Текст книги "Невозможность путешествий"
Автор книги: Дмитрий Бавильский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Что можно ощущать в обычном городе, лишенном какой бы то ни было культурно-исторической аффектации? Деревни, сгоревшие в истории нынешних кривоногих улиц, ничем таким особенным не отличались и не блистали; Марату Гельману с Чердачинском было бы труднее возиться.
Хотя если вокруг нет ничего, что тянуло бы на туристический пунктум, пунктумом становится, может стать все что угодно – само это вещество повседневности, равномерно (или, напротив, комочками) распространенная каша стадиума.
Кроме того, ты сам становишься пунктумом, сам становишься центром, начиная сплетать вокруг себя стихийную поэму без героя (еще Фуко наглядно показал, как наблюдатель выводит себя за скобки наблюдения и наблюдаемой системы), накапливая эти едва осязаемые (изнанкой затылка) впечатления.
Я убежден, что в эпоху тотальной симулякризации и подмен единственное, что невозможно подделать (единственное, что тебе не изменит) – ощущение и переживание каждого конкретного пространства, в котором ты участвуешь – или же которое участвует в тебе (и тогда ты точно есть).
Время, как сказал Иосиф Бродский, есть голод; им невозможно насытиться; не то что пространством, выигрывающим у кино и театра, а теперь уже даже и у книг.
Пространство – это то единственное, ради чего мы путешествуем (или же сидим дома).
То, что труднее всего описать и еще труднее забрать с собой.
То, что не заменит любые творческие результаты, но подменит их.
То, что все еще непредсказуемо (и, пожалуй, единственное непредсказуемое произведение рук человеческих или их устраненности) и не рассчитано, а потому все еще интересно.
Поэма без герояА так как мне бумаги не хватило, то я пишу на черновиках чужого пространства (ревматическими трамвайчиками, «икарусами» с подагрой), отутюженного общественным транспортом и изъезженного подержанными иномарками.
Кому принадлежат улицы и переулки?
Площади и перекрестки?
Всем, кто тут ходит, – и никому.
Видите ли, отныне, для того чтобы начать свой «Выбор натуры» или «Путешествие в маленькую страну», мне уже не нужно никуда ездить – все есть здесь, все рядом.
Все там, где ничего нет. Где ничего не видно (глаз замылен) – и где смысл открывается навстречу пытливому взгляду.
Сначала и затем был романтизм с «побегом энтузиаста» в экзотические обстоятельства, потом, соответственно, «экзистенциализм» с бесконечным падением в шахту безвинного «я»; ныне же и вовсе кто в лес, кто по дрова, все личные переживания связываются с вписанностью или невписанностью тебя как тела (тела как тебя) в тот или иной поворот ли, изгиб ли индивидуальной судьбы.
После занятий мы выходили из гуманитарного корпуса, шли к подземному переходу у Теплотеха и, опускаясь ниже уровня земли, словно входили в теплый бассейн всеобщей осмысленности.
Романное пространство включалось едва ли не автоматически, со временем отпала необходимость даже и щелкать пальцами или обмениваться взглядами, мыслями и жестами.
Ты точно плыл вместе с городом навстречу весне и даже лету, которое выглядывало, подобно соседней многоэтажке или реке, скрытой за близлежащим многоквартирником, точно так же, как из-под пятницы выглядывает суббота.
Вот что важно – нынешнее чтение не сильно потворствует беллетристике. Возможно, оттого, что все сюжеты и все инварианты сюжетов вызубрены последним двоечником, возможно, потому, что время ныне такое – не то чтобы бессобытийное, ну уж точно не трагическое. Зря, что ли, трагедии нынче не пишут. И даже драмы, у всех одинаковые, типовые, точно квартиры (порционные), спешат прикидываться мелодрамами.
Читателю скучно следить за сюжетом, он и сам тебе может наворотить такое, что мало не покажется; мысль-то у него, у читателя, вперед фабулы спешит и любое сюжетостроение обгоняет, отвлекаясь на поворотах в сторону себя, своих дел, своего существования.
Вот я и подумал – чем множить сущности искусственные да искусные, не проще ли просто обозначить место для наррации, которое каждый может заполнить героями «по собственному вкусу».
Языковое расширение ЧердачинскаСоветские города почти никогда не растут естественным образом, без насилия объединения и обобществления окружающего пространства.
Чердачинск, вытянувшийся вдоль дорог, не исключение; однако здесь дороги не объединяют территорию, но разрывают ее на фрагменты. На лоскуты.
Сложные, навороченные остановки общего транспорта, к которым в Чердачинске какая-то особая тяга, схожи со средневековыми крепостями, объединяющими в себе функции защитных сооружений, форпостов цивилизации и общественно доступных трактиров.
Сидя в троллейбусе, спотыкающемся о реконструируемые и перестраиваемые дороги, я почти физически ощущаю, как город мстит насильственному объединению, устраиваясь поудобнее и делясь, четвертуясь на поселки, посады и слободы, улицы и кварталы.
Все эти объединения, вырастающие естественным, органическим путем, ныне, уже в постсоветскую эпоху, вымываются – снос ветхости и деревьев, а также расширение дорог являются косвенным тому свидетельством, лишая Чердачинск последнего вещества уюта, накопленного за годы стабильности и застоя.
Последнего, что держит.
Расширяя дороги, начальство бессознательно чувствует затхлость собственного существования, пытаясь заглушить невротические комплексы судорожными телодвижениями отчаявшегося не утонуть человека (точно так же выглядит и собянинское предложение об удвоении территории Москвы – бежать им всем некуда, а, видно, хочется. Убежать или хотя бы затеряться).
Расширение дорог и зачистка пространства должна как бы способствовать продуванию подведомственной территории, однако власть не понимает, что сквозняк выдувает не только мусор и пыль, но и биологическую основу существования. А возможно, и понимает.
Видимо, по этим расширенным дорогам будут ездить окончательно мутирующие мутанты, а город и дальше продолжит сыпаться – на территории, дольки, фрагменты, куски, щепки, лоскуты; вместо того, чтобы объединяться органическим веществом нормального существования в то, что обычно и подразумевается под словом «город».
Тотальное насилие, унаследованное с советских времен, способно оседлать какую-то часть мира, где, если навалиться всем, может возникнуть кое-что упорядоченное. Наспех нахлобученное поверх естественного рисунка силовых и энергетических полей.
В Чердачинске есть центр, завязанный на проспект Ленина и его окрестности (для точки отсчета поставили специальный памятник «нулевому километру»), которые, в качестве исключения, и являются тем самым городом, построенным по правилам и которого больше нет ни в одном из спальных районов – четыре-пять кварталов вверх от Ленина, четыре-пять вниз, и все. Все прочее – подзагулявшая струганина и обветренный, застывший (остывший) беспорядок, полный брешей и дыр, пустот и беззубости, вне всякой логики нарушаемой разностильными строениями, что отказываются соответствовать друг другу, на каком языке с ними ни говори.
Чердачинск устроен таким образом, что в нем нет никакой нужды ломать старое – разломы между стратами столь велики и ощутимы, что всегда есть пространство для заполнения. Для точечной застройки.
Территории следует не перестраивать или достраивать, но сшивать, пока они окончательно не расползлись по социальным полюсам. Но нет же… Вместо одной дешевой рухляди строится другая рухлядь, на глазах приходящая в негодность.
Центр города чреват почти окончательной упорядоченностью, связывающей по рукам и ногам; систематичность окраины же постепенно сменяется свободным волеизъявлением, встречаясь по дороге не с хаосом, но иным, что ли, более природным, способом устройства. Переходя от надсадной индустриализации и омертвелых пустот зон отчуждения к тонкой полоске одноэтажной жизни. Окраина смотрится более естественной и плавной; вмешательство человека в природу здесь рассеяно и менее систематично – окраине дозволено рубцеваться. Она вся и есть рубец, состоящий из локальных, небольших рубцов, каждый из которых, в свою очередь, исполосован микротрещинами отдельных огородов и садов, одноэтажных хозяйств, огороженных заборами разной степени отвратительности.
В выгребной яме («это наша родина, сынок») есть примитивные, но все же формы жизни – в отличие от колодца, выскобленного многолетним халатным злоупотреблением.
В ней, окраине, больше жизни. Путаной и пыльной, похмельно-запыленной, но живой.
Схема пространстваСобственно, этот текст про поселок начинается (должен был начинаться) здесь. Отсюда.
Чердачинск имеет форму креста, соответственно, поселок лепится к юго-западной его границе, встречаясь там с областью.
Городской бор, возле которого стоит наш дом, устроен по принципу первого тома прустовского «В поисках утраченного времени»: настроение зависит от того, в какую сторону пойдешь, Свана или Германтов.
В сторону Свана – значит, в сторону области, через пять домов улица заканчивается, упираясь в бездыханную зону отчуждения, насыпанную вокруг железной дороги. Там «школа для дураков», непонятные заборы с непонятной начинкой внутри, какие-то трубы, вытащенные из земли наружу и остатки двухэтажных домов с выколотыми глазами; все это разбрелось по поселковой одичалости, заросшей травой в полный рост, которая даже зимой никуда не девается, но стоит под легким наклоном, точно мертвые с косами, особенно отчетливо выделяясь на фоне пористого снега.
Пойти в ту степь, обезображенную неумелым потребительством, означает погрузиться в мучительное прошлое; так детство мое все время смотрело в сторону странных, запущенных и оттого казавшихся повышенно таинственными, территорий.
Там была конечная остановка, детская библиотека и универмаг с игрушками, дальше которого, уже на границе Ойкумены, стоял одноэтажный клуб, служивший главным поселковым кинотеатром (почему-то единственный фильм из всех здесь просмотренных, оставшийся в памяти, – пустая итальянско-французская комедия «Никаких проблем») и местом новогодних утренников.
Клуб и сейчас стоит на изгибе дороги, резко уходящей после него вниз, к берегу Шершневского водохранилища, перламутровой лентой (точно это набросанная кем-то рыбья чешуя), мелькающей поверх одноэтажных домов.
Дальше клуба я никогда не был, даже уже в сознательном возрасте. Даже теперь.
Сторона Германтов, протянувшаяся на другие пять домов (да уж, особенно длинной улицу Печерскую не назовешь) в сторону центра города – это, прежде всего, дома моих поселковых друзей.
Печерская заканчивается четырехэтажной коробкой фабрики для глухонемых, после строительства которой рядом возникает квартал, прозванный в народе «глухарями» – сначала длинная пятиэтажка, затем девятиэтажка, которая даже теперь выглядит необжитой. Третий многоквартирник заселили буквально полгода назад (балконы смотрят сверху вниз на «лоскутики дачных мест, бездонные, точно моря»), и я еще помню, как его строили.
В детстве у меня был пунктик: мне казалось, что на месте этого скучного серого бетонного саркофага должна стоять сторожевая готическая башня, ажурная и черного цвета.
Пока Печерская упиралась в бор (из-за деревьев не было видно «городок» областной психиатрической больницы) оставался шанс, что башня выйдет-таки из сумрака – я ведь был уверен, что она, незримая, действительно там стоит, и когда-нибудь можно будет выкликнуть ее из умозрительных складок, такую загадочную, такую таинственную.
Но после того как сюда воткнули блочную коробку, карма поселка смялась, спутав все направления…
Пространство заполнили пунктумами, точно мебелью заселили, раскидав их по окоему, подобно сказочным испытаниям…
Последняя остановка перед конечной троллейбусаПоселок городского типа (ПГТ) – компромисс между городом и деревней, натянутый между многоэтажными кварталами, за которыми накапливается город; здесь же, как над театральным партером, висит омут, огромная акустическая яма, внутри которой вызревает автономная жизнь.
Все трудности и сложности поселковой жизни как раз и связаны со смешением жанров и форм: с одной стороны, одноэтажная частнособственническая жизнь с подробным аграрным циклом рассчитана на определенное (неторопливое и уединенное, когда тебя мало что и кто отвлекает) существование, тогда как все уже давным-давно не так – и, с другой стороны, проходимость людей (прохожих, соседей, зевак, солдатиков, чужаков) через эти деревенские улицы вполне себе городская.
Самострой, возникший и распланированный еще до индустриализации, лепился к «градоформирующему предприятию», неспособному обеспечить тружеников жильем, из-за чего хозяйства и стоят здесь с незапамятных времен, практически не сдвинутые с места.
Даже названия улиц не поменялись.
Так и Москва идет-шевелится по следам доисторического посада, однако же там (да и везде, где только можно) на месте изб да засыпных хибар каменные дома выросли, а градус этажности подскочил еще в позапрошлом веке; здесь же все как и раньше, как «тогда». И если бы не амфитеатр многоэтажек (началось все с дома, построенного для глухонемых), постоянно подбирающихся все ближе и ближе к огородам, можно было бы видеть и говорить об исторически достоверном ландшафте бедного уральского поселения.
Никому в голову не придет объявлять этот ландшафт «достоянием человечества» и поручать охранять ЮНЕСКО, ибо, казалось бы, что такого – подумаешь, бездонное небо, годами падающее на низину, расчерченную участками, проливающееся на нее осадками и раскрашивающее хрустальный купол свой переменной облачностью, панорама которой в режиме реального времени – самый что ни на есть естественный кинематограф.
Это же такой пустяк – соразмерность жизни человека и того, что всех окружает.
Поселковое существование, корневое, кулаческое, против всякой советской воли закрепившееся на границах города или на некоторых его улицах, практически исчезло, превратившись в труху, в пыль и теперь мало кому доступно. Нормой ныне повсеместно признаны бетонные квадратные метры, соответственно формирующие соответственного человека. Вот оно, парадоксальное везение русского человека – считать за счастье жизнь в рабочем поселке, степень комфортности которой зависит не от властей, но твоей собственной сноровки и способности провести горячую воду, канализацию. Отстраивались годами, в туалет ходили на улицу, «топтались», как говорила бабушка, накрепко связанные с землей – сезонами, погодой, небом. Между тем жизнь вокруг, то есть за забором нашим менялась, менялась – и изменилась до неузнаваемости.
Вот и к нам в поселок пришла волна «второй индустриализации», имеющей в Чердачинске какие-то особенно уродливые формы: сначала окружили поселок домами, затем срубили лес, отделяющий его от Уфимского тракта…
…И трещит теперь по швам полотно поселковой жизни, давая трещину то там, то здесь – плотно натянутое меж ошметков городского хозяйства, оно все еще выполняет функцию отсутствия внятной (выше человеческого роста) линейности, то есть продолжает ткать неформальность.
Человеку трудно в расчисленном. Даже если он этого и не осознает, влюбленный в привычные маршруты и расписания, жизнь не может сводиться к аппетитам тела – есть же еще и душа. Функцию души внутри города поддерживают (должны) парки и скверы; нужно ли лишний раз обсуждать, в каком они у нас находятся состоянии? Вот почему так важна неправильная поселковая геометрия, подъедаемая со всех сторон логикой бессовестного существования, строй которой так и настроен против всего живого в сторону нарастающего, громыхающего громогласного небытия.
ТуманТочно канализационный вар распустившегося махрами вымокшего аспирина, вдруг стал виден воздух; словно его включили, выключив все вокруг. Нет, не так: все убрали, и все.
Дальше руки время заканчивается (время – это то, что видишь) и начинается пространство (это то, что чувствуешь), словно мир перевоплотился или недовоплотился (или же перевоплощается) в плащевую ткань или в оберточную бумагу, куда ты попросил завернуть цветы (тюльпаны).
Амаркорд возможен только тогда, когда ты уже начал забывать; пока ты все помнишь, прошлое продолжает расти, нарастать щетиной и расчесывать воздух у щек.
Обернувшись, ты разворачиваешься, ах, если бы вглубь, вспять – в возраст не по возрастанию, но убытию, вплоть до фаянса молочных зубов, когда ничего этого (того, что потом появилось вокруг) не было.
Был только этот поселок, прижатый к шершавой столешнице небом как пресс-папье. За тем плавным нижним поворотом влево я всегда предчувствовал море, хотя никогда не видел его. Странное дело, но берег Шершневского водохранилища, огибающий АМЗ, стало видно только тогда, когда точно мухоморы после дождя здесь понатыкали девятиэтажки. Или просто я подрос немного, уровень обзора изменился, и море не только стало видно, но и стало казаться, что оно стало ближе.
Стало, замерзнув.
Встало.
Люди в этом тумане превратились в оводов (эх, жаль, не удалось сфотографировать старушку в черном), машины – в шмелей, а вот дома совсем вочеловечились – мне вдруг показалось, что у старой элитки на Толбухина снесло не крышу, но полчерепа. А потом я словно увидел, что там внутри черепа, но не так, как если бы я туда заглянул и вижу вермишель извилин, – а точно на все, что вокруг, я смотрел изнутри, и волны памяти щекотали мой эпидермис. Другие дома (причем я отчетливо различал среди них мужчин в халатах и даже женщину в чепчике для душа) выходили из теплого влажного конденсата, оперившего деревья, как из ванной; кокетливо отдернув забрызганную занавеску, женщина уже накрутила у себя на голове махровое полотенце, жадно впитывающее ее запах и не способное этим запахом напиться.
Пожалуй, туман не был равномерным, он пульсировал точно музыка и пытался превратить любое усилие в фотобрак: особенно плотный он спустился, когда я забрел на стадион. Возможно, просто на стадионе и был самый сильный туман. Возможно, стадион был центром тумана или же туман тут вырабатывался, точно солярис.
До полной водонепроницаемости.
До северного сияния.
До лунного затмения.
До короткого замыкания.
Я никогда не играл здесь в футбол и не катался на коньках, я делал все это на других стадионах, в других районах Чердачинска, однако ложная память меня вынуждает точно вспомнить, как все тут было. Шерстяные варежки, говорок из репродуктора, сахарный песок над беговой дорожкой, вчерашние и завтрашние мозоли, рука об руку пары по кругу, по кругу…
Я никого не вижу в тумане, кроме мамы; папа ушел на работу, день, одним глотком проглотив вечер, незаметно превратился в ночь, ночь – в этот туман; только ночью не видно не так, как теперь, то есть слепо, но ночью ничего не видно остро.
Улица ПечерскаяМне сегодня хотелось убить человека. Точнее, людей, которые продолжали вырубать деревья, остатки густой рощи, напротив поселка, которой больше нет…
Наемники на экскаваторах замахивались и с диким, лопающимся звуком-скрежетом валили деревья, которые я помню с детства и которые были не только в моем детстве, но и в детстве моей мамы.
Высокие и стройные, резко возвышавшиеся над всеми остальными деревьями и поселком, подобно опознавательным знакам, ориентирам, они падали с надломленными, едва ли не человеческими криками, последний раз протягивая ветви к небу, в которое упирались все эти годы.
В городе сегодня солнце и ветер, оставленные в заложниках; живые еще деревья маются, изгибаясь от ужаса собственной участи. Мимо места сноса, как ни в чем ни бывало, сновали соседи, прогуливались дети с леденцами на палочке, вот только что прошли две девушки с чипсами.
Действиями трактористов руководил бригадир, бегающий вокруг территории сноса, с мобилкой у правого уха, которая кажется, приросла там. Понятно, что его наняли, что он человек подневольный, точно так же, как все эти строители и трактористы, закончившие расчистку бывшего леса, раскатавшие пространство в рыжий от песка и глины блин, в котором вырыли фундамент для строительства… Но от этого не легче.
Вот его-то мне и хотелось убить. Выстрелить ему в глаз или в сердце, только чтобы не слышать лязганья гусениц и рева бензопилы, которой деревья расчленяют на фрагменты.
Все началось некоторое время назад, когда весь лес, отделяющий нашу деревню от шумной федеральной трассы, снесли почти подчистую, поставив забор во всю ширину вырубки и оставив узкую полоску деревьев возле крайней к тракту улицы. А сегодня принялись и за нее. За последнюю полоску.
Месяц я наблюдал через свое окно остатки рощи, за густой листвой которой ворочались тракторы и грузовики и все откладывал эту тему; пустить ее в свой текст – все равно как признать, что пустил негодяев под отчую крышу… Ходил мимо, чувствуя укор, и сглатывал обиду за всех сразу и всеобщее же бессилье: против лома нет приема, тем более если земля куплена официально.
В Переделкино, где с благословения патриарха начали рубить деревья, писательская общественность, возможно, и отстоит липовую аллею, бог в помощь. Наш случай совершенно иной.
Когда-то Иосиф Бродский рассказал Соломону Волкову про старика арестанта, ехавшего с ним в одном тюремном вагоне. Про арест поэта, разумеется, с утра и до вечера шумели все вражьи голоса. А тот крестьянин с большими сильными руками, сгинет, понимал Бродский, в государственной мясорубке без следа…
Таков же и наш случай. Сделать ничего нельзя, не пастернаковская аллея, живой щит, хотя бы отчасти спасавший Чердачинск от пыли и шума, выбросов и вбросов, теперь остался лишь на гугловских картах. По краям кое-как заасфальтированных дорог стоят искореженные обрубки.
Самое поразительное в этой истории то, что повсеместно рубят деревья в одном из самых грязных городов страны!