355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Бобышев » Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2 » Текст книги (страница 1)
Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:45

Текст книги "Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2"


Автор книги: Дмитрий Бобышев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Дмитрий Бобышев
Автопортрет в лицах. Человекотекст, книга вторая

ВСТУПЛЕНИЕ

Эта книга является продолжением литературных воспоминаний «Я здесь» (также с подзаголовком «человеко-текст»), напечатанных сокращённо в журнале «Октябрь» и позднее, в 2003 году, вышедших в более полном виде в издательстве «Вагриус».

В первой книге, вызвавшей интерес читателей и весьма неравнодушные отзывы критиков, главное действие происходит в шестидесятые годы прошлого века и посвящено дебютам молодых ленинградских поэтов круга Анны Ахматовой (И. Бродский, А. Найман, Е. Рейн), их дружбе и соперничеству. Время действия второй – семидесятые в Ленинграде, отчасти в Москве и других местах. Рассказчик и главный герой, по-прежнему неофициальный поэт, стремится к признанию, не желая при этом поступиться внутренней свободой. Речь, как и в первой книге, ведётся от первого лица, и поэтому – я, совсем не безличный персонаж, убеждаясь, насколько этого трудно достичь в эпоху, когда часы истории остановились, а жизнь проходит вхолостую, всё же пытаюсь выработать свою литературную стратегию. Над подобными задачами бьются мои друзья и современники, встречи с которыми составляют главное содержание книги: поэты андеграунда, художники-нонконформисты, телевизионная богема, христианские подвижники, политические диссиденты, известные красавицы того времени. Упомянутые в книге имена, порой весьма громкие, а иные и незаслуженно забытые, ныне отходят в прошлое, и я пытаюсь сохранить для читателя живые образы, представив их в узнаваемом виде – в запомнившихся жестах, диалогах, портретных набросках, письмах и драматических сценках.

Десятилетия, прошедшие с той поры, позволяют увидеть судьбы тех людей в дальнейшем развитии, а некоторые из них – в свершении. Многие нашли свой путь в жизни, включая и меня, автора воспоминаний, который намерен продолжить повествование.

ТРЕТЬЯ ПРОГРАММА

– А что вы делаете на этом блядском телевидении, Дмитрий Васильевич? – спросила меня Надежда Яковлевна Мандельштам.

Ударением на последнем слоге она придала и без того яркому эпитету саркастический шик. Ну разумеется, я не стал отвечать ей на вопрос – вопросом о том, что делал на воронежском радио Осип Эмильевич да, кажется, в подмогу ему, и она сама, – зачем, какие тут могут быть параллели? Сказал лишь, что у большущего пропагандного кондора есть в гнезде щели, где могут безопасно ютиться разные пташки вроде меня (между прочим, таков был сюжет одной из познавательных телепрограмм)... Но суть состояла совсем не в этом.

* * *

Поначалу телевидение мне просто нравилось, даже во внешних его атрибутах. И в самом деле, когда приходишь на студию, и в вестибюле тебя вдруг встречают два живых, лежащих на мраморе бенгальских тигра в надёжных, конечно, ошейниках, то на целый день заряжаешься каким-то шампанским настроением. Также и в буфете не по-конторски занятно было встать в очередь за каким-нибудь д’Артаньяном в костюме, гриме и «в образе», как выражались актёры, а то и за вертлявой Снегурочкой, которая нет-нет да и скользнёт по тебе радарно-рентгеновским взглядом. И – отвернётся... Или, стоя у кассы сразу за массивной спиной, закупорившей собою амбразуру окошка, слышать на сдержаннейше-тишайшем регистре голос, который, несмотря на такую сурдинку, заполняет объём всего тамбурного зальца бархатными рокотами и раскатами:

– Толубеев... Юрий Владимирович... Тыща девятьсот шестой... Пажалсста...

А – дикторши? Вот уж воистину эфирные существа! Эти эльфы с магнетическими глазами и пиявочно извивающимися губами, конечно, мололи заверенную (даже не в инстанциях, а тут же, в редакции программ) чушь... Впрочем, посылаю тамошним редактрисам мой чмок, – среди них тоже были хорошенькие! Но дикторши являли собой смазливое и доверительное лицо телестудии, смягчали, разглаживали мерцающим с экрана светом задубелые морщины пенсионеров и пенсионерш, заядлых потребителей ТВ.

* * *

– Дорогие наши телезрители! – так Нелли Широких утоляла всеобщий слух, ну, не хуже, чем гроздь с виноградным листом и спиральною завитушкой ублажала бы горло. И своим бемольным обликом – зренье... На толпу её соперниц я натолкнулся однажды в коридоре у одного из репетиционных залов. Там шёл конкурс на соискание этой эмблематической должности. Красавиц с искажёнными личиками было так много, что хоть намазывай их на хлеб, а нужна-то была только одна...

* * *

Редакция учебных программ, куда я поступил работать, была любимым детищем Бориса Максимовича Фирсова, личности незаурядной. Самая его выдающаяся черта была не-чиновность. Он ещё со школы играл на тромбоне с профессионалами джаза, окончил ЛЭТИ и, пойдя, как наш Зеликсон, по комсомольской линии, одно время весьма преуспел. Парижа он, правда, не взял, но стал директором телестудии, а вместо лицея основал нашу редакцию. Телевизионная антенна, «Эйфелева башня Ленинграда», высилась в замкнутой перспективе улицы Чапыгина, частично подтверждая мою параллель.

 
В пейзажах, от младенчества знакомых,
я наблюдал её, прозрачной, рост.
В ней, как кишечный тракт у насекомых,
просматривался столб-краснополос, —
 

любил повторять Галик Шейнин строки неизвестного версификатора. Обывательская молва гласила, что, вознесясь по этому столбу на лифте, можно было оказаться в стеклянном ресторане. Я как любитель высоких точек попытался найти этот путь наверх, да куда там! Высотный объект принадлежал не только Министерству связи, но ещё двум хозяевам: Вооружённым силам и КГБ, и я махнул рукой на свою затею.

* * *

Думал ли я, что окажусь утешен впоследствии, побывав на верхушках самых высоких строений мира? Свой первый в Америке день рождения я отметил в баре на макушке одной из двух башен-близнецов Торгового центра в Нью-Йорке. Выпукло блестела чёрная гавань, в которую вливались ночные воды Гудзона, глубоко внизу ползали фантомные светлячки автомобилей, освещённая статуя Свободы казалась с такой высоты просто кукольной. Запанибрата с мерцающим мегаполисом, я высосал через соломинку свой койтейль, а вкусную вишню выкатил из бокала и съел. Косточку, помня ранний рассказ Юрия Олеши, я долго держал за щекой, пока не выплюнул её на бульваре в Кью-Гарденс у порога многоквартирного дома в той части Нью-Йорка, где началась моя новая жизнь. Но вишнёвого деревца на том месте не выросло. А в первый год следующего тысячелетья башни-близнецы вдруг трагически зазияли своим отсутствием в нью-йоркском небе...

* * *

На подлинную Эйфелеву башню я решил взобраться только в третий из моих приездов в Париж, да и то лишь оказавшись поблизости. У меня образовались полтора часа между двумя интервью – Юрию Кублановскому на «Свободе» и Кире Сапгир на «Иси Пари» – и я, находясь рядом, уже не мог дольше снобировать этот туристский объект. И, конечно же, в результате не пожалел. Помимо заранее представимого макетного города на Сене я увидел там совсем простую, но неожиданную деталь: на смотровой панораме были указаны расстояния оттуда до мировых столиц с точностью до километра. Ленинград был отмечен в стороне Монмартрского холма, как раз за белым собором Святого Сердца, и я мысленно пролетел 2168 километров, причём последние восемь из них резанули мне душу своей почти ощутимой конкретностью. «Хоть пешком!» – сказал я себе сквозь внезапные слёзы. Я был убеждён, что мне уже не суждено увидеть золочёный купол Исаакия, но я тогда ошибался, а место для ностальгии всё-таки выбрал сладчайшее.

* * *

В июле 1998 года, когда хоронили последних царей в Романовской усыпальнице Петропавловского собора, я там присутствовал в толпе репортеров и через них познакомился с двумя верхолазами – отцом и сыном. Сговорились, и вот я уже выбираюсь из люка на самой верхотуре золочёного черепа Исаакия. Ясный день, сильный ветер, безумная эйфория: я чувствую себя вдруг помолодевшим Фаустом, парящим над прошлым. Мои верхолазы щёлкают пустыми затворами камер, – это всего лишь комплименты заезжему гостю. Крыши, группирующиеся вдоль коленчатых прорезей каналов; вдалеке – Смольный, Большой дом, изгиб Невы к Петропавловке и Стрелке, острова, залив... В возбуждении высотою и ветром вспоминаю о другой, наивысшей точке, на которую я годом раньше поднялся и, уже уходя с Исаакия, вкручиваясь в спиральную лестницу, ведущую вниз, приостанавливаюсь, чтобы о том сказать. Вдруг крышка люка срывается под напором ветра и – непростительная оплошность проводников! – ударяет меня по темени. Секунда смерти. Убийство и гробовой мрак. Но крышка открывается, и я – жив. А вспоминал я телебашню в Торонто, куда мы поднимались вместе с Галей Руби во время съезда североамериканских славистов. Это было действительно самое высокое строение в мире, и там, наверху, действительно, находился ресторан: светлое канадское пиво и вполне сносная пицца непреложно доказали нам, что мечты сбываются, пусть даже на заледенелом берегу гневного озера Эри (Ири по-местному). Нет, я ошибся: Торонто стоит дальше к северу, на Онтарио. Только я не об этом, а о том, что на стеклянный участок пола с воздушной бездной под ним ни Галя, ни я ступить не решились.

* * *

Первая программа была центральной, вторая – местной, а третья – последней, учебной, никакой. Передавали по ней уроки английского, окормляемые смуглым сангвиником, назовём его Карэном Каракозовым, да математику для заочников, что возглавлялось отдельно, словно в пику и в пару ему, капризно-обидчивым Сергеем Серобабиным, и, как брюнетке с блондинкой неизбежно сопутствует рыженькая, так и тут: для равновесия их дружбы-соперничества возникла наша группа научно-технической информации, куда взяли меня редактором. Дали мне «как мужчине» самые заскорузлые производственные передачи: «Трибуна новатора» и т. п. И окружили меня, словно в своё время моего отчима Василий-Константиныча, морщинистые изобретатели с глазами очарованных странников. Были, конечно, и редакционные дамы, честно путавшие аллергию с аллегорией, а лавры – с фиговыми листками, но это лишь забавляло бродячего безлошадного поэта... Как выражался в своей абстрактной прозе Олег Григорьев, «человек жил в условиях падения тяжестей», и вдруг он нашёл себе безопасную нишу.

И не только я: об одной из птичек, ютившихся в гнезде пропагандного кондора, передавалась шепотком незаурядная история. Валерия, или, как с подмигом называл её наш главный режиссёр «Кавалерия», была синеглазой и, следовательно, натуральной блондинкой, то суетливой, то впадавшей в задумчивость. Она служила у нас помрежем, то есть ставила на пюпитр заставки (и всегда не вовремя), выполняла другие побегушки, а ниже этой должности считались только кабельмейстеры. В остальное, кроме эфира, время она густо сандалила ресницы, восстанавливая следы былой красоты, и любила шокировать учёных дам, которых я иногда приглашал на свои передачи, тем, что поверх своих, предположительно говоря, естественных блонд она надевала ещё и черноволосый паричок, заламывая его лихо, как матрос бескозырку, набекрень. Вид получался действительно сногсшибательный, как и её былая краса, приведшая когда-то семнадцатилетнюю старлетку без экзаменов в Щукинское училище, а оттуда с середины первого курса на роль Снегурочки на кремлёвскую ёлку, где Лаврентий Палыч и положил на неё глаз.

Редакционный художник, рисовавший те самые заставки, которые рассеянно перебирала в эфире Валерия-Кавалерия, подружился с ней, как он уверял, на чисто алкогольной почве и порой в мужской компании пересказывал её откровения. Правда, про своего патрона она молчала мёртво, говоря лишь, что ей он был «как отец» и что «как человек он был хороший». Те же фразы я слышал и в пересказе Довлатова, который, оказывается, пересекался с Валерией уж наверное не на одной только алкогольной почве, и теми же словами: «как отец» и «как человек он был хороший».

И в самом деле, когда наша Снегурочка своему «Деду Морозу» надоела, он не приготовил из неё сациви и даже не упёк в ГУЛАГ, а, наоборот, устроил её на сцену в БДТ и выдал замуж за самого красивого лейтенанта Балтийского флота. За невестой шли в приданое квартира и королевский дог, а жениху укрупнили наличествующие у него звёзды на погонах и назначили в штаб. Идеальная семья просуществовала ровно до того момента, когда Берия был арестован и второпях (говорили даже, что прямо в лифте) расстрелян. Валерию тут же выставили из театра за непригодность, а красавец-моряк взял сына, оставил ей дога, да и был таков. Тогда-то бедняжка и нашла свою нишу в нашей редакции. Разводный суд лишил её материнских прав, но разрешил свидания с сыном, и я как-то видел, выходя после нашей очередной передачи, как Валерию у Чапыгина, 6 поджидал высокий и неправдоподобно моложавый капитан первого ранга, а с ним смущённого вида подросток. Все трое сели в чёрную «Волгу» и тронулись с места.

На следующий день Валерия не явилась на «обговор» передачи, а, придя прямо на запись, в эфире путала заставки, и попрекнуть её было невозможно: не знаю уж, какую кость она не поделила со своим огромным псом, но руки её были в немыслимых синяках с буграми и вмятинами от клыков. Пожёвана она была жестоко, но заметим – не до крови, что особо отмечало нрав собаки, ну, а её нрав – то, что она была одета в платье с короткими рукавами, со всей этой красой наружу...

Удивляла она иной раз и неожиданной пародией, чисто актёрской шуткой. Однажды стрельнула синевой туда-сюда из-под начернённых ресниц, нет ли вокруг начальства, да и – скок с соседнего стула на мой письменный стол, и с канканной ужимкой изобразила:

 
Я футболистка, в футбол играю.
В свои ворота (ух! ах!) гол забиваю!
 

Ну как на такую сердиться? Заведомо прощена...

В своё время актёрствовали почти все наши режиссёры и ассистентки и свои сценические маски носили неснимаемо: главный, например, даже входил-то в редакцию вальяжно, как «благородный отец» на сцену, «комический любовник» бок о бок с «женщиной-вамп» выстраивали видеоряд лекций по математике, а всякие «бобчинские-добчинские» были брошены на «Технический прогресс» и, перемигиваясь между собою, готовили передачи для чуждых им, как инопланетяне, заводчан и производственников.

Эта братия, конечно, подхалтуривала в массовках по другим редакциям, заявляясь порой на рабочее место в причудливом гриме и «образе», а то и под парами, да и вела себя соответственно своим персонажам, и это вносило немалую карнавальность в нашу рутину. Начальство – явно вылепленное из другого теста – терпеть не могло такой вольницы, но переломить её было трудно. Наоборот, сдавшись, сам ушёл от нас молодой бюрократ Альберт Петрович, поставленный руководить «артистами» на первых порах, и его место захватила «хунта чёрных полковников», как назвал наш историограф Вилли Петрицкий двух отставников: генерала противовоздушной обороны и особиста-подполковника.

То, что особист был не блефующий, а настоящий, отчасти подтверждалось его сравнительно молодым для отставного вояки возрастом и тем, как энергично он пустился интриговать, выведывать чужие пристрастия, манипулировать отношениями, а также не давать проходу нашей по-куриному безропотной машинистке Ирочке.

А генерал? Вот кто, казалось бы, должен уметь и любить командовать. Ничего подобного. Он, оказывается, выучен был подчиняться, исполнять приказания своего начальства, которое по-строевому ел глазами. И ещё одно умел он прекрасно: хранить то, что когда-то было государственной или военной тайной. Он участвовал в боевых действиях в Корее, но, как и Валерия – о своём, мёртво молчал о том, кто в той войне напал первым: северные или южные корейцы и много ли самолётов он сбил.

Так что либерализм неизгоняемо процветал, если не в художественном и гражданском, то хотя бы в алкогольно-гуляльном проявлении, вполне в духе уже наступившей брежневской эпохи. К телецентру примыкала молодёжная гостиница «Дружба», там, в ресторане, если не было массовых кормёжек интуристов, обслуживали и публику со стороны. Студийная мелкая сошка особо облюбовала буфет при этом ресторане, куда многие забегали не только после эфира, но даже и до.

– Не выпить ли нам по соточке коньяку за знакомство? – предложил мне режиссёр, с которым я прежде не работал.

Идея на мой взгляд была весьма хороша, и мы заглянули в тот дружественный уголок. Лишь два осветителя да инженер с телецентра переминались перед нами у стойки.

– Пропустите, ребята, у меня через минуту тракт... – отодвинул короткую очередь заскочивший с улицы телеоператор.

– Вам как всегда? – спросил буфетчик, наливая ему водки чуть ли не «с горкой». Опрокинув стакан без закуски, работник культуры бодро рванул в сторону работы, – наверное, и в самом деле на трактовую репетицию, которая обычно предшествовала выпуску в эфир. Хорош же он, должно быть, явился, в студию! «Как всегда...»

Телеоператоры вообще составляли особое племя на студии – высокомерное до наплевательства – и, даже можно сказать, представляли единый тип оскорблённого гения, вынуженного заниматься презренной дребеденью. Естественно, учебная программа вызывала у них ломоту в скулах, и их можно было понять: видеоряд в некоторых наших передачах состоял из начальной заставки, лектора у доски и конечной заставки. Тогда наблюдалась такая картина: в студию входил, предположим, Жора Прусов и, щёлкнув пальцами, приказывал осветителю:

– Две перекалки на задник!

Затем садился у своей видеопушки на стул и, повесив на неё наушники, принимался за переводной детектив. Профессор Струве (потомок «тех самых» профессоров) распинался у доски; дама-помреж, тоже без наушников, так как они могли испортить ей причёску, наобум ставила заставки; звукооператор своим «журавлём» ловил слова лектора, который, вопреки всем репетициям, то и дело отворачивался от зрителя к доске, а в отсеке толстая режиссёрша, «комическая героиня», всуе и втуне орала по внутренней связи, пытаясь заставить Жору «крупно наехать» на мыслящее лицо математика. Наконец, услышав жужжание в наушниках, Жора плавно двинул вперёд массивную камеру, за которой потянулся толстый кабель, поддерживаемый, словно пажем в торжественном шествии, кабельмейстером – обычно крашеной цыпой со взбитой причёской, в туфлях на шпильках и в брезентовых рукавицах. Кабельмейстеры больше двух месяцев на такой работе не задерживались: выскакивали замуж либо спирально взмывали на круги короткой девичьей карьеры.

А Жора, присмотревшись ко мне, вдруг спросил:

– Вы тот самый Бобышев?

Сразу же поняв, что значит «тот самый», я не переспрашивая, подтвердил.

– И что вы делаете в этой богадельне? – резанул он меня правдой-маткой.

– То же, что и вы.

– Ну я, бывает, снимаю олимпийских чемпионов, народных артистов, космонавтов...

– Да, тех, кто мелет ещё большую белиберду, чем этот! А у нас всё-таки формулы, факты, наука.

– Ладно, не будем спорить. Я бы вам тоже хотел показать что-нибудь своё.

«Тоже» значит, что он меня уже читал в самиздате, где же ещё? Ну, разве в «Молодом Ленинграде» или «Дне поэзии». А ещё, может быть, что-нибудь обкорнанное – в «Юности». Жаль, что так задерживается большая подборка в «Авроре»! То была очередная пора моих литературных иллюзий и ожиданий...

Очередная, каких я видел немало, клетушка в коммуналке, задвинутый в угол стол с бумажными наслоениями, очередной гений бросает по-лермонтовски в равнодушное лицо человечества свою гордую и горькую обиду... Отзовись, Россия, Русь, ответь хоть как-то на моё презренье к тебе, на мой в бессильном отчаянье брошенный вызов, ну хоть ударь! Ударь же! Ударь! Ну?

А как скажет она «не ударю», так что? Она ведь и Гоголю не ответила.

– Чувства живые, а язык литературен, вторичен.

– Да как вы не понимаете? Сейчас так и надо писать – языком Микеланджело, – горячится Прусов и читает с напором одну из знаменитых стихотворных надписей.

– Его язык – это камень, краски, а не переводные сонеты, Жора.

– Гений гениален во всём. Что художник нахаркает, то уже искусство.

– Ну, положим... И всё-таки язык перевода для собственных стихов негож, это уже дважды выдохнутый воздух.

– Почитайте тогда мою прозу. Здесь повесть и пьеса.

В обоих сочинениях место действия оказалось – дурдом, герои – пациенты, а в основе явно лежал личный опыт. Погружаться мне в него не захотелось, и я без обсуждения вернул рукописи их владельцу. Дело было в том, что я к тому времени наблюдал и более яркие воплощения в одном лице гениальности и безумия – причём там же, на студии.

СУМАСШЕДШИЙ АВТОБУС

В бесконечном П-образном коридоре мне нередко встречался широкий приземистый мужчина, чуть старше среднего возраста. Лысоватый, седоватый и при этом всклокоченный, он передвигался вдоль стенки и, склонив голову набок, частенько разговаривал сам с собой. То был легендарный режиссёр Алексей Александрович Рессер, имевший свой класс в Театральном институте и когда-то ставивший большие литературные передачи, а затем «спущенный» в Детскую редакцию, так как стал уже нескрываемо «ку-ку». Но при этом иногда демонстрировал, что называется, одному ему присущую гениальность, проявлявшуюся, конечно, не в телевизионных передачах. Ибо гений и телевидение – две вещи несовместные, даже не столько по вине цензуры, сколько благодаря внутренне присущим свойствам голубого экрана: подглядыванию за жизнью через камеру и его мерцающей призрачности. Рессер гениально проводил экскурсии по городу, порой причудливо-своевольные, весьма затяжные, многочасовые и даже изнурительные.

Услыхав о них, я дико возжелал отведать этого неведомого плода, другие загорелись тоже, и моя со-редакторша Галя Елисеева стала готовить экскурсию – причём очень загодя: надо было уломать мастера, заказать под фиктивную съёмку автобус, скинуться всем на шофёра (а мастер выступал для коллег бесплатно), назначить день, и всё – втайне от администрации, потому что, как ни крути, это был коллективный прогул.

В одно прекрасное, хотя и довольно хмурое утро мы со студийцами заинтригованно погрузились в автобус, следом зашёл наш экскурсовод, дал знак шофёру чуть отъехать от здания студии, тут же остановил его и, ударив по струнам своего запредельного вдохновения, превратился в Орфея.

Заговорил-запел он об Аптекарском острове, на котором мы находились, рассказал о первоначальном огороде, то есть о грядках лекарственных растений, разбитых здесь «гением основателя города». И, хотя следом он стал истолковывать Ботанический сад как разросшееся продолжение петровского огорода, главная тема его дальнейших внушений уже была обозначена: связь гениальности и болезни. И Рессер легко пересел на любимого конька: труд «Гениальность и помешательство» Чезаре Ламброзо (ныне, я думаю, отвергнутый наукой) откуда он цитировал в особенности мысли о том, как одно проистекает из другого. Для иллюстрации по-актёрски драматически и даже со страстью исполнил апухтинского «Сумасшедшего». В уголках его рта запеклась тонко взбитая пена. Прошёл час, полтора, а автобус всё ещё стоял на Чапыгина. «Видеоряд» этой экскурсии напоминал наши передачи, но слушатели были гипнотически захвачены речевым потоком, который нагружал их сведениями, парадоксами, смелыми параллелями, неожиданными выводами, прежде не слыханными фактами, цитатами и сопоставлениями.

Автобус тронулся, проехал по Чапыгина ещё два-три дома и вновь остановился на углу Кировского (Каменно-островского) проспекта. Здесь надо было рассказать о горестном безумце Батюшкове, который передал Пушкину если не умственный свих, то во всяком случае свой дар сладкозвучия. Дом, где затмилось его сознание, находился среди деревьев вон в том саду, через проспект отсюда.

Двинулись. Тут же завернули за угол и остановились. Ну, здесь свои имена, сенсации, неслыханности. Заворожённые экскурсанты начали понемногу отключаться от переполненности, от непривычно насыщенной работы мозга. Автобус наконец рванул по проспекту на Чёрную речку, в пушкинские времена, к месту дуэли.

Детали поединка и обстоятельства, ему предшествовавшие, известны на Руси не то что любому школьнику, а и телевизионному кабельмейстеру, да и каждый шаг, приведший поэта к этому месту, был измерен и вычислен поколениями пушкинистов до последней пяди, поэтому Рессер, поведя рукой, произнёс лишь:

– Вот здесь он пал на снег.

И – дал всем проникнуться острой жалостью. Альковная, стыдная история в этом снегу очистилась и из фарса стала трагедией, легендой, даже мифом – в чём и состоял простой и страшный смысл дуэли. Но лакуны меж эпизодами оставались зиять, словно страницы, выдранные из тетради рукой в полицейской перчатке, и оттого произошедшее здесь объяснялось то самой подробной, то вовсе никакой логикой, что вполне равнялось безумию. Царь или нет, и куда глядел сыск, и если изменяла, то с кем, и если пасквиль послан был не тем, а другим, то при чём тут иной, – так или эдак вылезал один только сюр. Остающаяся тайна никак не заменялась предположениями, и версии вытесняли одна другую: их линии не сходились в перспективе, в то время как точка схода была – вот она, перед глазами. Выстрел, смерть, обелиск.

Поехали назад через два острова к Летнему саду по пути, который я проделывал сотни раз. Но теперь, загипнотизированный Рессером, я видел здания и перекрёстки, башни, балконы и лепнину фасадов совсем иными, чем прежде. Так же бывает с этим городом, когда крепкий мороз вдруг отпустит, и все черноты, от рогулек ветвей до решёточных завитков вдруг выбелит иней. Он тот и не тот: свой же ослепительный негатив. Город бело-крахмальных, неправдоподобно сахарных решёток: не только садовых, а и балконных, карнизных, подвальных, да ещё и палисадных оград, ворот и калиток, – всех этих выгибов, наконечников, ритмов, которых прежде почти не замечал.

Героем и тут, как во всякой питерской истории, становился сам город, задвигающий своих персонажей на второй план, в глубь сцены. Конечно же, гениальный, но и в не меньшей степени буйнопомешанный. Взять те же наводнения:

 
Нева металась, как больной
В своей постели беспокойной.
 

Чувствуете связь? Она видна даже в ироническом пассаже из того же «Медного всадника»:

 
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
 

Кстати, каковы же на самом деле эти «бессмертные стихи»? Сейчас приведу, поясню лишь некоторые несуразицы текста. «Борей» – северный ветер, это знают все, кроме автора стихов. «Стогны» – «площади». «Крав» – родительный падеж от множественного «кравы», то есть «коровы». И «вздрав» – деепричастие совершенного вида от глагола «воздирать» или «воздрать». А вот сам текст, цитируемый Рессером (воспроизвожу по памяти):

 
Свирепствовал Борей,
И сколько в этот день погибло лошадей.
По стогнам города валялось много крав,
Лежали кои, ноги кверху вздрав.
 

Как аплодисменты Рессеру брызнул смех, облегчающий, освобождающий мозги экскурсантов от тяжелодумного напряга. Последовало ещё несколько не то чтобы элегантных, но вполне литературных анекдотов. Прошествовал по Летнему саду объевшийся блинами великий баснописец. Приспичило, а навстречу – Хвостов.

– Давай, давай, твоё сиятельство, стихов, и скорей, и побольше!

Хвать пук бумаги, и – за кусток. И, присев, забронзовел там навеки, стал нашим дедушкой. Мамаши и няньки любили потом к тому месту младенцев в колясках катать, отыскивать и узнавать в бронзовой куче её обитателей. Вон там ворона. А это – лисица. Из Лафонтена, Эзопа, из того же графа Хвостова, ведь и ему в баснописцах случалось ходить. Конкурент!

А рядом, через Лебяжью канавку оттуда, в доме австрийского посла с фасадом на набережную, развивался куда более захватывающий сюжет: водевиль с адюльтером, опера для ночной тишины с шёпотом, запахами духов и свечами, в общем – «Пиковая дама» навыворот. Крадучись, некто покидает спальню, вонзая ногти в ладонь обмирающей дамы... Что это – тяжеловесная выдумка, сплетня, компрометирующая всю труппу участников? Или же – чистая правда, сдобренная двухсотрублёвой взяткой дворецкому? Так или эдак, сюжет всё равно выпадал за пределы ума.

– Вот в эту боковую дверь он вышел на площадь.

Кромка двери уже располагалась ниже уровня пешеходной панели, улица с тех времён поднялась, и это больше всего убеждало, что, да, выходил. И – именно за пределы...

Он и родился-то в конце предыдущего самому себе века, сразу шагнув в новый. Сподобились и мы, уже на выходе из тысячелетия, справить его двухсотый юбилей. Увы, увы, став придворным, он сразу сделался собственностью каждой из последующих пропаганд, которые манипулировали его золочёным ореолом и оправдывали им любой поворот своих прерогатив: у этих урвать и побольше ухватить, а иных отхлестать, заточить и при этом вызвать у населения благодарственные слёзы и аплодисменты. Он ведь восславил не только свободу, но и власть. А вот закон не восславил, даже романтически отрицал его:

 
Гордись, таков и ты поэт,
И для тебя закона нет!
 

Потому что закон полагал пределы: ты поступай либо так, либо эдак. Сам же он мог и так, и эдак, как угодно, – сидела в нём некая гегельянская косточка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю