродливую строчку, например, в описании отечественной вечеринки, заменив «кучу» на «кучера». Представленный публике через отзыв поэта-лауреата о нём, Лосев оказался тем критиком, который разом высказывался о двух русских живых памятниках. Поэтому его суждения можно взять за «общее измерение» для этих, иначе никак не пересекающихся, фигур. Он издаёт ряд статей о творчестве увенчанного лаврами стихотворца, редактирует целый сборник исследований на эту тему. Но даже если Лосев-критик пишет о чём-то другом, то любая тема оказывается для него предлогом, чтобы послать комплимент поэту.

Не исключением в этом смысле было и его исследование о лауреате-прозаике, названное, по-видимому, с иронией: «Великолепное будущее России». Напечатанное в виде статьи в «Континенте» в 1984 году и вскоре транслировавшееся по радио «Свобода», это эссе вызвало целую бурю в различных инстанциях. Дело в том, что по виду оно являло литературоведческий разбор одного из главных эпизодов исторической эпопеи прозаика, а по сути имело совсем иные, публицистические цели, что совершенно ясно становится видно из логики статьи, а также из полунасмешек её обрамления.

Сам замысел романа ставится тут под сомнение, снижается ухмылкой над тем, что «грандиозность проекта вызывает комические протесты у студентов и преподавателей...» На это же снижение работает и эпиграф из «Мёртвых душ» о колесе дрянной чичиковской брички, явно выбранный по аналогии с «Колесом» эпопеи. Поэтому читатель уже подготовлен, когда критик берёт один из важнейших эпизодов романа (но всё же не единственный и не центральный) и ставит его в самый центр романа: убийство русского премьер-министра Столыпина евреем-террористом Богровым. Учитывая мнение писателя (а критик с ним по-своему согласен), что вместе со Столыпиным были убиты тогда и великие реформы, и «великолепное будущее России», можно понять, что Лосев навязывает повествователю некий композиционный намёк: смотрите, мол, кто погубил Россию! Но критик осторожничает и не хочет сам тыкать в великого писателя. Для этого достаточно сослаться на соответствующие страницы других экспертов-обвинителей. Если не лениться их полистать, можно прочесть такое: «Писатель поступает как заправский советский журналист, что выкуривает с наслаждением жида из благопристойно звучащего русского имени». И даже ещё похлеще. Лосев же, наоборот, пытается из прозаика «выкурить антисемита», для чего он, переставив композиционные акценты, обостряет еврейскую тему. Однако этого мало: он хочет показать «зоологический» антисемитизм прозаика, – тогда читатель сам сможет ткнуть в него пальцем.

И он приступает к этому занятию: выстраивает столбцы эпитетов, сравнивает описания жертвы и убийцы, сопоставляет и – к чему же он клонит? Как заметил Жорж Нива, известный швейцарский славист, «...Речь идёт о мифологеме змеи: молодой еврей-убийца уподобляется – через размышление о змее – Сатане... Вот, по Лосеву, ещё одно свидетельство мифологемы змеи: он извивается!» Спрашивается: а чему же ещё уподобить терроризм, это зло в чистом виде, как не библейской змее, «в пяту жалящей»? Нет, Лосев уверяет нас, что этот Змий заимствован прозаиком из «Протоколов Сионских мудрецов»!

Так и представляешь сцену: писатель клянётся в верности фактам, положив руку на Библию, а критик выхватывает из-под руки клянущегося Книгу книг и подсовывает вместо неё «Протоколы».

Итак, логика рассуждений этого критика пытается привести нас на самый порог довольно гнусного вывода о великом писателе, в то время как стиль и слог статьи маскируют это намерение побочными рассуждениями и даже рассеянными комплиментами, однако – какими? Да, в одном месте Лосеву понравилась фраза из романа, но он тут же эту похвалу отнимает у прозаика и передаёт своему любимцу-поэту, у которого сходная фраза была, кажется, лучше (или раньше)...

И всё-таки, даже в контексте других нападок на писателя – откровенных, оголтелых – эта попытка Лосева кажется настолько опасной из-за её коварства, что хочется ещё и ещё проверить себя по другому источнику: нет ли тут ошибки, так ли уж предубеждён этот ядовитый критик против писателя?

Увы, в других сочинениях «нового Вяземского», как его рекомендовал поэт-лауреат, любивший сравнивать своё окружение с пушкинским, неприязнь выражена ещё резче. Вот, например, стихотворение «Один день Льва Владимировича», – не правда ли, это название чем-то нам знакомо? Мы читаем:

 
...За окном Вермонт...
Какую ни увидишь там обитель:
в одной укрылся нелюдимый дед,
он в бороду толстовскую одет
и в сталинский полувоенный китель.
 

Здесь уже, что ни слово, то деталь злой карикатуры на знаменитого «вермонтского отшельника», изображённого как гибрид Толстого и Сталина с накладной бородой... Что ж, Лосев-стихотворец выражается вполне откровенно, а вот Лосев-критик, адресуясь к «не-читающим» кругам публики, как мне кажется, перемудрил. Отсюда и скандал на радио «Свобода», когда в результате его самого обвинили в антисемитизме, что, конечно, нелепо. Как выразился по этому поводу мой давний друг, хорошо знакомый с кухней пропагандных заведений: «Своя своих не познаша...»

В конечном счёте, нельзя не задать этот горький вопрос: почему? Отчего с таким остервенением критики набрасываются на прозаика-гиганта? Не действует ли здесь, по Крылову, комплекс маленькой и очень злой собачонки? Возможно и это... Но главное в чём-то другом. Любопытно, что многие обвинения против писателя строятся вокруг такого вопроса, как его национализм, хотя он себя националистом и не провозглашал. Само это понятие трактуется настолько широко, что границы его определения расплываются.

Тем больше неразберихи в оценке различных национализмов: например, так ли уж великолепен польский национализм? А эстонский, латышский, литовский? Существует ли национализм еврейский, а также хорош ли украинский, и чем плох русский? И почему за одним народом он признаётся, а другому отказан?

На эти вопросы трудно ответить, хотя чувство подсказывает простую аналогию между достоинством национально-культурным и личным. Иначе говоря, всяк может уважать себя, но только не за счёт унижения других. Если принять это немудрёное правило, то сколько же отпадёт напраслин, обид, желчи, и в особенности пенно кипящего публицистического гнева!

Итак, у нас есть два лауреата, и оба принадлежат как русской литературе, так и советской эмиграции... Однажды Гёте, говоря с Эккерманом о Шиллере, заметил, что в пору его молодой славы Германия разделилась на две, чуть не до драки враждебные, партии: одна за Шиллера, а другая за него, Гёте, – «вместо того чтобы радоваться, что у Германии есть разом два таких молодца, как мы оба».

Не следует ли нам прислушаться к словам великого немца, или же и его следует препарировать по национальному признаку?

РАНЕНОЕ ИМЯ

На моей левой руке, на том месте, где отслужившие на флоте, а порой и вполне сухопутные романтики моря обычно выкалывают голубой якорёк, до сих пор виден тонкий прямой шрам. Нет, это не след от выведенной татуировки, – не настолько я безрассуден, чтобы расписывать глупостями свою шкуру, но происхождение этот шрам имеет действительно романтическое, а следовательно, без любовной истории здесь не обойтись. Однако прежде чем назвать героиню моего затянувшегося на года приключения, я должен оговориться. Её имя – вот в чём загвоздка. Я и хочу, и не могу её назвать по имени, потому что в пору нашей близости я-то был свободен, а она вела, по крайней мере, двойную жизнь, восхитительно ловко улаживая все сложности и деля себя между работой, детьми, среднеарифметическим мужем, домашним хозяйством и влюблённым в неё по уши воздыхателем, то есть мною. Ничего не путала, всё помнила, никогда не торопилась и всюду успевала. Мясник, например, через головы толпящихся протягивал ей свёрток с вырезкой и коротко бросал:

– Столько-то в кассу!

Дело в том, что была она ослепительна, и не только для мужского взгляда, а как бы объективно, в сравнении с неким эталоном красоты, который, конечно, совершенно объективным быть не может. Для меня, например, таковой осталась на всю жизнь наша негласная «Мисс Техноложка» Вава Френкель, и, платя ей, целиком оставшейся в той поре, дань восхищения, я, пожалуй, займу у неё не совсем обычное имя для своей героини с непременной оговоркой, что она ею никак не является, но лишь подобна.

«Виктория, Ва-ва», – произношу я по слогам, и в моём сердце, сердце литератора открывается сладкая ранка, вместе томящая и утоляющая. Полное имя выражает собой мнимую неприступность и притом победительность моей недотроги, в то время как детская кличка в точности повторяет рисунок её губ, обращённых ко мне при встрече. Имя – это её законченная эмблема, это и есть её облик, сильный и нежный, в котором нет ни грана пошлости, как, например, у того литературного гурмана и сладострастника, кого вы сейчас вспомнили.

И – даже более. Когда я поджидал её с работы, а служила она в одном из учебных заведений за Александро-Невской лаврой, то, томясь на троллейбусной остановке среди окраинной унылости и запущенности, я вдруг поразился контрасту этого безобразного фона с нею самой, вдруг появившейся, как «соименница зари». Нет, не зари, а именно Вавы, до боли разъедающей меня, как, может быть, душа – осчастливленное ею тело. И не только меня. Вышла – и прямо полыхнула красой по этим заборам, виадукам, складским сараям.

* * *

Мы садились в троллейбус, уже изрядно набитый рабочими и служивой публикой, и, довольно скоро миновав индустриальные пейзажи, широкой дугой огибали некрополь и лавру, где рядом чернела полыньями Нева, да и выкатывали на скучноватую в тех местах перспективу Старо-Невского. Притиснутые толпой друг к другу, мы разделяли между собой эту полуневинную близость: я – пожирая глазами предмет моих вожделений, она – позволяя себя пожирать. В этом чаще всего и состояли наши свидания, но иногда мы выходили там, где Суворовский проспект с одной из Советско-Рождественских улиц образует косой угол на переломе Старо-Невского в Невский. В том месте, как раз на углу, стояла двухэтажная стекляшка, которую мы облюбовали для наших бестелесных общений.

Вечерами в кафешке, по слухам, собирались наркоманы и клиентура с Московского вокзала, но в дневные часы это было вполне гигиенически опрятное заведение. Надо сказать, даже днём на паву мою здорово пялились, и пока я брал у стойки мороженое или шампанское, она успевала отшить двух-трёх непрошеных кавалеров. Да я и сам приступал к ней настойчиво:

– Ну пойдём же ко мне!

Но, честно говоря, идти было некуда. Я, правда, старался заманить её ближе к родовой Тавриге и даже уговорил однажды зайти в мой кубометр. Но открывшая нам Фенечка с первого взгляда всю ситуацию прочла и, надувшись, своё отношение к даме выказала с помощью кастрюльных бряков. Гостья, даже не сняв шубку, развернулась, и мы ушли.

Но пора уже рассказать и предысторию. К тому времени стаж нашего знакомства был довольно продолжительным. Ухаживать за ней, ещё незамужней, я начал давно, причём настойчиво и всерьёз. Увы, именно это её тогда не устроило, она вышла за своего среднематематического и родила двух детей. Я утешился, но мой первый брак вскоре развалился, а второй не состоялся, и, следуя своей «теории красивых женщин», о которой я, может быть, ещё расскажу, я позванивал иногда этой, из них несомненнейшей. Расспрашивал. Рассказывал о себе. Вздыхал. И вдруг получил от неё звонок:

– Что ты сейчас делаешь? Если хочешь – можешь зайти.

Час был поздний, дети уже спали. Муж на военных сборах, в отлучке. Ну, решайся же, кабальеро, иначе зачем ты был зван? Но она капризничает, что-то ей не нравится, чем-то она недовольна: собой, мной, стремительностью событий? Что ж тогда было звонить? Об этом я и спрашиваю с досадой.

– Ах, я себя чувствую такой дрянью...

– Поцелуй же меня, дрянь.

Тот вкус я буду помнить с благоговением до конца дней. А тогда мне было его недостаточно, началась возня.

– Ты всё теперь испортил. Уйди.

С тяжёлым чувством непоправимого проигрыша я ушёл. Томился. Злился на себя, на неё. Пытался выбросить всё из головы. Но на губах остался вкус райского яблочка. И вот – звонит опять, голос – чуть со вздрогом, а тембр наполнен уверенной нежностью, силой:

– Эй, как ты? Можешь сегодня встретить меня у работы!

И начались наши лирико-эпические шляния по городу, который, собственно говоря, полновесно участвовал в них сам-третей, но не лишний, дразня и отталкивая закоулками лестниц, изгибами каналов, проходными дворами и порой убогим уютом стекляшки на углу Суворовского и Первой. Разумеется, какая-либо телесная разнузданность между нами была исключена, но доставались мне время от времени знаки её нежности, срывался иногда поцелуй, грозящий разразиться сценою у фонтана или же у балкона, но тут же ею бывал остановлен.

В этом смысле многочисленные ленинградские музеи были спасительным убежищем для бродячих любовников, особенно в ненастную пору. Впрочем, мы были разборчивы: идеологическая и связанная с ней военно-патриотическая тематика нам не подходила. Ни на борт крейсера «Аврора», ни в особняк Кшесинской, где был Музей Революции, мы – ни ногой, а вот в Летний дворец Петра зайти было можно. Даже музей почвоведения имени Докучаева между Биржей и Пушкинским домом годился в качестве укрывища, чтобы переждать заряд мокрого снега. Но настоящими заповедниками для наших прогулок, конечно, были почти бесплатные тогда Зимний дворец и Эрмитаж. Километры и километры озлащёных, омраморенных, малахитовых и златотканых залов стлали перед нами улицы и площади своих узорных паркетов. В окнах открывались прославленнейшие виды, на которые из дворцового тепла можно было глядеть, не дрожа от холода.

Конечно, я и прежде бывал здесь в лирических путешествиях и, натолкнувшись на какой-либо знакомый шедевр, испытывал укол ностальгии, нанесённый мне из прошлого. Смущаясь, я обходил стороной укоряющие меня картины или скульптуры, но тени былых переживаний растворялись в наступившем «сейчас», которым распоряжалась она, та, которую я почему-то не хочу называть даже её заёмным именем Вава. Соименница Вавы.

Даже в современном облике она была не чужда дворцовому стилю, но избегала наиболее посещаемых залов, опасаясь, возможно, кем-то быть узнанной. Мы заходили в римские и греческие интерьеры первого этажа, уставленные бюстами и чернофигурными вазами, и мне казалось, что стати моей подруги и Венеры Таврической столь схожи, что последняя представлялась её каменной тавтологией. Другое дело – узкие, как пирамидальные коридоры, зальцы Древнего Египта, где я не бывал со времён школьных экскурсий. Фигура сидящей царицы из чёрного базальта со львиной головой прикрыла нас на мгновение от наблюдательных сторожих. Спасибо, Ваше фараонское величество! Из таких мгновений и состояли наши экскурсии. Вот мы у мраморного медальона ещё одной Афродиты – на этот раз ренессансной, французской. Или – во дворцовой церкви, где выставлены камеи и мелкая пластика из фарфора и фаянса. На всё это, как и на нас самих, вдруг брызжет солнце сквозь верхние окна из разорвавшихся где то над нами балтийских туч. Позолота убранства, в этот миг совсем не излишняя, вызывает счастливое, до слёз, ослепленье.

А вот мы стоим перед «Амуром и Психеей» Кановы, куда её тянуло больше и чаще всего. Белый почти до свечения мрамор. Сверхискусное изображение тел, сияющая их нагота. Наверное, даже слишком балетное изящество поз и пропорций. Прежде я этот ренессансный китч за версту обходил. Но сейчас она говорит:

– Смотри!

И я вижу: душа. Действительно, Психея. Тонкие до полупрозрачности пальцы любовного бога держат нечто ещё более хрупкое: бабочку, тоже из мрамора. Душа, или душенька, или же Псиша, нежнейше склонилась над своей эфемерной эмблемой. И я изменил прежним заветам. Хватит. Красивое – это и есть красота.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю