Текст книги "Вне себя"
Автор книги: Дидье ван Ковелер (Ковеларт)
Жанр:
Триллеры
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Доктор наполняет опустевшие бокалы, протягивает мне тарелку с жареным арахисом, вновь ставит ее себе на колени. Заметил ли он мое замешательство? Не знаю.
– Вы верите в реинкарнацию, доктор?
– То есть? Вы имеете в виду теорию о прошлых жизнях? О том, что все младенцы, появляющиеся на свет, уже когда-то жили? И что, если жить неправедно, в следующий раз родишься несчастным, бедным и больным? Нет. Это самовнушение и только.
– Две трети планеты верят.
– Две трети планеты голодают – это же не оправдывает голод. Но если вы задаете этот вопрос в связи с вашей комой, я не буду так категоричен.
Холодок пробегает у меня по спине.
– Почему?
– Я расскажу вам один случай, по которому со мной консультировались, – еще более странный, чем ваш. В прошлом году одна молодая женщина из Де-Севра участвовала со своими друзьями в спиритическом сеансе – так, забавы ради. Усевшись вокруг стола, они крутили стакан, и души умерших будто бы отвечали на их вопросы. Да, нет, банальности, нестыковки… По окончании сеанса включили свет, погасили свечу… У молодой женщины был какой-то странный вид. Ее спросили, что с ней, – она ответила по-испански. Первым удивился ее муж: он понятия не имел, что она знает этот язык. Но вот представьте, ее продолжают расспрашивать, и на все вопросы она отвечает по-испански. Никто из друзей испанским не владеет, ее просят прекратить комедию – бесполезно. Она как будто разучилась говорить по-французски. Шутка перестает быть смешной, атмосфера накаляется, друзья уходят, муж ложится спать рассерженный. Наутро, выйдя к завтраку, он обнаруживает, что жена играет с детьми, обращаясь к ним по-испански. Тут муж пугается не на шутку; он зовет консьержку-испанку, и та переводит ему слова жены: она говорит, что ее зовут Росита Лопес, она умерла неделю назад в Барселоне, ей не хотелось покидать этот мир, и она счастлива в новой семье. Вызвали врача, тот поставил диагноз: раздвоение личности. Но самое любопытное: удалось выяснить, что некая Росита Лопес действительно скончалась в Барселоне за неделю до сеанса.
Он отправляет в рот горсть орешков.
– Ее показали десятку специалистов, в том числе мне. Мы констатировали перемену языка, но с медицинской точки зрения не обнаружили никаких симптомов шизофрении, никакой амбивалентности мышления, ни одного из синдромов, сопровождающих раздвоение личности. Больная абсолютно вменяема и адекватна, настроение у нее ровное, чувства неизменны: она обожает своих детей, любит и хочет мужа, который отбивается как может от домогательств незнакомки, вдруг оказавшейся его спутницей… Наконец, не выдержав, он обратился к колдуну, и тот молитвами и обрядами сумел-таки изгнать вселившуюся в его жену душу. Молодая женщина снова стала собой, с одной лишь разницей: она по-прежнему говорила по-испански. Проникновение было столь глубоким, что затронуло языковую зону в левом полушарии мозга. Бедняжке пришлось заново учиться родному французскому.
Я смотрю на пузырьки, поднимающиеся со дна моего бокала. Он проводит параллель с моей историей? Я интересуюсь, кем он в таком случае считает меня: захватчиком или пострадавшим от вторжения?
– Знаете ли вы, – отвечает он, – что лабораторные крысы находят дорогу в лабиринте, даже если им удалить девяносто процентов мозга?
– А это-то каким боком меня касается?
– И что профессор Макдугалл из Гарвардского университета доказал: другие крысы, биологически никак не связанные с подопытными, запомнившими дорогу в лабиринте, спустя годы так же быстро и безошибочно находят выход. Как будто этот лабиринт содержит память о прошлых опытах… Я вот к какому вопросу вас подвожу, месье Харрис: где находится хранилище памяти? В нашем мозгу или вне его? Почему при неоднократном воздействии электричеством на определенную точку гиппокампа у пациента немедленно возникает важное воспоминание, но никогда одно и то же? Быть может, наш мозг – не столько склад, сколько приемо-передающее устройство? Пойдем дальше: каким образом мозг, лишенный кислорода, когда нарушены его функции в фазе комы, может складировать и обрабатывать воспоминания на долгий срок, как это бывает в случае околосмертного опыта? Дело в том, что на пороге смерти, как, по всей вероятности, и в состоянии медиумного транса, резко активизируется правая височная доля, подключаясь, помимо воли человека, к банку данных, находящемуся вне его тела. К вашему банку данных… или блуждающей души, или человека, чью жену вы вожделеете.
Я ставлю стакан, отстраняю протянутую им тарелку.
– А почему вы смотрите на эту историю так однобоко? Почему не тот, другой, взломал мой банк данных?
– Потому что его признает жена.
Дребезжит старенький телефон на комоде. Фарж выбирается из подушек, снимает трубку, тусклым голосом произносит «Алло». И тотчас светлеет лицом.
– Да, все в порядке, передаю ему трубку. Привет вашим.
Он ставит мне на колени допотопный аппарат с перекрученным проводом. Мюриэль извиняется за скомканный разговор: к ней как раз сел пассажир, было неудобно, она очень сожалеет, что не может сегодня с нами поужинать. Спрашивает, как мои дела. Я отвечаю, что все это происки «Монсанто» и иже с ними; я в этом уверен и завтра получу доказательства.
– Выключи игру сейчас же! – вдруг кричит она. – Я кому сказала – в кровать, ты знаешь, который час? Иди скажи сестре, чтобы сделала потише музыку, я разговариваю по телефону! Вы еще здесь, Мартин?
От нежности, зазвучавшей в ее голосе, у меня перехватывает горло. Впрочем, это не совсем нежность, скорее потерянность. Она просто честно дает понять, что ей одиноко в своем беспокойном семействе, а еще, возможно, не хватает меня.
– Ну а у вас как, все хорошо? Жаркое и швейцарский сыр?
– Да.
– Один совет: не увлекайтесь бургундским. Ладно, приятного вам вечера.
– Мюриэль… Когда мы увидимся, моя проблема уже будет решена. Но одному я рад: благодаря ей я познакомился с вами.
Я слышу фальшь в своем голосе, хотя говорю от души. Она отвечает, что это очень любезно с моей стороны. Застенчивость или вежливость – не поймешь. Доктор, тактично отвернувшись, помешивает угли в камине. Мюриэль сворачивает разговор, просит звонить, когда будут новости, добавляет «Целую». Ее голос опять словно сел, звучит как у переводчиц в телевизоре, когда они произносят безличное «я» за других. Со странным чувством – смесью сожаления и досады – я вешаю трубку. Голова наливается тяжестью от всего, что я не высказал.
– Она очень мужественная женщина, – комментирует доктор, думая, что отвечает на мои мысли.
Я повожу носом и сообщаю ему, что пахнет горелым. Выронив кочергу, он бросается в кухню, оттуда доносятся ругательства и грохот упавшего сотейника. Я спешу следом, помогаю подтереть пол.
– Ничего не поделаешь, пожарю яичницу. Вы не беспокойтесь, отдыхайте.
Я открываю дверь и выхожу в сад. Дождь кончился. Делаю несколько шагов, вдыхая острый запах мокрой травы. Вокруг меня зажигаются прожекторы. Изумительная картина, призрачная, умиротворяющая. Альпийская горка уступами, последние отцветающие розы среди японских хризантем и зимнего жасмина.
Я иду от дерева к дереву, обнимаю стволы. Они мне рады. Вот их я чувствую. Не то что деревья на Севастопольском бульваре. А может, я сам изменился. Я снова открыт, восприимчив, доступен… Благодаря чему восстановился контакт? Тем встревоженно-доверчивым ноткам, зову, который я услышал в голосе Мюриэль? Или тому, что на площади Форум я почувствовал себя хозяином положения? Я снова в гармонии с моими неподвижными братьями, я настроен на их волну, моя кровь пульсирует в одном ритме с их соками. Их энергия перетекает в меня, растворяя тревоги, сомнения, тяготы больших городов. С детства я по-настоящему хорошо себя чувствую, только прикасаясь к коре; неделя вдали от леса – и я уже не человек. Я прижимаюсь грудью к серебристой иве, спиной к пурпурному буку, глажу дубы, разговариваю со сливовыми деревьями, уцелевшими в запущенном саду. Но радость встречи омрачена не дающим мне покоя вопросом: почему пианино вызвало во мне то же ощущение узнавания, что и деревья?
Жером Фарж вышел вслед за мной; он стоит, засунув руки в карманы, между сухими яблонями и говорит, что никак не решится их срубить: они так вписываются в пейзаж… Я отвечаю, что он прав: на умирающих деревьях растут грибы-вешенки, которые поедают червей-нематод, паразитирующих на корнях. Клейкие волоконца служат грибам чем-то вроде лассо: при соприкосновении с жертвой их клетки набухают и душат ее. Без этих паразитов, поселившихся на мертвых соседях, сливам было бы куда хуже.
– Вы действительно ботаник, – негромко произносит доктор, качая головой.
– Конечно, я ботаник, а вы как думали?
– Я хочу сказать… вы коллега Мартина Харриса, это несомненно.
Я хватаю его за плечи, рывком разворачиваю к себе.
– Послушайте, доктор. Этот человек сфабриковал фальшивые документы и сделал соучастницей мою жену. Его цель – помешать моему сотрудничеству с НИАИ в борьбе против трансгенов. Понятно? Я даже начинаю думать, что та авария была попыткой умышленного убийства: подобное не состряпаешь за неделю. Все было задумано еще до моего приезда во Францию, они вели меня от самого аэропорта и в подходящий момент…
– Жаль вас разочаровывать, но паранойя тоже является одним из побочных эффектов глютамата.
– Вы меня достали своим глютаматом!
Из темноты появляется собака, замирает в метре от меня, злобно скалясь.
– Улыбайтесь, – цедит сквозь зубы Жером Фарж, похлопывая меня по плечу. – Держитесь непринужденно, как я. Все в порядке, Трой, это друг, мы шутим. Лежать.
Зверюга медленно ложится, не сводя с меня пристального взгляда.
– Не обижайтесь, на мои подкалывания, Мартин, я вас проверяю. Хочу посмотреть, до какой степени вы убеждены в том, что говорите. Действительно ли сами во все это верите.
– А во что верите вы?
Глядя мне прямо в глаза, он отвечает:
– В вас. Человек вы хороший, в этом я твердо уверен.
– Да что вы обо мне знаете? Я украл у вас рецепты и продал их, чтобы купить себе эти шмотки!
Признание вырвалось само собой, я даже не успел понять, откуда вдруг нахлынула эта агрессивность, потребность обидеть в ответ на доброту. Но он по-прежнему улыбается. И не только из-за собаки. Забавно, говорит он. Оказывается, дочка Мюриэль проделала с ним такой же номер два года назад, когда он лечил ее после попытки самоубийства. Она выписала себе амфетамины и принесла их ему: чисто провокационный жест, хотела показать, что не «выкарабкалась», как он утверждал, и вольна повторить попытку, когда ей вздумается. Он оставил ей рецепты – как залог доверия, в знак того, что сознательно берет на себя риск. Следующим летом она прислала их ему по почте вместе с копией диплома парикмахера и фотографией своего парня.
– Позвольте полюбопытствовать, почем нынче идет рецепт?
– Сто пятьдесят евро.
Он с обидой замечает, что консультация дешевле.
Глухой рокот очередного самолета окутывает нас, огоньки на крыльях мигают сквозь крону ивы, скрываются за соломенной крышей.
– Раньше, – вздыхает доктор, – здесь была абсолютная тишина. Как в святилище. Я наслаждался полным отсутствием звуков, смаковал его, как смакуют коньяк, грея рюмку в ладони. Больше этому не бывать.
Его печаль трогает меня и как-то смягчает. Впервые я не чувствую себя условно освобожденным, поднадзорным. Собака поднимается и трусит в свою конуру. Мне хочется как-то утешить доктора.
– Во всяком случае, сад у вас в прекрасном состоянии.
– Для кого? И надолго ли? Мой сын преподает на Таити, после моей смерти он продаст этот дом… Мой дух будет наведываться к чете идиотов, которые давным-давно нацелились на это гнездышко, – добавляет он, показывая на соседний домик за дубами. – Знаете, из тех, что прирастают год от года, образцовая семейка, плодятся как кролики и собираются вместе на уикенд. Зимой используют для сгребания листьев агрегат с мотором вместо грабель, а в остальное время подстригают свои восемьсот квадратных метров газона трактором-косилкой. Здесь они выкорчуют деревья, а альпийскую горку подорвут динамитом, чтобы все было ровненько. Их идеал сада – поле для гольфа.
Низко опустив голову, он направляется к дому. Я иду следом.
– Вы есть хотите? – спрашивает он в кухне, с тоской глядя на пустую сковородку на плите.
– Нет. Орешков вполне достаточно.
– У меня есть еще соленые крендельки. И маслины.
Он берет с буфета бутылку бургундского, штопор, и мы возвращаемся к мягким подушкам у камина.
– Пока со мной была моя жена, здесь жилось как в раю. По крайней мере, я не обращал внимания на мелкие неудобства. Как оно вам? – осведомляется он, видя, что я пригубил вино.
– Отличное, – отвечаю я, чтобы не расстроить его еще сильнее.
– Я пять лет живу под наблюдением врачей – у меня рак. Честно говоря, подустал от этого сосуществования, но хочется надеяться, я еще нужен слишком многим пациентам, чтобы опустить руки. Я добился определенных успехов, выпустил книги, какие хотел, прожил тридцать лет с женщиной, которая была счастлива со мной, – жаловаться мне не на что. Я приканчиваю запасы бургундского и дров. У меня еще осталось тридцать шесть бутылок «Нюи-Сен-Жорж» семидесятого года и две трети дуба, который умер в один год с моей женой. Он уже достаточно высох для камина, а вот вино подкисает. Нет?
Я киваю.
– Я давно это подозревал, по цвету. У меня-то отшибло вкус с тех пор, как я один. Психосоматическая агезия…[5]5
Потеря вкусового ощущения.
[Закрыть] Единственный случай за всю мою карьеру – я сам. Мне осталось только радовать глаза. Цвет и память…
Потрескивание дров растворяется в рокоте реактивных двигателей, который удаляется и стихает, заглушаемый новым, еще более близким ревом.
– Мартин.
– Да?
– Идите ложитесь, если устали.
Я выпрямляюсь. Голова мутная, во рту привкус дыма.
– Я что, спал? Долго?
– Три аэробуса. Я успел подбросить полено и налить себе вина.
– Извините…
– Не извиняйтесь. Я знаю, что своими разговорами могу усыпить кого угодно, наверно, это во многом определило выбор профессии.
Вино покачивается перед его глазами в свете пламени. Помолчав, он добавляет:
– У вас информативный сон.
– Я что-то говорил?
– Звали. Три раза.
– Лиз?
– Вы не хотите поговорить о ней?
Я потягиваюсь, допиваю вино, отправляю в рот несколько маслин.
– К чему? Я теперь уж и не знаю, кто моя жена. Не знаю даже, с каких пор она заодно с теми.
– Я не верю в мифический заговор против вас. Вернемся лучше к вашему околосмертному опыту, если не возражаете.
– В него вы тоже не верите.
– Мы с вами были в больнице. Не выказывай я скептицизма, моему отделению давно урезали бы кредиты.
Он встает, чтобы поправить полено, скатившееся с подставки. Кладет щипцы на место, оборачивается. Стоит, прислонившись спиной к камину, и внимательно смотрит на меня; закуривает, протягивает пачку. Я отказываюсь: не курю, бросил.
– Давно?
– Лиз бросила, пришлось и мне.
Мне вспоминается, как мы, бывало, курили одну сигару на двоих в начале нашей любви, передавая ее друг другу через каждые две-три затяжки, за столиком в ресторане, отгороженные от всех дымовой завесой, с удовольствием шокируя окружающих и создавая иллюзию уединения…
Доктор садится.
– В июне прошлого года одна пациентка вышла из комы «Глазго-4», как вы, но с полной потерей памяти. На все мои вопросы она отвечала одно: «Дырявая кроссовка на карнизе». И показывала на потолок. Она так долго это повторяла, что в конце концов я попросил проверить. И действительно двумя этажами выше обнаружили соответствующую описанию кроссовку, причем лежала она так, что ее нельзя было увидеть ни из окон больницы, ни с земли, ни с крыши, а только забравшись на приставную лестницу с фасада. Или пролетая над улицей…
Я забываю дышать. Как будто с каждой его фразой с моей груди снимают тяжесть. Волна легкости скользит по затылку вниз.
– Когда вам показалось, что вы расстаетесь со своим телом, в каком эмоциональном состоянии вы были?
Я закрываю глаза, припоминая тогдашние ощущения.
– Страшно мне не было. Помню удивление и одновременно чувство, будто так и надо. Но, кажется, все произошло так быстро…
– О чем вы думали?
– О Лиз. Я хотел дать ей знать о том, что со мной случилось.
– Вы имеете в виду аварию или смерть?
– Аварию. Мертвым я себя ни в какой момент не чувствовал.
– Вы видели себя рядом с ней?
– Кажется, да. Потом был туннель, яркий свет и мой отец, он сказал мне…
– Оставьте туннель. Меня интересует Лиз. Вы были дома, в вашей комнате?
– Не знаю. Когда я пытаюсь вспомнить, где это было, мне почему-то видится другая картина. Мы с ней на улице, на Манхэттене, стоим, обнявшись, и целуемся. Я вижу нас сверху, как будто лечу…
– Вот как? Вы видите ваше тело живым в какой-то момент прошлого…
– Возможно. Но я не помню, чтобы мы с Лиз целовались в этом месте.
– Где это?
– На углу 42-й улицы и Шестой авеню, под экраном, показывающим сумму государственного долга на сегодняшний день и его долю, приходящуюся на каждую американскую семью…
– И какова же она?
– Шестьдесят шесть тысяч двести девять долларов, – машинально отвечаю я.
– У вас и правда потрясающая память.
Я открываю глаза.
– Только на такие бесполезные подробности. Но этого поцелуя наяву я не помню.
– Это символическая картина.
– Она мне все время снится.
– А цифра не меняется?
– Никогда. И угол зрения один и тот же.
– То есть повторяющийся сон всегда идентичен.
– Нет. Сейчас, когда я уснул… Мне снилась та же сцена, только Лиз отстранилась, и я увидел свое лицо. Это было чужое лицо, это был не я.
– Логично: ваш сон воспроизводит ситуацию, которую вы переживаете в настоящий момент.
– Но это был и не самозванец! Я не знаю, никогда не видел этого человека…
Доктор вздыхает, откидывается назад, закидывает ногу за ногу.
– Мне все-таки кажется, что суть вашей проблемы – ревность.
– Да я никогда в жизни не ревновал! До аварии мне даже в голову не приходило, что у Лиз мог быть кто-то другой. И для меня это вовсе не было бы трагедией, наоборот!
Он жестом просит не перебивать его.
– Вы пребываете в глубокой коме. Кора головного мозга испускает биотоки независимо от внешних факторов. Это ясно? Ваше отдельно существующее сознание – назовем его вашим «астральным телом» – перемещается в комнату Лиз, и вы застаете ее, допустим, в постели с другим мужчиной. Ситуация совершенно для вас невыносимая, что бы вы ни говорили, – невыносимая до такой степени, что во сне вы подменяете ее картинкой-экраном простого поцелуя с незнакомцем на улице. Но в тот момент в комнате эффект двойного потрясения – ревность и нежелание умирать – таков, что ваше «астральное тело» вселяется в любовника. Нечто подобное мы наблюдали в случае Роситы Лопес. С той лишь разницей, что в дальнейшем срабатывают жизненные силы – возможно, это связано с вашим нежеланием уступать место, возможно, нет, – и вы выходите из комы в ясном рассудке. Но отпечаток вашей личности остается в памяти любовника, в которую вы вторглись. Вот откуда и эта раздвоенность сознания, и два Мартина Харриса, оба, насколько я понял, искренне убежденные в своей подлинности.
Он выдерживает паузу, давая мне переварить услышанное.
– А вот чего я не могу объяснить – почему ваша жена выбрала его и вычеркнула из памяти вас.
Я отставляю стакан. Это мне как раз понятно.
– Все это, конечно, только домыслы, – добавляет он, подавив зевок. – Отдохните, поговорим завтра на свежую голову.
Я встаю. Он провожает меня в комнату, желает спокойной ночи, в дверях вдруг оборачивается. И произносит тихо, совсем другим голосом, с какой-то растерянной теплотой:
– Как давно я не слышал пианино…
С этими словами он уходит по коридору, опустив голову.
Я закрываю дверь, раздеваюсь, ложусь на чистые простыни, пахнущие мятой и корицей. На подушке вышиты две переплетенные буквы: Ж и В. Я тоже любил Лиз, я любил ее страстно. Почему же сейчас она кажется мне чужой – настолько, что даже обиды нет? Почему ее лицо, когда я гашу свет, сливается с лицом Мюриэль, ее тело – с образом продавщицы из Форума, почему незнакомые женщины возникают в моей голове с каждым пролетающим самолетом? И почему этой ночью я чувствую себя так хорошо один, раскинув ноги на двуспальной кровати?
Она распахнула ставни, высунулась из окна. Протянула руку, проверяя, нет ли дождя. На ней одна из моих рубашек, как всегда по утрам. Вот она исчезает, оставив окно открытым.
Я отступаю в нишу, где мерзну уже целый час. Она всегда спала голой и накидывала мою рубашку, когда шла готовить завтрак. Единственный ритуал из первой поры нашей любви, над которым оказалось не властно время. У меня сжимается горло при мысли о запахе кофе, который каждое утро просачивался в мои сны. Когда я выходил к ней в кухню, мы, наверно, через день занимались с утра любовью под аккомпанемент ток-шоу, которое она смотрела вполглаза через дверь по трем постоянно включенным телевизорам и, только если тема была ей очень интересна или гость особенно знаменит, усаживалась перед домашним кинотеатром на диван в гостиной с подносом на коленях, а я тогда уносил свою чашку в ванную.
Сегодня утром кофе не было – только чай без теина и соевое печенье. Завтрак нейропсихиатра. Он еще спал, Бернадетта гладила трусы на кухонном столе рядом с чашкой. Она сказала, что я выгляжу лучше, чем вчера. Я ответил, что жаркое было изумительное.
– А вы откуда знаете, у собаки спросили?
Я покраснел; впрочем, от утюга шел жар. Домработница пожала плечами и буркнула, что ей не привыкать готовить впустую: у доктора аппетит что у воробушка. Она собиралась на рынок в Рамбуйе и стала допытываться, чего бы мне хотелось к обеду. Я попросил подвезти меня до станции. Доктор очень помог мне – не столько его теории насчет моей комы, сколько его собственная ситуация, его откровенность, его смиренная тоска и деятельная беспомощность. Я оставил записку с благодарностью на столе. В саду, отряхивающем капли в солнечных лучах, Бернадетта звала пса, но его нигде не было видно.
– Опять у соседской доберманихи течка, – ворчала она, откидывая верх «Хонды».
Машину она вела, близоруко щурясь, но лихо, то и дело перестраивалась, пересекая белые линии и прибавляя газу на поворотах; встречные автомобили отчаянно мигали фарами.
– Мы с мужем, – гаркнула она, перекрикивая рев двигателя и свист ветра, – в молодости ралли выигрывали! Это я научила доктора водить машину!
Синий «универсал» ехал за нами от самой опушки леса. Внезапно на крутом повороте он обогнал нас и тут же стал тормозить. Бернадетта так вывернула руль, что мы чуть было не улетели в овраг. Она еще минут пять костерила деревенских жандармов, с утра «заливших глаза». Я ничего не сказал, но машина-то была не жандармерии.
В поезде, пока я добирался до Парижа, меня одолела самая настоящая паранойя. Мне казалось, будто за мной следят из-за газет, и я переходил в другой вагон на каждой станции. Вспоминался то желтый грузовик, врезавшийся в такси Мюриэль Караде, то мотоциклист у Центрального рынка…
Лиз возвращается к окну, вытряхивает скатерть. Крошки скатываются по ребристому шиферу и падают в водосточный желоб. Она медлит, любуется открывающимся видом. Сейчас она выглядит гораздо спокойнее, чем в Гринвиче. Я не знаю, что она там целыми днями делала. Гольф, магазины, бридж в «Кантри-клубе», благотворительность – это по ее словам, а вечерами, приходя из университета, я всегда находил ее в одном и том же уголке дивана со стаканом виски и включенными новостями CNN. Судя по километражу на спидометре ее машины, если она куда-то и выходила, то пешком.
Окно закрылось. Я пытаюсь вспомнить, как выглядит квартира, представить себе комнаты, знакомые мне только по фотографиям, которые Кермер присылал через интернет. Гостиная-мансарда с видом на улицу Фобур-Сент-Оноре, большая кухня с окном во двор и спальня, за которой я сейчас веду наблюдение с улицы Дюрас… Этакая бонбоньерка в потускневшей позолоте, всюду куклы – интерьер жилища старой дамы. Интересно, как обустроила ее за неделю Лиз, превратившая в свое время мой деревянный дом в образчик декора Новой Англии?
Я вспоминаю наш последний понедельник в Гринвиче, в тишине леса, уже тронутого осенней рыжиной, – леса, от которого у нее зимой тоска, а весной аллергия. Все как обычно: я ухожу, оставляя ее тупо сидящей с пультом под рукой перед «Шоу Дженни Джонс», где ведущая, восторженно щебеча, подсовывает микрофон медиумам, призванным сообщить зрителям новости об их пропавших близких, между двумя рекламными роликами, в которых адвокаты нахваливают свои услуги по ведению процессов против врачей, сплоховавших с диагнозом. Сегодняшняя звезда – донельзя силиконовая блондинка; она якобы понимает язык животных и служит переводчицей между Лабрадором и его хозяином. Лиз в восторге. Она в это верит. Записывает координаты ясновидящих, в том числе и собачьей переводчицы, хотя у нас нет ни собаки, ни кошки. Я говорю ей, что нельзя быть такой легковерной. Она парирует: уж мне бы лучше помолчать с моими говорящими деревьями. Я злюсь, прошу не путать божий дар с яичницей, эксплуатация горя наивных людей – вот что меня возмущает, а не сам феномен, и мы начинаем орать друг на друга, перекрикивая адвокатскую брехню и назойливую музыку. Лиз тогда назвала меня «шизанутым», я влепил ей пощечину, она упала навзничь и рассекла лоб о ножку торшера.
Я поднимаю глаза. А вот и он, заступивший на мое место, облокотился о подоконник, довольный, выспавшийся. Спокойно, с кайфом курит в моей пижаме от «Гермеса», той самой, из аэропорта Кеннеди. Лиз протягивает ему чашку, он берет, не глядя на нее, машинальным движением. Как будто они живут этой жизнью так же долго, как я.
Из-за угла выходит мамаша с двумя дочками в теннисной форме. Девчушки шепчутся, загораживаясь ракетками, косятся на меня, хихикают и продолжают секретничать. Мать поторапливает их, открывает дверцу машины, запихивает своих чад внутрь, бесцеремонно подталкивая, как полицейский арестованных. Лиз, наверно, хотела бы ребенка. А я? Не знаю, трудно сказать. Я слишком тяжело перенес семейный крах отца, чтобы самому мечтать называться папой. Чего бы мне хотелось – рассказать маленькому мальчику все, что я знаю о деревьях. Но я не вынесу, если он отмахнется, выслушает меня вполуха, чавкая жвачкой, и поспешит вернуться к видеоиграм.
Поразительно, но я все еще мыслю по-старому, мусолю обиды, смешные в моей нынешней ситуации, переживаю прошлые ошибки острее, чем свое положение жертвы. Что бы я ни сделал когда-то Лиз – все пустяки по сравнению с тем, чему она подвергает меня сегодня, но это ничего не меняет – так, оказывается, я устроен. Пусть нас больше ничто не связывает, мое чувство к ней неизменно, на удивление свежо, будто мы встретились вчера. Странно, выходит, если тебя вычеркнули из настоящего, прошлое от этого только молодеет.
Они ушли, окно закрыто, и до меня доносятся приглушенные звуки пианино. Возможно, это он играет. Если он знает не меньше моего о ботанике, логично предположить, что он пианист. Но почему именно эта деталь его личности отпечаталась во мне – и только эта? Почему, если моя память и его слились воедино, я не нахожу в себе других его воспоминаний, ни одного?
Я вздрагиваю. Вслед за пианино зазвучал оркестр. Запись, вот оно что. Это ничего не доказывает и не решает, и все же я улыбаюсь, будто одержал хоть маленькую, но победу над абсурдом, в котором барахтаюсь. Как в моем положении отделить то, что возможно, от того, чего не может быть? Я так и этак прокручиваю в голове гипотезу доктора Фаржа о «раздвоенности», о том, что мое сознание в состоянии клинической смерти внедрилось в мозг соперника, в результате чего он стал моим дублем… нет, я в это не верю. Но мне нечем обосновать сомнения. Разве только чисто субъективным ощущением, что, кроме моих воспоминаний, в нем нет ничего от меня.
Из вентиляционной решетки потянуло горелым жиром. Одиннадцать часов, заработала кухня ресторана. От резкого, чуть сладковатого запаха в памяти всплывает моя юность в фаст-фуде на Кони-Айленде, в фирменной натановской шапочке. Я вспоминаю конец уроков, десять остановок на воздушном метро от средней школы Джона Дэви до Серф-авеню, белое здание с плоской крышей-террасой, золотые буквы под улыбающейся сосиской в тени заброшенной «большой восьмерки»: «More than just the best hot-dog»[6]6
Больше, чем просто лучший хот-дог (англ.).
[Закрыть]. И этот запах, который въедался в кожу, не смывался никакими шампунями, запах моих ночей у плиты, от которого морщили носы одноклассницы, запах, который, я знал, откроет мне со временем двери университета, но из-за которого тогда я никуда не мог пойти.
Я знаю, почему тот, другой, ненастоящий. Это видно по его лицу, по непринужденности его поведения, по его невозмутимости. Он не знал стыда, не ловил на себе презрительные взгляды девушек. От него никогда не пахло жареной картошкой. Я понимаю, что этот довод ничто по сравнению с доказательствами, которых я жду, но именно он отзывается во мне глубже всего. Вот чего ему не хватает – стыда. За это я ненавижу его, кажется, даже сильней, чем за то, что он мог проделывать с Лиз за этими закрытыми ставнями. Как будто полбеды, что он подделка, – хуже, что подделка некачественная.
Она вышла. Пересекает улицу наискосок, заворачивает за угол, идет в сторону Елисейских полей по солнечной стороне. Я покидаю свое укрытие и следую за ней на расстоянии в толпе туристов. На ней незнакомый мне зазывно облегающий костюмчик, плащ наброшен на плечи. Она идет с беззаботным видом, рассматривает витрины, поправляет прическу, украдкой стреляет глазами, проверяя, оглядываются ли на нее мужчины. Такой я ее раньше не видел. Она всегда была какая-то деревянная, зажатая, везде, кроме постели… Она между тем сворачивает на авеню Мариньи и, взглянув на часы, ускоряет шаг.
Какой-то прохожий толкает меня – этакий взвинченный культурист. Остановившись, требует извинений. Я отстраняю его, перешагиваю через оброненную им папку. Стараясь не терять из виду удаляющуюся под каштанами фигурку, прибавляю шагу. Культурист хватает меня за локоть, повышает голос: «Просите прощения!» В следующую секунду он лежит на земле, согнувшись пополам. Я сам не ожидал такой силы и точности удара, не знал, что владею приемами каратэ, явно сработал какой-то рефлекс… Мне приходится порой лазать по деревьям, но спортом я никогда не занимался – просто не было времени. Как и на пианино играть никогда не учился.
Вокруг скорчившегося от боли здоровяка уже собрались люди, а я растворяюсь в толпе. Лавируя между прохожими и машинами, бегом пересекаю проспект. Чтобы обойти очередь в кассы театра Мариньи, приходится сойти с тротуара. Вереница грузовиков заслоняет от меня перекресток. Я прибавляю ходу, останавливаюсь, пережидая поток машин, мчащихся к Рон-Пуэн, кручу головой во все стороны. Я ее потерял.