Текст книги "Грас"
Автор книги: Дельфина Бертолон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Грас Мари Батай,
15 апреля 1981 года, спальня,
22.07 на радиобудильнике
«Колумбия» благополучно вернулась на Землю.
Но не ты.
Мне только что позвонили, автомобильная авария. Уверили, что ничего серьезного. «Ничего серьезного, мадам Батай, он сейчас под наблюдением врачей, завтра вам позвонит». Тебя нет в «Гранж Бланш», в моей собственной больнице, иначе я взяла бы машину, «АМИ-8», и приехала бы. Ты слишком далеко, как всегда, даже валяешься с неизвестно какой травмой где-то в другом месте. Канны – наша Калифорния.
«Колумбия» с изумительной точностью приземлилась на посадочную полосу базы Эдвардс. Как пишут в газетах: «Необычайное стало повседневностью». Именно это я и испытываю. По телефону я спросила, в каком часу произошла авария. Медсестра ничего об этом не знала, но сказала, что наведет справки. Я жду. Уже три четверти часа.
По поводу космического челнока журналисты говорили о томительном ожидании, которое длилось целый час – «шестьдесят самых долгих и славных минут в истории аэронавтики». Я чувствую себя, как диспетчер НАСА, только без всякой славы.
Конечно, я тревожусь за тебя, но моя голова занята другим – доказательством. Доказательством, которое я ждала, доказательством, что мои новые морщины – вовсе не морщины, что хроническая тоска, которая меня изводит, – вовсе не хроническая, что черные круги у меня под глазами – вовсе не черные круги, а все это из-за девчонки.
Пусть говорят что хотят, чтобы выразиться покрасивее, цвет осенней листвы, пряничный, но эта девица – рыжая. Да, огненно-рыжая, адски рыжая, это первое, что поражает, когда глядишь на нее, даже раньше ее красоты – ее волосы, с которыми не может сравниться само солнце, полуденное солнце в самом разгаре лета.
Колдунья. Колдунья. Колдунья.
Нелепая мысль? О! Она долго казалась мне нелепой, мне тоже. Ты знаешь меня, Тома, я рациональна, у меня ко всему научный подход, на моем жалком уровне, конечно, я атеистка со времен уроков катехизиса, где на себе испытала чужую злобу. Я всегда была одна-одинешенька, сидела в своем углу, и никто со мной не говорил, из-за дома, из-за этого дома и его ставшей притчей во языцех дурной кармы. Возлюби ближнего своего как себя самого – хорошие слова, но я ничего такого там не видела, а только шайку маленьких шлюх, которые насмехались надо мной и не подпускали к себе. Все эти издевки, необоснованные слухи и эти грехи, которые мне, всегда такой благоразумной, покорной, всегда послушной, приходилось выдумывать для исповеди ради моей матери, иначе священник посчитал бы меня лгуньей. После первого причастия родители оставили меня с этим в покое, и я больше никогда не молилась, никогда не верила ни во что, кроме самой себя. Играя, я переворачивала распятие над кроватью моей матери, делая вид, будто я «сатанистка», а прежде чем выйти из комнаты, переворачивала его обратно; бедная мама, она не знала, иначе бы это ее убило. Но мне становилось хорошо от этого, понимаешь? В кои-то веки я совершала грех, который не приходилось выдумывать.
Потом я выросла и совершенно забыла и Бога, и все остальное, ад и проклятие.
Погоди, звонок. Телефон звонит.
В девятнадцать тридцать. Твоя авария произошла около девятнадцати тридцати. Небо падает мне на голову.
Ведь я знала. Знала, Тома, потому что в девятнадцать тридцать, как раз перед тем, как зазвонили часы, на кухне появилась девчонка. Ее кожа была еще бледнее, чем обычно, сквозь нее просвечивала сетка вен, везде, на лице, в вырезе футболки, там, где начинается грудь. Она была уже не белой, а синей. Явилась с этим лицом, когда я разбирала почту. Я спросила, чего ей надо, проблемы с детьми? Она вроде хотела что-то сказать, открыла рот – даже ее губы потеряли цвет, – но не издала ни звука. Я все тверже настаивала: «Господи, Кристина, что творится?» Она тогда посмотрела на часы; как раз в тот миг прозвонило половину. И сказала: «Грас, прости, у меня дурное чувство». Я не поняла, продолжала спрашивать. «Дурное чувство насчет господина Тома. Будто с ним что-то случилось. Думаю, что-то плохое случилось с господином Тома».
Она так произнесла «господин Тома», что я взбесилась; уверяю тебя – словно субретка в эротическом фильме.
Разумеется, я пожала плечами. Отослала ее умыть Натана, сказав, что с тобой все в порядке, что ты вернешься через час или два, и было бы хорошо, если бы к этому времени дети уже легли. Она попыталась что-то возразить, но ничего не сказала, повернулась и ушла.
Так что осмелься теперь, господин Тома Батай.
Осмелься сказать мне, что она не та, кто я думаю.
* * *
Я думал, что сумею рассказать об одиночестве. Думал, что понимаю его, изучил со всех сторон тысячу раз, укротил, как взбесившегося коня, ставшего с течением времени лишь покорным ослом, над которым я насмехался и которого, что бы ни случилось, уже не буду бояться.
Я родился с чувством потери, покинутости, несправедливости. Я долго был напуган этим парадоксальным ощущением, скрытым, но постоянно присутствующим, – что я глубоко одинок и при этом за мной постоянно кто-то наблюдает. Это ощущение исчезло с твоим появлением, Кора, однажды вечером, в ноябре 2000 года; ты стала для меня большим сбоем в программе замедленного действия. Оно исчезло на четыре с лишним года.
Я знаю сегодня, что ты просто усыпила его поцелуем принцессы.
Потеряв тебя, я потерял все. За несколько минут я потерял все, абсолютно все.
В некотором смысле я умер, да, я познал смерть. Я все проиграл, а потом, почти одновременно, выиграл пару детей. Меня вынудили воскреснуть, сначала врачи – мы испробовали все, но было слишком поздно, она потеряла слишком много крови, у младенцев была задержка дыхания, надо было вывести их из этого состояния, иначе они бы умерли, тоже умерли, – а потом близнецы, создания всего по два кило каждый, вынудили меня жить. Что я мог со всем этим поделать, Кора? Что мог сделать для них?
Когда мы узнали, что у тебя будет двойня, ты обвинила в этом меня. Дескать, это из-за того, что я «юнец», потому и сперматозоиды у меня слишком прыткие, прямо олимпийские чемпионы, или какую-то другую глупость в этом же духе сказала. Это правда, у нас было около пяти лет разницы, тридцать три против двадцати восьми на тот момент, но я всегда чувствовал себя гораздо более зрелым, чем ты, моя красавица. Может, и тридцать три, хотя по большому счету ты выглядела на двадцать пять. Легко вообразить себе, какой ты была в детстве, незачем и на фото смотреть – тщедушная брюнеточка, челка ниже бровей, глазищи на пол-лица, пара глаз, нос и рот, – так я тебя описывал, всегда так и описываю, будто остальное в твоем лице по-настоящему не существовало, будто это костистое устройство не имело другой цели, кроме как поддерживать это – пару глаз, нос и рот, розовое, зеленое, и ничего вокруг.
Если бы ты могла сегодня видеть своего «юнца»… Весь полуседой, «перец с солью», включая бороду. Больше перца, чем соли, но все же. Твоя подружка Сара, всегда такая славная, находит, что это придает мне голливудский вид.
В наших семьях не случалось близнецов, насколько нам было известно; мы даже копнули поглубже в наших родословных, но нет, нигде никакой двойственности – мы тут стали «первопроходцами», как ты говорила. Милый, мы первопроходцы, наша любовь так велика, что мы удваиваем ставку.
Ставка и была удвоена, делайте ваши ставки, зеленое сукно и крапленые карты, и больше нет никакой рубашки, никакой кожи, никакого сердца, только липкая пустота, вздохи инкубатора для недоношенных и чудо-пилюли…
Я долго ощущал себя лишь половинкой самого себя – бездонное отсутствие, затаившеся среди костей, черная дыра, прыгающая в грудной клетке, позвоночный сквош.
Конечно, мой отец ушел. Я жил без отца, был плоской тенью без лицевой стороны и без обратной.
Это была черная дыра, ошибиться невозможно.
Потом я встретил тебя, пару глаз, нос и рот, и ты мало-помалу заполнила брешь, ты сама была так полна, так полна формами, так полна жизнью, так полна всем, что для пустоты просто не оставалось места, ты сжевала мое одиночество, как жевательную резинку, сделала из нее пузырь, и пузырь лопнул.
Это редкость, величайшая редкость, но такое может случиться. Такое всегда может случиться.
Производное от настоящего закона Мерфи («Если возможно плохое применение метода, то рано или поздно кто-нибудь обязательно плохо его применит»), называемое законом Финэйгла, часто выражается так: «То, что способно плохо обернуться, обязательно плохо обернется».
С тобой, Кора, я узнал, что на самом деле все способно плохо обернуться. Особенно когда этого ждешь.
Грас Мари Батай,
27 апреля 1981 года, спальня,
на радиобудильнике 01.07
Вчера мы ходили голосовать.
Два наших бюллетеня в урне: Батай Грас, урожденная Брессон, Батай Тома – проголосовали.
За Франсуа Миттерана.
Наших двух бюллетеней не хватило. 28,02 за Жискара, 26,15 за его соперника. Однако как ты замечательно сказал по примеру Генерала[10]10
Генерал де Голль.
[Закрыть]: «Мы проиграли сражение, но не войну».
Это всего лишь первый тур.
Я смотрю, как ты спишь, и думаю так же. Подручники думают то же самое. НЕ ВОЙНУ. Это всего лишь первый тур. Первый раунд.
О, Тома… Мне тебя не хватает, даже когда ты здесь, затерявшийся в каком-нибудь сне, до ужаса отсутствующий. Я бы хотела разрушить твой сон. Но осмеливаюсь лишь прикоснуться ладонью к твоей щеке, шершавой, плохо выбритой, слегка царапающей. Ты на больничном после аварии, ты у меня дома, я за тобой ухаживаю. У тебя ничего особенного, всего лишь сотрясение мозга, но я за тобой ухаживаю, ты такой трогательный в этом ортопедическом ошейнике, который тебя щекочет и раздражает. Наша прекрасная синяя «Ланча» разбита вдребезги. Собака тоже погибла, чертова немецкая овчарка, выскочившая на дорогу; наверняка ее смерть расстроила тебя больше всего. Ты не любишь собак, глупых и зависимых, а еще меньше любишь тех, кто их любит. Лиз требовала собаку, но быстро все поняла. Неважно: тебя делает больным само убийство.
Я слышу над нами клацанье пишущей машинки. Недоумеваю, о чем она может рассказывать своей матери в такой час. Пишет ли обо мне? Пишет ли обо мне что-нибудь плохое? По крайней мере, ручкой это не производило бы столько шума.
Я приподнимаю одеяло, смотрю на твое тело, стройное, худощавое, мускулистое – такое мужское.
Я хочу тебя. Так и подмывает тебя разбудить.
Крикнуть – трахни меня! Сдерживаюсь. Подавляю желание. Все-таки слегка касаюсь твоего члена, этого каменного барана, заснувшего на опушке леса.
Ты не шевельнулся.
Когда ты здесь, мне меньше требуется писать; есть чем заняться: смотреть, как ты живешь, например, как возишься с нашими детьми, и слушать твой голос, я от этого никогда не устану.
Наблюдать из кухонного окна, как ты подстригаешь газон, голый по пояс, весь в поту. Тайная улыбка на моем лице.
Я бы и сама хотела сесть на больничный. Терпеть не могу оставлять тебя с девчонкой целыми днями ради того, чтобы делать уколы старикам, менять простыни, смотреть, как малышей со сломанными ногами рвет на белый гипс. Думать о том, что вы делаете. Говорите ли. И о чем. Не осмеливаюсь тебя спрашивать, не хочу, чтобы ты меня считал ревнивой истеричкой. Да: я ревнива. Отвратительное чувство, но неконтролируемое. Я уже ничего не контролирую. Мы спорим из-за нее. Сегодня опять поспорили. Я отлично понимаю, что ты раздосадован из-за поражения, но причина не в этом. Мы поспорили из-за отпуска. У тебя три недели отпуска, в августе. Ты бы хотел снять дом на берегу океана, где-нибудь в Ландах. Да. Я этого хочу.
Но ты хочешь и девчонку. Взять с собой девчонку.
Она возвращается к себе домой в июле, и, признаюсь, я бы предпочла, чтобы она никогда не возвращалась. Чтобы осталась там, как ее родитель, и сдохла.
Мне никак не удается найти пожилую даму-англичанку; видишь ли, это оказалось гораздо труднее, чем я думала. Если бы мы жили в городе… Да, если бы мы жили в городе, все было бы проще. Не пришлось бы держать прислугу за стол и кров, приходящей няни вполне бы хватило, какой-нибудь студентки, чтобы забирать детей из школы, кормить их полдником, усаживать за уроки. Не пришлось бы держать эту девицу под нашим кровом. Не пришлось бы натыкаться на половозрелую задницу, идя в туалет, не пришлось бы разговоры с ней разговаривать, избегать ее отражения в зеркале одновременно со своим. Но я привязана к этому дому, как плющ к камню. Этот дом владеет мной больше, чем я им, это так. Я здесь выросла, здесь я и умру. Ты тоже любишь это место, без твоего сада, без твоих поделок ты бы с ума сошел.
Как мне избежать этих мыслей – если бы мы жили в городе – скажи? Впрочем, тебе и дела нет. Ты об этом никогда даже не упоминал. Но всякий раз, когда предоставляется возможность, ты встаешь на крыльце и, приложив руку козырьком ко лбу, смотришь, как солнце умирает среди виноградников, вечно завороженный этим зрелищем, ты, лионец, горожанин, ты, бороздящий Землю большую часть времени – машина, поезд, самолет, – ты, чьи ноги топчут мегаполисы, все чаще и чаще, все дальше и дальше, ты стоишь здесь, смотришь, как заканчивается день, когда наконец-то находишь время восхититься миром.
Никогда мне не следовало возвращаться на работу. Я скучала, это правда, мучилась, не имея других собеседников, кроме детей, была лишь машиной, обслуживающей машины – домашние обязанности, мытье посуды. Я рада, что снова обрела положение в обществе – пропустить стаканчик в конце рабочего дня, получать зарплату на свой собственный счет, и к тому же ходить по магазинам без чувства вины. Я знаю также, что ты гордишься мной, снова ставшей в твоих глазах полноправным существом, со своей собственной жизнью и секретами, которые с ней связаны. Поначалу ты даже ревновал. Ревновал к Дюбану, начальнику моего отделения. Я тут малость перегнула палку. Признаюсь, малость перестаралась. Помнишь тот большой букет роз на мой день рожденья в прошлом году? Так вот. Он был не от Дюбана.
Когда я вернулась на работу, у нас, по твоему совету, поселилась эта девчонка. Просто объявление в газете, и шаткое равновесие нашего прекрасного мирка… полетело в отхожее место.
Колдовство не торопится: ты отдалился не сразу. Но я не могу удержаться, чтобы не вообразить ее мастерящей кукол с моим лицом, которые она протыкает, сжигает, обезображивает, или подмешивает мне в кофе зелье, ускоряющее старость.
Да, это преувеличение.
Я пытаюсь разубедить себя. Нет никакого сглаза, это преувеличение. Нет никаких колдуний, Грас.
И все же она предвидела твою аварию. Ты посмеялся надо мной. Я тебе рассказала, а ты надо мной посмеялся: «Дорогая, а тебе случалось подумать обо мне, и вдруг бац! – я тебе звоню?»
Это не одно и то же, но ты не хочешь понять.
* * *
Рисунки близнецов изображали одно и то же – рыжеволосую женщину: у Колена в полный рост, у Солин погрудный портрет. Я убрал их со стола, чтобы поставить устриц, немного удивленный, что оба изобразили свою тетку. Подумал: Магия Рождества. И сунул рисунки под ивовую корзинку на барной стойке; тем временем вернулась Лиз с бутылкой в каждой руке – в одной белое, в другой красное. За ней по пятам вбежали раскрасневшиеся дети.
– Иди, посмотри!
Они подтащили меня к застекленной двери, чтобы показать мне свое творение. Снаружи высилось нечто белое, устремленное в чернеющее небо; в самой вышине уже зажглась звезда, и в этот – еще дневной час – уже подступала ночь. Я сощурился, приспосабливая зрение – два снежных шара один на другом, рот выложен веточками, вместо носа камень, и довершал композицию – серый шарф Колена, вьющийся по ветру, как пиратский флаг.
– Глаз не хватает, – сказала Солин. – Нужны угольки.
– А так, – пояснил ее брат, – похоже на воронье пугало. Они же не выклюют ему глаза, чтобы на нас сверху кидать, да? Не сделают такую штуку? Нет. Не сделают.
Впервые я видел гнев в его взгляде, настоящий гнев, как у взрослых, как тот, что я почувствовал у моей матери из-за возвращения Тома Батая.
– Нет, коко, не сделают. Вымойте руки, садимся к столу.
Они послушались. Затопали по лестнице, по направлению к ванной на втором этаже. Лиз возилась со штопором, по комнате растекался запах морепродуктов.
– Так значит, Пиньон покончил с собой? – спросил я у сестры, больше для поддержания беседы, чем из любопытства.
– Ну да. Повесился в гараже. Грустно, правда? Его подмастерье нашел… Бедный мальчуган.
– Вот уж не думала, что он до такой степени несчастен, – пробормотала мать, ставя поджаренный хлеб на печку, чтобы он оставался теплым.
– Похоже, это из-за долгов. Игорные долги, да и жена его бросила. Судебные исполнители опишут сыроварню и дом тоже. Санье со мной об этом заговорил, потому что я решила сыграть в лото. Пиньон все деньги спускал на ставки и лотерею. Мам, ты не знала? Ты же про всех тут все знаешь…
– Насчет его жены знала, конечно. Все знали. По-моему, это его и убило.
– Что «это»?
– Это… Слухи. Только слухи, гнусные слухи. Здесь, чтобы о вас не говорили, надо чтобы вас просто не было.
– А что за слухи? – осведомилась Лиз, занимая место за столом и наливая себе сотерна, потом облокотилась, полная вожделения – очаровательный вампирчик за вышитой скатертью.
Пожав плечами, Грас стала протирать уже чистые бокалы. Мне-то было плевать на деревенские сплетни, а что касается Пиньона, то я его едва знал.
– Знаешь, – продолжила моя сестра, отхлебнув глоток вина, – похоже, что у нас продавец из отдела дорожных сумок частенько бывает в заведениях для геев – в прикиде Мерилин. Я уж не говорю о том, что болтают о заведующей по внутренним связям! Так что давай, можешь смело выкладывать.
– Какая разница. Слухи – они и есть слухи. Если бы мои родители прислушивались к слухам, я бы здесь не жила. Пиньон был немного… неуравновешенный, вот и все. Прикладывался к бутылке, но был славным человеком. Для меня он всегда был славным человеком.
– А в чем дело? – спросил я вдруг. – Что за проблема с этим домом? Ведь с этим домом какая-то проблема, но никто никогда не хотел говорить о ней открыто. В деревне всякое болтали… О том, что здесь случилось во время войны.
– Я… Нет никаких…
Но тут вернулись близнецы, и разговор резко оборвался. Мать умолкла, я так и не узнал, собиралась ли она сказать что-нибудь путное. Лиз сидела с хитроватым видом, держа секретную информацию за зубами. Я бы охотно спросил у нее, знает ли она эту историю. Это была старая история, забытая нашим поколением; у нас в семье она всегда была под запретом. Было тут что-то, что их беспокоило, что-то, что не имело отношения к Брессонам, моим дедушке с бабушкой, переехавшим сюда только в 1949 году. Возможно, это что-то было связано с прежними владельцами. Но Лиз покачала головой: «Нет-нет, малыш, я ничего не знаю, совсем ничего!» Сомневаюсь. Лиз всегда что-то знала, с самого детства. Ни в доме, ни в деревне не происходило ничего, о чем бы она не была в курсе. Мама прозвала ее «кумушкой». Метко. Настоящая кумушка, гнусная шпионка. Но мне она ничего не говорила. Ничего не рассказывала. Даже став взрослым, я остался для нее «неженкой», ее младшим братцем-придурком.
Рождественская трапеза – это есть, есть и опять есть, глотать устриц, подливать себе вина. Дети были в восторге: на столе фуа-гра, а они «обожа-а-а-ают» фуа-гра. Лиз съязвила насчет уток, доведенных до цирроза, и морских гадов, которых глотают живьем (сама-то она уплетала и то и другое, а это говорила… из озорства); я пихнул ее ногой под столом. Она закатила глаза к небу, но перестала отравлять близнецам радость. Мы говорили обо всем и ни о чем, ни о чем неприятном, во всяком случае, ни о чем таком, что запомнилось бы. За десертом у сестры зазвонил мобильник. Она вздрогнула, бросила взгляд на экран, потом встала из-за стола.
– Сожалею, придется ответить.
И вышла в коридор.
До нас донесся ее шепот; долгие паузы, обрывки раздраженного разговора. Через несколько мгновений хлопнула дверь ее комнаты; она появилась снова лишь 15 минут спустя, с опухшими глазами.
– В чем дело, дорогая? – спросила мать, наливая кофе. – Кто это был?
– Ни в чем. Никто. Просто мужик.
– О. Новый жених?
– Слушай, мам, я не хочу об этом говорить, ладно?
Грас сощурила левый глаз и проворно наполнила ее чашку, посадив бурое пятно на незапятнанную скатерть. Лиз залпом проглотила свой кофе, после чего ушла в свою комнату и заперлась там. Мама сказала, что собирается прилечь, и закрылась в своей.
Мне захотелось вернуться домой, Кора, даже не представляешь как. Мы собирались уехать 28-го, во вторник после полудня, но я уже начал подумывать об обмене билетов. Тем не менее я был обречен остаться завтра на эту встречу с Тома – воскресным призраком. Да и наши дети, казалось, развлекались, радуясь снегу и свежему воздуху, по крайней мере, когда Лиз всех не душила.
– Пап, а что с тетей Лили? – спросил Колен, слегка разочарованный этим повальным бегством из-за стола.
Я пожал плечами:
– Не знаю. Проблема с приятелем. У вас ведь такое тоже бывает, верно?
– Постоянно! – воскликнула Солин. – Но всегда с одним и тем же!
И совершенно синхронно оба заявили с легким испугом в голосе:
– С Нельсоном!
Нельсона я знал уже пять лет – здоровяк в два раза больше их, противный мальчишка, обормот, который плохо говорил и плохо выглядел в своих красивых шмотках, каждая из которых наверняка обошлась в минимальную зарплату. Нельсон-ничего-не-боится. Остальные дети звали его так потому, что он сам это вечно твердил. Чертов Нельсон.
– Может, вам стоит подарить свои рисунки?
– Нельсону?
– Да при чем тут Нельсон? Тете Лиз.
– Ладно, а почему?
Я встал, чтобы достать их рисунки с барной стойки.
– Ну, не знаю, вы же ее нарисовали… Это наверняка доставит ей удовольствие.
Близнецы переглянулись, и я услышал – точнее не услышал – этот их странный молчаливый язык, беззвучный код. Колен открыл рот, потом Солин, потом опять Колен, но не вылетело ни звука.
– Ну, так что, ребята? Это всего лишь предложение. Если не хотите, вы не обязаны… Просто это было бы мило, вот и все.
– Но, пап, – произнесла наконец Солин, – это не тетя Лиз…
– Вот как? А кто же тогда?
– Это Тина.
Опять она. Я понятия не имел, кто такая эта Тина. Никогда о ней не слышал.
– Ладно, Тина так Тина. А могу я узнать, кто это?
– Девушка со второго этажа. Которая живет в нашей комнате.
Ошеломленный этим заявлением, я потребовал объяснений. Они отвели меня в подозрительную комнату, гостеприимную, как айсберг. Одна из розоватых полупрозрачных пленок отклеилась и хлопала теперь на ветру, билась в шторах, как крыло птеродактиля. Я худо-бедно закрепил ее снова, а Солин тем временем вытащила из-под своей подушки какой-то клочок бумажки и протянула мне. Это оказалась фотография, точнее, обрывок фотографии, левая ее часть: старый разорванный полароидный снимок, пожелтевший и немного липкий. Мне понадобилось какое-то время, чтобы узнать своего отца, отца моих четырех лет, в купальных плавках. Он держал за талию какую-то женщину, но как раз она-то и была оторвана; от нее почти ничего не осталось, лишь прядь рыжих волос рядом с отцовским плечом да кусочек бледного тела с каким-то зеленым отблеском, наверняка лямкой купальника. Фото было сделано на пляже, необъятном и усеянном большими приливными лужами, как на западном или, быть может, нормандском побережье.
Этой женщиной могла бы быть Лиз, если бы я не знал, что в то время моя сестра была белокурой и ей тогда исполнилось всего одиннадцать лет. Я перевернул снимок. Там что-то было написано от руки черными чернилами, но из-за разрыва осталось только – тина. Тайна разрешилась. Скажем, часть тайны.
Я спросил детей, где они это нашли.
– Там, – сказала Солин и подвела меня за руку к бельевому шкафу в коридоре. – Тут, на полу, прямо под ним.
Я наклонился, заглянул под шкаф. Рыхлые комки пыли, и больше ничего. Я поднял голову, и мне почудилось на секунду, будто я вижу слабый свет, сочащийся через щели люка из чердачной комнаты. Наверняка игра моего воображения из-за этой странной атмосферы, царившей в доме со времени нашего приезда.
– На этой фотографии мой папа, – сказал я детям. – Это было давным-давно. Он ваш дедушка.
– Мы знаем.
– А, вот как. Тогда ладно.
– Да, мы видели другие фотки. Этим летом мы немного тут… порылись…
Колен прикусил губу. Я знаком велел ему продолжать.
– Нашли альбомы, там было полно его фоток, и ваших тоже, когда вы были маленькими, ты и Лили.
– …только сперва мы не знали, что это вы.
– Бабушка нас отругала.
– Очень даже отругала! Знаешь, чего она сказала? «Не люблю маленьких проныр». Так, знаешь… сердито сказала.
– А потом, – продолжил Колен, – объяснила, что это наш дедушка со стороны отца.
– Но я-то где тогда был?
– Да тут же, в доме. Работал над Тимовым рестораном… Это когда мы остались одни с бабушкой, помнишь? В августе.
– Ах да, верно… Ладно. Значит, вы говорите, что эта Тина с фото, в общем, эта девушка, которую не видно… живет в вашей комнате?
Оба разом пожали плечами. Я настаивал, но напрасно. Знаешь, они довольно болтливы, скорей за четверых, чем за двоих, но тут вдруг – рот на замок, и ничего нельзя было с ними поделать. Я отступился, оставил их в моей комнате играть в «Монополию» на персидском ковре. А фотографию оставил у себя. Спустился по лестнице, чтобы показать ее Лиз. Но как раз перед тем, как постучать, услышал, что она плачет, и отказался от своей мысли. Что касается нашей матери, тут и речи быть не могло, чтобы заикнуться об этом. А вдруг разорванная девица была любовницей Тома Батая? Может, мама этого и не знала. Она и без того была достаточно встревожена, я боялся совершить оплошность. С Грас я всегда боялся совершить оплошность, с подросткового возраста. Боялся ей не угодить. Моя мать любила меня, конечно, но не говорила этого. Ребенком я искал ее ласки, но никогда ее не находил, словно в нежности для нее было что-то неприличное. С Лиз она такой не была. Мне кажется, я много раз видел, как она ее обнимала; меня – никогда. Кроме того вечера – Рождества 2010 года. Отшатнувшись, я тогда сразу понял: что-то не так.
Я вздохнул, сунул снимок в задний карман джинсов и принялся освобождать доступ на чердак.