Текст книги "Грас"
Автор книги: Дельфина Бертолон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
17 марта 1981 года, кафе у почты,
09.12 на настенных часах
(с кукушкой, пластмассовых под дерево, мерзость)
Я всю ночь срывала обои. Это было так легко, они отходили сами собой огромными лоскутами, словно стены только и ждали своего освобождения.
Теперь эти большие ободранные плоскости нагоняют на меня тоску. Я отвезла Лиз и Натана в школу, купила краску, необычную синюю с поэтичным названием «Грозовой макарон»[5]5
Macaron (фр.) – разновидность миндального пирожного.
[Закрыть]. Собираюсь воспользоваться своим выходным. Ты возвращаешься в субботу, надо, чтобы все успело высохнуть. Девчонка мне поможет; испортит себе руки, конечно, но это ей не повредит. Говорят, поляки хорошие рабочие.
Я плохая. В сущности, она милая, услужливая, дети ее обожают. Думаю, как раз это меня и раздражает больше всего. Я плохая, Тома, и к тому же плохая мать. Мать, достойная этого названия, была бы рада, что ее дети любят девушку-домработницу. Хорошая мать радовалась бы, была бы ей благодарна. Но с тех пор, как она обосновалась у нас, я стала другой. Нет, не другой, а разной. Ее молодость будит во мне что-то, какую-то часть меня, состоящую из мрака. Мы все внутри себя разные. Человеческая душа ведь не цельная, это скорее группа, команда с хорошими и плохими игроками, со своими выигрывающими и проигрывающими. Капитан и его подручные, если угодно. Все вместе работает только благодаря согласию, хрупкому согласию, которое уступает доброте главное место. Мой капитан – славная женщина, жизнерадостная, простосердечная. А ее подручники завистливы, эгоистичны, агрессивны, они мне видятся тучей птиц, несущих фату новобрачной у меня за головой – фату из мрака. Ее юность пробуждает подручников, и моя голова становится похожей на то, что я пью тут в кафе возле почты, сидя за столом из желтого пластика под дерево, – на черный кофе в моей чашке, на буроватые пенные завитки, покрывающие его поверхность, таинственные и горькие.
Друг, слышишь черный воронов полет над нашими полями? [6]6
Начальные слова из «Песни партизан», гимна французского Сопротивления, сочиненного Морисом Дрюоном и Жозефом Кесселем на основе русского текста Анны Марли (урожденная Анна Юрьевна Бетулинская) и на ее музыку.
[Закрыть]
От покраски стен мне станет легче. Когда действуешь, не думаешь, так ведь? Ты это говоришь, чтобы оправдать свою работу, свои отлучки: «Разъезды избавляют меня от необходимости думать. А ты, Грас, думаешь слишком много». Мой отец, земля ему пухом, говорил то же самое.
Это, должно быть, такая мужская уловка – отказываться думать.
* * *
За ужином все казались напряженными по непонятной причине, даже дети. Я был почти весел, не без помощи шампанского, но общее невысказанное беспокойство мало-помалу заразило и меня. Я спросил у Лиз, как ее работа в «Галерее Лафайет». Это не было удачной идеей – рабство, засранцы, шкурники, капиталисты дерьмовые… Быстро сделав выводы, я не стал упоминать о проекте, которым занимался сам – модернизация бывшего кинотеатра в окрестностях Парижа, исключительный заказ, который меня очень увлек. Разговор коснулся снега, хорошей погоды, размера розовых креветок, в общем, всех тех вещей, которые нарочно придуманы, чтобы говорить ни о чем. Тиканье часов приняло такой размах, что прямо после подачи своего хваленого цыпленка мама встала и включила проигрыватель. Выбрала Эдди Луиса, Bohemia after dark, симпатичный джаз, праздничный, но не слишком, прекрасная фоновая музыка. Но этого не хватило, чтобы разрядить атмосферу. Каждый щелчок в печке, каждое поскрипывание балки, каждый порыв ветра за окнами заставляли ее вздрагивать, хотя все эти звуки она выучила наизусть за шестьдесят лет, проведенных в этом доме – ее доме, доме ее родителей, ее наследии. Нечасто я видел ее такой нервной, и Лиз, которая, кажется, разделяла мое удивление, тоже пристально наблюдала за мамой, изучала ее тело, выдававшее тревогу. Но я пока не задавал вопросов, пока нет, и пытался сделать вид, будто все в порядке, по крайней мере, ради близнецов.
Закуски, основное блюдо, сыр… Мне тебя не хватало, Кора, – той, о ком тут никогда не говорят, чтобы не ранить меня, не ранить наших никогда не знавших тебя детей. Успокойся, я им о тебе рассказываю. Они знают тебя наизусть, у нас даже есть ритуальная викторина по воскресеньям, утром: – Ее любимый цвет? – Красный! – Любимое время года? – Лето! – Любимая еда? – Большие глубоководные креветки! И так неделя за неделей с тех пор, как они стали что-то понимать, мы составляем список того, кем была ты, их мама. Ты получаешь открытку на Рождество, на твой день рождения, на День матери и на их собственный день рождения, то есть на день твоей смерти ты тоже получаешь открытку. Идея кажется немного мрачноватой, но они не грустят, знаешь, они находят в этом удовольствие – быть как все, хотя бы разок, время от времени. Наклеивают блестки, сердечки и ленточки, их это очень забавляет. В их глазах ты почти сказочная героиня, диснеевская принцесса. Мне бы хотелось, чтобы это длилось вечно. Мне бы хотелось, чтобы их детство никогда не кончалось – чтобы они никогда не осознали. Но каждое воскресенье, когда начинается наша викторина, я жду своей промашки, каверзного вопроса о том, чего я не знаю и на что не смогу ответить. Рано или поздно это случится, я к этому готовлюсь. Нельзя сделать полный виток вокруг кого-то всего за четыре оборота планеты, особенно вокруг такой, как ты. Но в тот день я пойму, что теряю тебя снова. И тогда я придумаю ответы. Выдумаю тебя.
После обследования гостиной суета близнецов сосредоточилась в основном на месте для обуви, учитывая отсутствие елки, – от собак ведь кошки не родятся? Прояснив этот пункт («Рядом с печкой? / Думаешь, так можно?.. / – А почему нельзя-то?!»), они снова стали сами собой, начали грызться из-за кусков пирога на их тарелках. У Колена есть теория, что ему, как старшему – «на целых семь минут!» – а тем более как мужчине, полагается всегда «чуточку больше», чем сестре. Для него это способ самоутвердиться, потому что во всем остальном бесспорно верховодит Солин. Она решает, когда играть и во что, что выбрать на полдник – тут она коновод, это ее вотчина: делаем это, делаем то. Брат безропотно ей подчиняется или ворчит для вида. Как пара в некотором смысле. Как ты и я, о женщина-которой-нельзя-было-сказать-нет… Твой сын это осознает, потому и создал теорию «чуточку больше». Сестра поддается на его уловку, хотя этим ее не провести. Довольно забавно за ними наблюдать.
Лиз заварила кофе, дети выстроили свои кроссовки вокруг печки, выровняв их лучше, чем когда-либо, и сами поднялись наверх, надевать пижамы; мне на них даже прикрикивать не пришлось. Я знал, что они не заснут, как и во все рождественские ночи. Сомневаюсь, что они еще верят в Деда Мороза, но всегда приятно притвориться, растянуть детство и эти милые обманы, и тогда я втайне их за это благодарю.
Я дал им время улечься, потом поднялся на второй этаж, чтобы проверить, как там обстоят дела. Первое, что я заметил наверху, был большой бельевой шкаф. Вместо того чтобы стоять в моей прежней комнате, набитым доверху шикарными, дорогими и хорошо сшитыми тряпками матери – что за нелепое щегольство в деревне, где всего-то семьсот жителей и ни у кого нет времени любоваться ее элегантностью? – мебелина оказалась придвинутой к стене в тесном коридоре, загромождая проход и перекрывая доступ к люку, ведущему на чердак.
«Так, – подумал я, – очередная мамина блажь…»
До меня донеслись вопли детей из противоположного конца коридора. Я направился в комнату, которую они занимали всякий раз, когда мы приезжали, – дальнюю, где когда-то давным-давно жили наши няньки. Я был довольно решительно настроен «свирепствовать», как говорил мой отец. Внимание, буду свирепствовать! – угроза, которая нас с Лиз пугала до смерти. Это бывало нечасто, тем более что его авторитет был в наших глазах чем-то легендарным. Я обнаружил близнецов перед окном, они высматривали что-то в черноте парка – то есть ничего.
– Вот что, ребята. Я понимаю, Рождество и все такое. Но вы знаете правила…
– Да, – пискнула Солин, резко обернувшись. – «Кто не спит – подарки проспит».
– Вот-вот. Так что – по койкам.
– Так ведь спать же не хочется!
Еще – они всегда говорят хором, когда недовольны. Наши дети говорят хором, когда возбуждены, недовольны или напуганы. В такие моменты, какими бы разными они ни были, они выступают заодно, как один человек. Мне всегда не по себе слышать наложение этих двух похожих голосков – напоминает радиоволны или внеземные частоты.
– Ну, тогда читайте. Вы захотели взять с собой половину библиотеки, вот и воспользуйтесь!
Колен в свой черед оторвал глаза от стекла и посмотрел на сестру. Придя к молчаливому согласию, они стали рыться в своей сумке, чтобы выбрать книжку с картинками, на что, как я знал, могло полвека уйти. Я направился к окну, чтобы попытаться понять, что же их так заинтересовало в непроглядной темноте. Там едва можно было различить парк, лохматый силуэт голубого кедра, виноградные лозы внизу на пурпурно-фиолетовом фоне, перекрученные, словно множество окаменелых старческих рук. Быть может, их напугали виноградные лозы, все эти когтистые ряды, словно терявшиеся во мраке? В детстве они меня тоже пугали, особенно при полной луне: превращались в театр теней, зловещие, угрожающие создания, напоминавшие мне гравюры Гюстава Доре, которые я увидел в книге, оставленной моим отцом, – они меня тогда ужаснули. Хотя ведь я здесь родился. А они – маленькие горожане, не привыкшие к темноте, потому что настоящей темноты в городе не бывает. Или же это ветер, дувший в ветвях, заставлял говорить деревья на незнакомом языке?..
Наконец они улеглись вместе на большой кровати, взбили подушку, потом раскрыли свою книжку, словно говоря: «Видишь, пап, мы милые и послушные и заслуживаем вагона подарков». Я поцеловал их. Как и каждый вечер, их лобики были гладкие, нежные и прохладные. Детская кожа, Кора, это что-то невероятное.
– Не засиживайтесь слишком долго, ладно?
Оба кивнули, а Колен, ухмыльнувшись, как чертенок в пижаме, ответил за двоих:
– Ладно.
Я подумал: «Только, не держи меня за идиота, коко», – но все же улыбнулся в ответ и закрыл за собой дверь.
Грас Мари Батай,
19 марта 1981 года, за столом в гостиной,
19.45 на больших часах
Сегодня я потеряла пациента. Он был очень старый, около девяноста лет. Умер, знаешь, так спокойно… ну, хоть так.
Его звали г-н Ванье. Жорж. Он прошел Великую войну, был солдатом, потом, во вторую войну, участвовал в Сопротивлении. Он тогда уже был штатским, его освободили от воинской повинности из-за тяжелого ранения в ногу при Шмен-де-Дам. В 39-м он держал аптеку на улице Шарите и прятал своих друзей-евреев у себя на складе. Он спас целую семью – отца, мать, троих ребятишек. Короче, настоящий герой. В молодости его наградили Военным крестом. «С бронзовой пальмовой ветвью, позолоченной звездочкой и серебряной звездочкой! – уточнял он, напыжившись, как петух, потом менял тон и добавлял: – Ею даже полных придурков награждали, так что не с чего нос задирать». Это не мешало ему носить медаль на отвороте своей пижамы, так что все звали его Командиром. Он говорил, что я слишком красива для фамили Батай[7]7
Bataille (фр.). – битва, сражение.
[Закрыть], что это слово должно быть исключено из словаря и из всей Вселенной и что надо бы мне взять другую фамилию, переродиться, вот было бы здорово. Ни с того ни с сего он решил звать меня мисс Грейс. Он произносил мое имя не как остальные – будто «грязь», а «Грэйййс», по-американски. Он обожал американцев и все американское, абсолютно все – кетчуп, госпел, Рональда Рейгана, Рональда Мак Дональда, NBA, красные полосы, «Мальборо», ковбоев, индейцев, Телониуса Монка, «Форд Мустанг» и даже «Даллас», этот новый сериал, над которым все посмеиваются, но все смотрят. Все, кроме Вьетнама, его великого разочарования, «его Великой депрессии», как он это в шутку называл. Знаешь, вчера, почувствовав приближение своего конца, он мне сказал: «Двадцатый век, мисс Грэйс, был настоящей бойней. Я оставляю его без сожалений». Заезжено, конечно… Но в его устах это было оправдано и становилось глубоким.
Мне стало грустно, потому что я его любила. Обычно я уживаюсь со Смертью; медсестра делит свое время между двумя мирами, это часть ее работы. Только дети и старики меня еще как-то трогают. Маленькие детишки и старички. Наверняка потому, что в них есть что-то общее – хрупкость.
Хотя г-н Ванье был классный мужик, он чертовски ошибался. Я недаром ношу свою фамилию. Твою, собственно.
Я – поле битвы.
19 марта 1981 года, кухня,
23.45 на больших часах
За столом только что говорила о Жорже с девчонкой. Она приготовила какое-то польское кушанье, как же она его называла… клопсики, кажется. По мне, так это всего-навсего фрикадельки в томате.
Короче.
Я с ней заговорила о Жорже, не смогла удержаться. Вообще-то я стараюсь говорить с ней как можно меньше, но это как-то само собой вырвалось. Тут она мне и рассказала, что в конце 30-х годов ее отцу было двадцать лет. Он тогда учился во Франции, в Париже, на юриста. Он еще в 1937-м почувствовал приближение войны. Гданьск, где он жил, отняли у Германии и отдали Польше по Версальскому договору, но приход Гитлера подогрел националистические надежды немецкой части населения, довольно многочисленной, так что ее родитель покинул город, а потом и страну. Хотя он и пытался открыть глаза своему окружению, напоминая о возможности неизбежной трагедии, никто ему не поверил и никто не уехал.
Итак, в сентябре 1939 года он был в Париже. Завербовался в Иностранный легион, но в конце 1940-го его арестовало гестапо. Его отправили в лагерь для военнопленных в Германии, он бежал оттуда через полгода с тремя другими узниками. Перешел границу, вернулся во Францию, оказался в Лионе и включился в городскую партизанскую войну вместе с другими рабочими региона, а тут были перемешаны все культуры – итальянцы, румыны, русские, испанцы и французы, конечно. У него была подпольная кличка Пьеро. На самом деле его звали Юзеф Рациевич, но здесь он был Пьеро. Я вот думаю, не знал ли он моего отца? Папе ведь тоже тогда было двадцать с небольшим. После демобилизации в июле 1940 года он присоединился к FTP, вступил в ряды «Карманьолы»[8]8
Батальон «Карманьола-Либерте» (Carmagnole-Libertй). Партизанское соединение, действовавшее во время оккупации в районе Лиона; принадлежало к движению FTP-MOI («Вольные стрелки и партизаны – рабочие-иммигранты» – Franc-tireurs et partisants – Main-d’oeuvre immigrй).
[Закрыть]. Вначале разбирал рельсы, чтобы парализовать железнодорожное движение, затем специализировался на поддельных документах. А в 1944-м участвовал в диверсии на Ронском сталелитейном, этот завод работал на нацистов.
Может, они встречались, Юзеф Рациевич и Эжен Брессон? Может, это мой отец состряпал ее отцу фальшивые документы? Поди знай. Эта девица с другого конца Европы, девица, которую я ненавижу – пора уже признаться в этом, какая разница, – так вот, на минуточку, наши папаши делали общее дело, может, жизнь друг другу спасали… У меня от этого холодок бежит по спине. Если бы мой отец был жив, я бы его спросила: «Пьеро – помнишь поляка по кличке Пьеро, из FTP-MOI, Лион, 42–43?» Только вот его уже нет – у нас, Брессонов, сердце слабое (кстати, хорошо бы ты вспоминал об этом время от времени…). В любом случае, из него трудно было что-нибудь вытянуть. Он об этой войне отказывался говорить. Подростком я была любопытна, задавала вопросы. Он всегда отвечал: «Нечего об этом говорить». Хотя наверняка ему было что рассказать. Он предпочитал помалкивать. Но кое-что немногое до меня все-таки дошло – от бабушки, по секрету, со многими крестными знамениями. Родиться в конце одной войны от отца, погибшего в мясорубке, когда ты был еще зародышем, и едва выйдя из детства угодить в другую войну, еще более ужасную – если только ужас поддается иерархии, – такое не проходит бесследно. Наверное, в тот миг, когда его сердце перестало биться, на грязной тропинке парка «Золотая голова», Эжен тоже подумал: «Двадцатый век был бойней». Это случилось в конце декабря 1979-го, точно, Советская армия тогда вторглась в Афганистан.
Отец девчонки умер почти в то же время, что и мой, через шесть недель, в феврале. Осложнение после пневмонии, насколько я поняла. Она сейчас едва совершеннолетняя, но мужики могут делать такое – зачинать детей почти в старости. Это я к тому, что ее история, безумная история, на этом не закончилась, дорогой. Не хватает, как говорится, вишенки на торте. Я не о нашем прошлом говорю, а о великом Прошлом, не слишком-то славном. Самая безумная часть истории – это Освобождение. Вместо того чтобы остаться здесь, восстанавливать страну вместе с нами, восстанавливать себя, Юзеф вернулся в Польшу, несмотря на бардак, который там творился. У него там осталась девушка, которую он не смог взять с собой в тридцать седьмом, потому что она была слишком молода, девушка, которая наверняка приехала бы к нему, если бы Европа не взорвалась, – он должен был жениться на ней, он ей это обещал. Прошло около восьми лет, он уже давным-давно не получал от нее известий. И вот он поехал туда, в надежде отыскать ее; у него даже кольцо было в кармане, – я думала, что девчонка разревется, рассказывая об этой детали – «кольцо в кармане». После долгих мытарств, настоящей одиссеи, Юзеф добрался до Гданьска, на своих двоих. У него щемило сердце.
Там не осталось ничего. Невеста умерла, наверняка была депортирована в Штутгоф в 1939-м. Ее семья принадлежала к польской интеллигенции, а эта категория населения, по мнению Гитлера, была очень опасной и подлежала истреблению в первую очередь. От семьи его невесты не осталось ничего. От его собственной – немногим больше.
Ты понимаешь, Тома? Эту любовь? Обещать вечность девушке, уехать за тридевять земель, пройти войну – и какую войну! – чуть не погибнуть тысячу раз и вернуться наконец с опасностью для жизни, ради того, чтобы сдержать слово? Какой мужчина способен на такое? Скажи мне, какой мужчина?!
Наверняка не ты, ты даже не сумел оторваться от своих давилок для пюре ради моего дня рождения!
Девчонка думает, что ее папаша остался в Польше, чтобы наказать себя. Наверняка это ее собственная интерпретация, потому что Юзеф тоже был не слишком словоохотлив на этот счет. По ее мысли, это было наказанием за то, что он не вернулся за своей девушкой, когда разразилась война, не спас ее, а сражался в чужих краях, утопил свое обещание в волнах битвы. Он мог бы опять вернуться во Францию или эмигрировать куда-нибудь еще, как многие другие, в Европу или Соединенные Штаты, в любую свободную страну. Но нет. Он остался там, в этой Польше, разоренной, ставшей коммунистической, оставил всякую борьбу и сделался столяром. Через десяток лет встретил другую женщину, и та родила от него ребенка. Оттуда вот и взялась эта топ-модель на нашей кухне.
Она пришпилила над своей кроватью фотографию Леха Валенсы. Я уверена, что она ему молится, как моя мать Иисусу на кресте. У каждого свой бог.
В моей семье мужчины тоже герои. Всегда были героями. Наша фамилия выбита на многих монументах – 1914–1918, 1939–1945, Алжир… буквы, брошенные на съедение потомству.
Никого в Ираке, никого в Ливане, потому что уже никого не осталось. Не осталось мужчин в роду Брессонов, все уничтожены. Вынужденное удаление матки у моей матери, рак шейки сразу после моего рождения, в том году, когда они купили этот дом, – кстати, думаю, ты этого не знаешь, она об этом никогда не упоминала. Может, у нее были бы одни только дочери… И все же.
Ты не герой, Тома Батай. Весь род Батай, в общем-то, не герои, насколько я знаю.
Неважно, я подыхаю от любви к тебе, как в прямом, так и в переносном смысле.
Любви закон неведом.
Это я слышала по радио, в одной песне; старая песня, к тому же никудышная… Какая разница. Довольно грустно, но это так.
Во всяком случае, вот почему девчонка так любит Францию, учит французский, живет у нас, у меня. Из-за Юзефа-Пьеро, Бога, Воина. Ее отец был храбрым человеком, никакого сомнения. Святым. Даже легендой, если его история – правда. Но из-за него и его воинских или любовных подвигов эта девица здесь, со своим огромным розовым ртом, со своей кожей Белоснежки и своими сиськами, особенно с ними, с этими сиськами, похожими на ядерные боеголовки, которые она тщетно прячет под обвислыми свитерами «девушки-простушки» – эти чертовы сиськи, олицетворение Восточного лагеря и космических завоеваний. К счастью, она низкорослая, не то закончила бы в глянцевых журналах.
Я никогда не говорила с ней так долго; все это довольно сильно меня взволновало. Раньше я старалась обращаться с ней как с иностранкой… Теперь уже не могу.
Я наверняка навоображала себе невесть что. Когда ты здесь, ты на нее особо и не смотришь, это же девчонка, в конце концов, всего лишь девчонка, ты вдвое старше ее. Думаю, проблема во мне самой. Я бы хотела быть другой, смириться; но все эти проходящие годы мне нестерпимы. Знаю, это ненормально. Тридцать четыре года… Я еще молода, еще красива, и у меня самая современная кухня в округе – Жюли вечно забегает позаимствовать у меня йогуртницу, будто это изобретение века. Честно, Тома, какого черта делать самим йогурты, когда магазинные так хороши? Не понимаю. В самом деле, не понимаю. В этом я тоже не похожа на свою мать. Я помню, как она получила на Рождество свою первую скороварку. Мне тогда, наверное, лет десять было. Так она три месяца подряд твердила, что «с этой штуковиной каждый день праздник».
Знаешь что, Тома? Ты должен был жениться на моей матери.
Я бы хотела американскую кухню, в честь Командира. Может быть, я бы тогда и пользовалась всей этой дребеденью, если бы у меня была американская кухня.
* * *
Я вернулся в гостиную и выключил музыку. Возражений не было, просто молчание. Я сел за стол, налил себе бургундского, и мой взгляд захлебнулся в гранатовом цвете жидкости, застывшей в бокале, как лужа крови.
– Ладно, что происходит?
Мать и сестра переглянулись. Лиз закурила энную сигарету, выпустила в пространство совершенное колечко дыма. Мне такое никогда не удавалось; должно быть, языки у нас устроены по-разному.
– Папа вернулся.
Едва Лиз произнесла эти слова, как в ночной тиши вдруг раздался звук – легкий звук, будто раздавили какое-то насекомое. Мама вздрогнула, я обернулся: одно из стекол застекленной двери лопнуло. Наверху, справа. Вполне отчетливая трещина делила стеклянный квадратик по диагонали на два совершенных треугольника. Лиз пробормотала сквозь зубы:
– Вот черт.
Тепло и холод – так, по крайней мере, я подумал, – перепад между морозом снаружи и адской жарой внутри. Вечная проблема с этими чугунными печками: сначала часами дрожишь от холода, потом начинаешь стаскивать с себя одежки и подыхать от духоты.
– Как это – папа вернулся? Когда?
– Заглянул сюда в выходные, – пояснила Лиз. – Я позвонила в воскресенье и обнаружила маму в истерике.
– Не преувеличивай, – сказала мать, расстегивая две пуговицы на своей блузке, словно ей тоже стало жарко.
– Да ладно, мам! Ты же себя не слышала!
Мой отец. Когда он ушел, мне и пяти лет не было. Предприятие, которое выпускало электробытовую технику, на котором он работал, разрослось, стало международным, и его перевели в азиатский филиал. В Шанхай. На другой конец света. Я думаю теперь, что он сам попросил об этом: хотел уйти, бросить нашу мать, бросить нас. Они официально развелись через полтора года. Я плохо помню то время. На самом деле почти ничего. Помню только его голос, теплый и упругий, как шикарный матрас; наверняка он казался женщинам сладостным. В моих туманных воспоминаниях этот голос был одной из самых поразительных черт моего отца. Его высокий рост, его костюмы коммивояжера в тонкую полоску, мягкая фланель его пиджаков, когда он обнимал нас, возвратившись из поездки… Но эти истончившиеся пласты памяти, самые древние, относятся к тому времени, когда в гостиной еще был камин, еще до того, как мама снесла стенку, чтобы переделать кухню. Тогда Тома являлся мне только на фоне рыжих языков пламени, и его большая тень падала на черный паркет. Впрочем, лица его я не помню, только эту тень. Он ушел в 1982-м, в феврале, и больше мы его не видели. Вначале он присылал открытки, потом все реже и реже, потом совсем перестал. Когда Лиз было лет двадцать, она пыталась его разыскать… Тщетно. Очевидно, сменил место работы, быть может, даже страну. Исчез. Тома Батай, словно мираж, был поглощен обширным миром. Сам я никогда его не разыскивал. Не знал и не хотел знать. В любом случае, ноги его не было в этом доме.
– И… чего он хотел?
Я не знал, о чем спросить; все вопросы казались мне нелепыми. Как он, на что стал похож, может, вернулся с раскосыми глазами? Этот тип был для меня всего лишь призраком. И судя по атмосфере в доме, я был не единственным, кто видел проблему под таким углом. Грас пожала плечами с нарочитым безразличием, впрочем, сыгранным довольно плохо.
– Снова увидеть вас. Увидеть дом.
– Как это? После тридцати лет?
Лиз потушила сигарету в пепельнице, изображавшей лягушку; долго давила окурок, чтобы перестал дымиться. Не зная почему, я уставился на этот окурок, на раздавленный о фаянс оранжевый фильтр, на постепенно стиравшийся логотип марки.
– Думаю, – сказала сестра, – он умирает. Не вижу другого объяснения.
– Но сказал-то он что? Где он сейчас?
Мать издала долгий странный хрип, словно ей теркой для сыра скребли легкие. Я сразу забеспокоился о ее здоровье.
– Не слишком много, – пробормотала она. – Даже не захотел войти. Остался снаружи, на крыльце перед дверью. Я его, конечно, узнала, как только увидела, не так уж он и изменился. Не так уж и изменился… Волосы поседели, и все. – Она поперхнулась, выпила глоток воды. – Он вам назначил встречу на послезавтра. В воскресенье. В шесть вечера, в Лионе, в кафе.
– А ты, мама?
– Я? Ничего. Мне нечего сказать. Уйти вот так вдруг – ну нет… Нечего мне сказать.
Ее голос превратился в едва различимый шепот. Но в его надломленном тембре не было печали, скорее гнев. Я чувствовал его почти органически – яростный, нестерпимый гнев, от которого побелели ее суставы.
– И что было потом?
Вместо нее ответила Лиз, мать больше не могла говорить:
– Потом он свалил. Но еще болтался по парку по меньшей мере полчаса, смотрел на окна… как… не знаю, как вор, вынюхивающий, чем бы поживиться. Ты ведь так и сказала, мам, верно?
– Я не так сказала. Не сказала вор. Я сказала хищник.
– Да ладно тебе, что ты к словам придираешься. Он стоял под большим кедром и пялился на дом. А с наступлением темноты ушел наконец.
Липкое безмолвие вползло в комнату от всех этих умолчаний, стекавших по стенам, пропитанных секретами, злопамятством, истребленными воспоминаниями. Только часы с маятником тикали, словно механическое сердце, тогда как наши сердца, все вместе, словно остановились. Мать встала из-за стола, сломав своим движением застывший стоп-кадр.
– Натан, пожалуйста, займись завтра треснувшим стеклом.
После чего покинула комнату. Мы с Лиз остались сидеть, глядя друг на друга поверх огромной фаянсовой лягушки, ощетинившей зеленую спину окурками моей сестры. Через какое-то время она налила нам вина в два бокала, почти доверху, откинулась на спинку стула, будто прораб после перерыва на перекус. Подняла свой бокал, отпила большой глоток, испачкавший ей губы, и заявила как ни в чем не бывало:
– Ну что, по последнему на посошок и играем в Деда Мороза?
Рождество.
Совершенно забыл, что это Рождество. Мы только что получили престранный подарок. Наверняка отравленный. Даже у бургундского был бензиновый привкус.
Меня внезапно разбудил крик – пронзительный, двойной. Я нажал на кнопку своих наручных часов – время высветилось зеленоватым огоньком в темноте. Двадцать три минуты второго. Я вскочил и бросился вон из комнаты, нажав выключатель в коридоре. На потолке сверкнула короткая искра – и больше ничего, кроме перегоревшей нити под соломенным абажуром. Посреди коридора я резко остановился, наткнувшись лбом на шкаф. Крики продолжались, отрывисто, вразнобой. Близнецам приснился кошмар, – подумал я, но прежде я никогда не слышал, чтобы они так вопили. Внизу открывались двери – мать, потом сестра, тоже всполошившиеся, – потом послышались их торопливые шаги вверх по лестнице, голоса, обрывки разговора. С первого этажа сочился бледный свет, за моей спиной с глухим грохотом опрокидывались какие-то предметы.
Я нашел детей в постели, оцепеневших, прижавшихся друг к другу, словно они старались занять как можно меньше места. Все лампы были зажжены. На белом пуховом одеяле виднелись какие-то черные полосы, комната была выстужена, а в окна, разбитые многочисленными попаданиями, как из катапульты, влетал снег. Вокруг кровати блестели острые осколки стекла; я приказал близнецам не двигаться. Мне показалось, что дом подвергся штурму. За моей спиной подошла Лиз – что за бардак? – потом мертвенно-бледная Грас застыла на пороге безмолвной статуей в шелковой пижаме. Ее глаза без макияжа запали, как два гвоздя, глубоко вколоченные в доску, и мне показалось на мгновение, что она сейчас упадет в обморок.
– Да что тут творится?
– Мы ничего не делали, – пролепетала Солин, будто я мог обвинить ее в подобном разгроме.
Я передвигался по комнате босиком. На полу валялись куски угля, явно залетевшие сюда снаружи, – шесть овальных угольных брикетов, разбивших окно, словно бейсбольные мячи. Тяжелые краповые шторы, по счастью, были задернуты, это смягчило удар.
– Поверить не могу… – сказал я детям, запоздало испугавшись. – Вас же могло поранить!
– Нас не задело, пап.
– Не, просто отскочило на одеяло.
– Но мы здорово напугались.
– Решили, что по нам стреляют, как в войне по телику.
Телевизор. Ты всегда говорила, Кора, что запретишь им телевизор до сознательного возраста. Прости, мне это не удалось.
– Какой идиот мог это сделать? – воскликнула Лиз, подходя, чтобы осмотреть разрушения, тоже босиком, но нисколько об этом не беспокоясь. – Вот черт! Я знаю, что в сочельник все слишком напиваются, но все ж таки… Ладно, схожу за веником.
Мама исчезла из дверного проема. Лиз ушла. Слышались ее тяжелые, не очень-то женственные шаги вниз по лестнице. Хотя она весит не больше пятидесяти кило. Я порылся в сумках, достал для близнецов свитера и шерстяные носки.
– Будете спать со мной.
– Мы заболеем пневмонией!
– Да не заболеете вы никакой пневмонией. Тапочки не забудьте. Вот, Солин, надень.
Я протянул ей свитер, который она взяла решительной рукой. Колена трясло, и вовсе не холод заставлял его стучать зубами.
– Это пустяки, – сказал я, погладив его по волосам. – Просто какие-то придурки решили позабавиться.
– И не смешно нисколечко.
– Нет, коко. Совсем не смешно.
Под козырьком над входной дверью зажегся фонарь из кованого железа, болтаясь на ветру. Я подошел к окну, открыл его; последние осколки стекла выпали из рамы и со звоном разбились внизу. Дети вскрикнули. Я обернулся к ним со смехом – несколько натужным:
– Ниже уже не упадет!
Высунувшись, я заметил Лиз – в сапогах, закутанную в одеяло; она опасливо ходила вокруг, светя фонариком. Я не сразу сообразил, что она там делает. Наконец до меня дошло: она искала что-нибудь или кого-нибудь. Следы, отпечатки шагов. Но белый покров, поблескивающий в черной ночи, словно фоторефлектор, был нетронут. В заснеженном парке, там, где должны были затаиться неизвестные, чтобы попасть в окно близнецов, не было ничего. Ни малейшего следа.