Текст книги "Черта горизонта: Стихи и переводы. Воспоминания о Марии Петровых"
Автор книги: Давид Самойлов
Соавторы: Аветик Исаакян,Мария Петровых,Владимир Адмони,Арсений Тарковский,Сильва Капутикян,Яков Хелемский,Амо Сагиян,Лев Озеров,Григорий Левин,Юлия Нейман
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
А помнишь ли ты, дружок ясноокий,
Сестричка моя, шалунья Армúк,
Как мы наизусть зубрили уроки,
Чтоб только от них отделаться вмиг?
Искали впотьмах случайной удачи,
Стремясь угадать готовый ответ…
А жизнь припасла такие задачи,
Что, кажется, им решения нет.
Вопросы ее все жестче, прямее,
Ответить на них труднее стократ,
А я ничего теперь не умею
Зубрить наизусть, решать наугад.
Геворг Эмин (1919)
Наири«Я зимою зашел было в сад…»
Наирú – вековая лоза винограда,
Что из камня растет на вершине крутой.
Не дано ей с чинарой сравниться прохладой,
Не поспорить ей с тополем высотой.
Сколько бурь пронеслось, прошумело над нею!
Тополь – тот раскололся б до самых корней.
Как сравниться с чинарой, земли не имея,
Чтобы шумные ветви раскинуть над ней?
Наири – вековая лоза винограда,
Что из камня растет на земле нежилой.
Мчались конницы вражьи из темной засады,
И земля под копытами стала скалой.
О, лоза эта, в камень пустившая корни!
На листве самоцветами росы горят.
Ты звала созидать и бороться упорней
И на камне резцом высекать виноград.
Наири – вековая лоза винограда,
Что из камня растет, беззаветно щедра,
Вдохновению камень не станет преградой —
В храм Гегард превратили скалу мастера.
И не сладить грозе с этой древней лозою —
Камнем вскормлены, корни ее глубоки,
Наливаются гроздья, сверкая росою,
И сквозь камень упрямо стремятся ростки.
«Любовь моя, моя душа…»
Я зимою зашел было в сад —
Как здесь холодно, пусто и голо!
Мне бы лучше вернуться назад, —
Уж такой этот сад невеселый!..
Жестким снегом засыпанный весь,
Бугорками белеет уныло.
Я брожу, как по кладбищу, здесь,
Будто в поисках чьей-то могилы.
Мне подумалось – скоро весна,
Стает снег, присмиреют морозы.
Пробудясь от подземного сна,
Зацветут виноградные лозы.
Ну а люди, а люди, что спят
За кладбищенской старой оградой?..
Хоронить бы людей, словно сад, —
Хоронить, как лозу винограда!..
«В каждой разлуке счастливее тот…»
Любовь моя, моя душа,
Скажу от сердца, без прикрас:
Прости, что лишь тобой дыша,
Не замечал тебя подчас!
Разлуки наступили дни,
Мы друг от друга вдалеке,
И сердце, чем ни обмани,
Лишь задыхается в тоске.
Как воздух, ты везде, во всем
Была со мной из года в год…
Но воздух мы осознаем,
Когда его недостает!
Баллада о доме
В каждой разлуке счастливее тот,
Кто уезжает… Ему от печали
Есть исцеленье – движенье, полет,
Новое небо, новые дали.
А остающемуся каково?
Мало что сердце изныло от жажды, —
Напоминаньями мучит его
Каждое дерево, камушек каждый…
1
Он дома óтчего не знал,
Но с детских лет, как виноватый,
О чем-то смутно тосковал,
За что-то ожидал расплаты.
Он дома óтчего не знал,
Но юношей в Александрете
Стал строить дом, – он молот взял,
Гранит тесал он на рассвете.
«Не мучься зря, – сказала мать, —
Пусть кое-как живем покуда,
Нам рано ль, поздно ль, но бежать
Придется, мальчик мой, отсюда!»
Убита мать… Не раз потом
Он вспомнит об ее совете:
Он так и не достроил дом,
От турок скрывшись на рассвете.
2
Он дома óтчего не знал,
В Бейруте, как в Александрете,
Он молот взял, гранит тесал,
Чтоб в отчем доме жили дети.
Жена сказала:
«Сил не трать,
Не верь, что совершится чудо, —
Чужбине родиной не стать,
Мы все равно уйдем отсюда!»
Жена скончалась… А потом,
Ее совет припоминая,
И впрямь он не достроил дом, —
Его звала страна родная.
3
Он дома óтчего не знал,
Больной, уже на склоне жизни,
Он в Ереване молот взял, —
Он строил дом в своей отчизне.
Сказала Смерть:
«Старик, старик,
Пойми тщету твоих усилий,
И вся-то жизнь – лишь краткий миг,
А ты одной ногой в могиле!»
4
Но он уже достроил дом
И кроет кровлю черепицей,
А у стены в саду густом
Играет внучек смуглолицый.
Сильва Капутикян (1919)
Вступление к книге«Чтобы поднять тебя на пьедестал…»
Безоблачен был ранний мой рассвет.
Цветы, рукоплесканья в людном зале.
Едва сравнялось мне пятнадцать лет,
А уж меня поэтом величали.
Моя дорога ровною была,
До странности был гладок путь широкий,
И шумно заглушала похвала
Нечастые, негромкие упреки…
Но для меня тот возраст миновал,
Когда бездумно впитывают славу.
Я прихожу в смятенье от похвал:
Да разве я их слушаю по праву?
Достойна ль веры, искренней такой,
Что в девичьих глазах блестит невинно
И светится за каждою строкой
В письме армянском, присланном с чужбины?
Чтó создала я за немалый срок?
Достойна ль я признательности этой?
Достаточно ль для совести поэта
Немногочисленных сердечных строк,
Прямолинейной жизни без лишений,
Не трудной и не жертвенной ничуть?..
Взыскательней, суровей, совершенней
В минувшем был поэтов наших путь, —
Когда, как свечи в темноте часовни,
Они сгорали в мраке скорбных лет
(И тем благоговейней, тем любовней
Народ хранил их путеводный свет),
Когда они без хлеба и без крова,
С великой жаждой пламенных сердец,
В чужом краю кончали путь суровый,
Встречали в тюрьмах горький свой конец,
Среди зыбей, вздымавшихся стеной,
Гребли и плыли, отдыха не зная…
А я! Ведь подо мной – земля родная
И солнцем – наше знамя надо мной,
Со мной – отчизна вольная, и нету
Препятствий на пути, и цель ясна,
И внемлет мне, армянскому поэту,
Многонациональная страна, —
О, как ничтожно, как постыдно мало
Тебе я помогала, мой народ,
Как часто к сердцу я не принимала
Твоих печалей и твоих забот!..
Ни счастья, ни любви не жажду я.
К народу обращаюсь, дочь народа:
Нет радости мне ближе, чем твоя,
Нет скорби горше, чем твоя невзгода.
И сколько дней прожить мне ни дано,
И сколько ни дано сложить мне песен, —
Отныне все тебе посвящено,
Мой стих, мой дар, – с тобой отныне весь он.
Посвящено все лучшее во мне
Твоим метаньям от стены к стене,
Твоим путям, где каждый поворот
От века был заклятьем заколдован,
И твоему спасенью, мой народ,
И возрожденью в мире нашем новом.
Подобно лучшим из твоих детей, —
Твоим незабываемым поэтам, —
Я отдаю себя судьбе твоей,
Наполненной и сумраком и светом.
Хоть с лучшими и не равняться мне,
Суди меня лишь с ними наравне!..
Из последних песен
Чтобы поднять тебя на пьедестал,
Чтоб удержался ты на пьедестале,
Чтоб крыльями орлиными блистал,
Орлиным взором созерцая дали, —
За это я всю душу отдала.
Я верила в тебя, как верят дети,
За все твои недобрые дела
Передо мною не был ты в ответе.
Закрыв глаза, глядела на тебя,
Чтоб видеть лишь таким, как мне хотелось.
Обманывалась, вымысел любя.
Куда же ослепленье это делось?
Ты рухнул с пьедестала, и тотчас
Прозрела я, но как сознаться тяжко:
Всем сердцем я платила за алмаз,
А оказался он простой стекляшкой…
Творчество
Прости меня, любимый мой, прости.
Был прежде твоего рассвет мой ранний.
В моей душе – печаль воспоминаний
И образы, забытые почти,—
Мне их не потерять и не найти…
Прости меня, любимый мой, прости.
И если загляжусь я ненароком,
И если позову полунамеком,
И с жаждой счастья в глубине глубин
К твоей груди прильну на миг один,
Чтобы в тебе опору обрести, —
Прости, любимый мой, прости.
В глазах моих сиянья не лови.
В них не горит счастливый свет любви,
В них – сумрак, Ванским озером хранимый,
Смятение грозы неукротимой
И верность долгу на крутом пути…
Прости, любимый мой, прости.
Должна другая стать твоей судьбою —
Смеющаяся, – та, что вся с тобою,
А я иным мечтаньям предана,
И знать и помнить многое должна,
Мне от моих раздумий не уйти.
Прости, любимый мой, прости.
Лилит
В моих любовных песнях не ищите
Безвестных иль прославленных имен —
Вам не свершить каких-либо открытий,
Я не пойму сама, где явь, где сон.
В глухие дни – их даже вспомнить нечем,
Вдруг песня прерывала немоту
И, благодарная бескрылым встречам,
Крылатая, взмывала в высоту.
Мгновенный шепот, чей-то вздох несмелый
Иль чей-то взгляд, что счастьем засверкал,
И, словно эхо, песня зазвенела,
И, как в горах, в ней отзвук не смолкал.
Где эти люди, где мгновенья эти?..
В душе и в сердце – в существе моем.
Они – один-единственный на свете,
И только с ним сквозь жизнь я шла вдвоем.
Он явью был и вымыслом неясным.
Он был и не был, он не мог не быть.
Он воплощался ожиданьем властным.
Он возникал, чтоб я могла любить.
Он создан мной, мечтаньями моими,
Биеньем жарким сердца моего…
Вы понапрасну не ищите имя —
Ни мне, ни вам не отыскать его.
«Ева», – шептали его губы, но душа
его откликалась: «Лилит».
Ав. Исаакян
Раскаяние
Ты – первый огонек меж первых двух кремней,
Ты – движущийся блеск неоновых огней,
Неуловимая от самых давних дней,
Лилит, Лилит!
От века скрытая в душевной глубине,
Всегда как в облаке, как в дымке, как во сне,
Вдвойне желанная, бесценная вдвойне,
Лилит, Лилит!
В теснинах сердца ты как праздничный тайник,
Родник влечения, сомнения родник,
Падение и взлет, блаженства краткий миг,
Лилит, Лилит!
Здесь – и земля и хлеб, а ты – порыв мечты.
Ты – где-то, и твои изменчивы черты,
Воспламененная, испепеляешь ты,
Лилит, Лилит!
Здесь – тихий, теплый кров, а ты – пустырь,
простор.
Здесь – тлеющий очаг, а ты – лесной костер,
Здесь – примирение, а ты – извечный спор,
Лилит, Лилит!
Непризнанная, ты всему и всем чужда.
Здесь – Ева. Здесь – плоды. Твой цвет не даст
плода.
Меж небом и землей одна, одна всегда,
Лилит, Лилит!
Моему ребенку
Ты любил, но все мне было чуждо:
В тягость были нежные признанья,
Преданность была смешной, ненужной,
Встречи – лишены очарованья.
Мне сказали, что в разгаре боя
Ты погиб… Немилый мой, мой милый,
Как же попрощаться мне с тобою —
На чужой земле твоя могила.
И раскаянье меня отныне
Обличает горько и сурово,
Словно оскорбила я святыню,
Не сдержала клятвенного слова.
Жизнь ты отдал страждущей отчизне…
Как мне жить с безжалостной ошибкой,
Как мне жить, когда тебя при жизни
Не дарила доброю улыбкой!
Отыскать бы мне твою могилу,
Высказать бы в муке нетерпимой
Всю любовь, которой обделила,
Обделила я тебя, любимый!..
Аветику Исаакяну
Обнимаю ль тебя, иль, склонясь пред тобою,
Отмываю от грязи ребячьи ножонки, —
Вдруг в душе зазвучит голос песни незвонкой —
И пойду я за ним, как идут за судьбою.
А когда унесет меня песня далеко,
Обжигая тревогою самозабвенной, —
Стóит крикнуть тебе – и вернусь я мгновенно,
Мне в надзвездных краях без тебя одиноко.
То становишься ты всех сокровищ чудесней,
То забуду тебя, слыша песни начало…
Ах, не песня ль с тобою меня разлучала
И не ты ли, сынок, разлучал меня с песней?
в день его восьмидесятилетия
На дальних дорогах
Как солнце медлит, из-за гор вздымаясь,
Так из дому, рассвет встречая летний,
Выходит он, на палку опираясь
Всей тяжестью восьмидесятилетней.
Нет, сверстник он с Ваагном[4]4
Ваагн – мифический бог.
[Закрыть] огнекудрым.
С Месропом[5]5
Месроп Маштоц – создатель армянской письменности (412 г.).
[Закрыть] алфавит наш благородный
Он создавал и словно вышел утром
Из врат Звартноца[6]6
Звартноц – храм, памятник VII века.
[Закрыть] в праздник всенародный.
В его душе – напев старинных песен.
И на устах – сказанье о Давиде.
И словно мир прошел в скитаньях весь он, —
В пыли подошвы…
И, былое видя,
Его глаза таят пожарищ пламя,
Прощальный чей-то взгляд и сумрак серый,
Но изнутри озарены лучами
Неугасимой мудрости и веры.
Вокруг – цветенье, смех и дети, дети,
И слитый с ними встречею желанной,
Не торопясь, идет он в даль столетий
По улицам родного Еревана…
«Любви загадку – древнюю, бездонную…»
Плывут, уплывают на юг облака,
А поезд на север спешит, и вокруг
Поля колосятся и даль широка…
Плывут облака, уплывают на юг.
Тоска по Армении сжала мне грудь.
Когда бы на миг очутиться мне там
И облаком белым неслышно прильнуть
К неласковым, диким, скалистым горам!..
Нет для тебя ни преград, ни помех,
Чтобы творить чудеса надо мною,
Сделать меня красивее всех,
Радостней всех под этой луною.
Можешь весь мир движеньем одним
Или одним ласкающим взглядом
Мне подарить и поднять над ним,
Чтоб оказалась я с солнцем рядом!
Дай же мне юность изведать вновь,
Дай же мне силы мои измерить.
Дай мне поверить в твою любовь,
Дай мне поверить, дай мне поверить!..
«Да, я сказала: „Уходи“…»
Любви загадку – древнюю, бездонную —
понять я не могу.
Богаче иль бедней душа влюбленная —
понять я не могу.
Люблю тебя, но хмурое, бродячее,
скупое сердце – ты.
Я победительница или побежденная —
понять я не могу.
В минуту тоски
Да, я сказала: «Уходи», —
Но почему ты не остался?
Сказала я: «Прощай, не жди», —
Но как же ты со мной расстался?
Моим словам наперекор
глаза мне застилали слезы,
Зачем доверился словам?
Зачем глазам не доверялся?
«Ты моей любовью был, тайный свет былого ты…»
Приди, приди, приди,
Хотя бы для прощанья,
Хотя бы без желанья —
Приди, приди, приди!
Хоть с холодом в груди,
Рассеянный, далекий,
Насмешливый, жестокий, —
Приди, приди, приди!
Пусть горе впереди, —
Что плакать об утрате!
Хоть из чужих объятий —
Приди, приди, приди!..
«Была добра любовь моя…»
Ты моей любовью был, тайный свет былого ты.
Если кто-то сердцу мил – это снова, снова ты.
Пусть расстались мы, и я знать не знаю о тебе,
Пусть другой меня пленил – это снова, снова ты.
Пусть любуюсь не тобой, призываю не тебя,
Кто бы сердце ни томил – это снова, снова ты.
Мне другого полюбить оказалось нелегко,
Ах, тебя он не затмил – это снова, снова ты.
Напоил ты жизнь мою, как сухую землю дождь.
Если сад мой полон сил – это снова, снова ты…
«Не заставь меня плакать, – я плакала много, любимый…»
Была добра любовь моя,
Великодушна, терпелива.
Тебя благословляла я
И в жесточайший миг разрыва.
Моя тоска была светла,
В мученьях ревности беззлобна,
И все, что зависти подобно,
Испепелила я дотла,
Чтобы душе не жить без света.
А нынче мелким ручейком
Сама себе кажусь, когда я,
Холодный взгляд поймав тайком,
Лишь холодею, не страдая.
Сама страдание прерву,
Когда предчувствую разлуку,
И первой протяну я руку,
Но не прощаю, не зову,
И думаю – любовь ли это?..
Не заставь меня плакать, – я плакала много, любимый,
И не думай напрасно, что я холодна и надменна.
Мне изранили сердце, и в шрамах оно постепенно
Отвердело, но больно ему от ожога, любимый.
Безоглядно я шла, доверяясь открыто и прямо,
Но как часто встречала я с горечью неодолимой
Камень вместо сердец, я же верила в сердце упрямо…
Нелегко мне досталась прямая дорога, любимый.
Мне бы тихо уснуть, как ребенок склонясь головою
На колени твои, – отдохнуть от тоски нестерпимой.
Тайный свет сбереги, озаряющий сердце живое, —
Вечереет мой день, уже ночь у порога, любимый.
Рачия Ованесян (1920)
Из цикла «Чудесный садовник»
Я сам себе вопросы задавал
И не уверен ни в одном ответе.
Как жили до начала всех начал —
До первого садовника на свете?
Но этот сад я знаю с детских лет.
Закрыв глаза, я вижу пред собою
Мой добрый сад, и дать готов ответ
За каждый куст, за деревце любое.
Мой сад был создан на скале
Безжизненной, тысячелетней.
Лишь змеи нежились в тепле
На мшистых кáмнях в полдень летний.
Но я, как прадеды мои,
Работал, рук не покладая,
Чтоб закипели здесь ручьи
И ожила скала седая.
В ущельях звон моей кирки
Звучал настойчиво и долго,
И дружно принялись ростки
В земле, что стала мягче шелка.
Мой сад разросся, полный сил…
Кто ж победил в борьбе упорной:
Скала иль тот, кто раздробил
И вызвал к жизни камень черный?
Обойду я мой сад, осмотрю.
Каждый кустик полью, подвяжу.
Провожая, встречая зарю,
Я весенним цветеньем дышу.
Зеленеющей завязью лоз
Раскудрявился солнечный скат.
На пригорке цветет абрикос,
Розовеют черешни и пшат.
Я не брошу до первой звезды
Отбеленный землею кетмень.
Лишь под вечер кончаю труды
С чистой верою в завтрашний день.
Я в давильне огонь разведу.
Сяду с четками возле огня.
А деревья в полночном саду
Шелестят в ожидании дня.
Взволнованно шумит мой добрый сад,
В саду бушует дождь звонкоголосый.
Трепещет клен, тревогою объят.
Прибрежным ивам ветер треплет косы.
В алмазных брызгах куст продрогших роз.
Мой сад как чаша с влагою кипучей.
Но тот же ветер, что грозу принес,
Уносит прочь разорванные тучи.
Был этот ливень буен и сердит.
Тугую ветку персика сломал он.
На ветке этой, что в траве лежит,
Плоды сквозные рдеют соком алым.
Ну что ж, зато прохладою дыша,
Животворящих капель мириады
Вспоили землю, и моя душа
Светла, как радуга над склоном сада.
В мирный сад ворвался ураган.
Посбивал абрикосы с ветвей.
Растрепал на пригорке тюльпан,
Лепестками осыпал ручей.
Крутит, вертит, уносит вода
Листья, ветки, цветы и плоды,
Видно, буря не любит, когда
На земле зеленеют сады.
Но осенних плодов урожай
Необъятно, бескрайно богат.
Вейся, ветер, бушуй, угрожай, —
Все равно не погибнет мой сад!
Ты с плодами, с цветами, с листвой
По земле разбросал семена.
Нет преграды их силе живой —
Прорастут, лишь настанет весна.
Ну вот и осень вышла на просторы,
Пылая и светясь на все лады…
Шиповник розовеет у забора,
Желтеют тыквы, снятые с гряды.
Молчит моя давильня… Вдоль карниза
Нанизан красный перец над стеной,
А виноград – янтарный, темно-сизый —
Лежит ковром на кровле земляной.
Сижу на пестром, выцветшем паласе
Под яблоней, что в тень меня звала.
Кругом царит глубокое согласье
Благоуханья, света и тепла.
Пылает солнце щедро и богато.
Ни звука… Только с поля над рекой
Вдруг донесется дальний звон лопаты…
И вновь покой, незыблемый покой.
Чудесно пировать, чудесно!
Не лучше, думаю, в раю.
Как смотрят звезды! Значит, лестно
Попраздновать в земном краю.
Гранатов спелых сок багряный
Мы выжмем в знойное вино.
Пусть эта ночь, как гость желанный,
Пирует с нами заодно.
Весельем шумным ночь украсьте,
Встречайте новый день вином.
Мои товарищи по счастью,
Как хорошо в краю родном!
Сомкнитесь, чаши, с легким звоном
Под переплеск хмельной струи…
Как хорошо нам жить, влюбленным!
Итак, за жизнь, друзья мои!
ВОСПОМИНАНИЯ О МАРИИ ПЕТРОВЫХ
В. Адмони. «Вы запомнились сестрою дальней…»
I
Есть у Марии Петровых строки, в которых она говорит о своей поэзии:
Ни ахматовской кротости,
Ни цветаевской ярости…
Но эти строки – неверны. Точнее: и верны и неверны.
Цветаевской ярости у Марин Петровых действительно нет. По есть неизбывная страстность, мощная и покоряющая. За которой подчас проглядывает даже исступленность. Страстность предельно самозабвенной любви. Страстная полнота жизни поистине цельной человеческой души. Исступленная страстность, за которой словно проступает что-то древнее, неудержимое, от века свойственное душам бесстрашных людей, чем-то напоминающее старинную раскольничью безудержность.
Но у Марии Петровых доставало сил, чтобы своей исступленностью – овладеть. Чтобы ввести ее в строгое русло. И рождались стремительно-страстные и вместе с тем твердые и упругие строки, которые никто, прочитавший их, никогда не забудет:
Назначь мне свиданье
на этом свете.
Назначь мне свиданье
в двадцатом столетье.
И ахматовской кротости у Марии Петровых действительно нет. Но есть иная, я бы сказал, потенцированная кротость. Кротость-смирение. По меньшей мере – устремленность к смирению. В сонете «Сквозь сон рванешься ты…» об этом сказано прямо:
Зачем проснулась ты? Твоя душа мертва.
Смирись перед немой, перед последней бездной…
И разве не смирение слышится в строках;
Одна на свете благодать —
Отдать себя, забыть, отдать
И уничтожиться бесследно.
И словно об этом же говорит строка:
Что делать? Душа у меня обнищала.
Но самое главное, может быть, в том, что и ахматовской кротости и смирению Марии Петровых верить на слово нельзя. Это лишь пласты – притом, пожалуй, одни из самых внешних пластов – многослойной поэзии Анны Ахматовой, многослойной поэзии Марии Петровых. Потому что и здесь и там за кротостью и смирением скрывается не слабость, а сила – непреклонная твердость души.
У Ахматовой, впрочем, и сама кротость, как она звучит в первых ахматовских сборниках, не лишена лукавства. Светлые глаза опущены. Но слышится легкая усмешка. А за нею стоит гордость. И речь идет уже о «молитве губ моих надменных». Это в 1913 г. А в 1921 г. Ахматова пишет:
Тебе покорной? Ты сошел с ума!
И в этом был залог той неколебимой твердости, с которой Анна Ахматова прошла сквозь свою жизнь.
Но гордость и твердость стоят и за смирением Марии Петровых при всей предельной самозабвенности ее чувства. А может быть, именно из-за этой предельности. В своей крайней крайности смирение смыкается здесь со страстью: страстное смирение.
Вот что говорит она о себе-поэте в своих ранних стихах:
Ты будешь любоваться тенью,
Отброшенною от стихов, —
Не человек и не смятенье:
Бог, повергающий богов.
Гордостью, в почти лермонтовском соединении с задыхающейся страстностью, живет поэма «Карадаг».
А в более поздних стихах есть такие строки:
Ты видишь – сил влюбленных много.
И еще такие:
Не зря, не даром все прошло,
Не зря, не даром ты сгорела.
Коль сердца твоего тепло
Чужую боль превозмогло,
Чужое сердце отогрело.
Но довольно. Не будем больше говорить о поэзии Марии Петровых, отталкиваясь от творчества других поэтов. Ведь это был только путь к тому, чтобы в споре с самой Марией Петровых увидеть всю широту ее поэтического дарования.
И теперь можно не колеблясь сказать, что поэзия Марии Петровых – это поэзия великого богатства духовных сил. Это поэзия, владеющая многообразнейшими регистрами душевной жизни, но прежде всего теми регистрами, в которых звучит летящее, самозабвенное чувство. Поэзия Марии Петровых – это поэзия неослабного внутреннего напряжения, живущего то прямой стремительностью переживания, то противопоставленностью внешней неторопливости и тишины неизбывной внутренней силе. И поэзия Марии Петровых, именно в основе самой своей сути, – это та поэзия, в которой отсечено все лишнее, даже в самых длинных, самых многострочных, самых многострофных стихотворениях. Здесь все необходимо – и поэтому все естественно. Здесь естественно каждое слово, каким бы приподнятым оно ни казалось. Доходящее чуть ли не до экстатичности переживание заключено здесь – без насилия над ним – в отточенную и четкую форму. И поэтому, в силу своей особой соотнесенности и полной сплавленности с тем, что в поэзии Марии Петровых выражено, традиционная, казалось бы, фактура ее стиха предстает здесь как новое звучание поэтической речи, которым поэт владеет безупречно.
И казалось бы, именно во всех этих свойствах поэзии Марии Петровых, которые мы сейчас назвали, и можно найти разгадку той поразительной поэтической силы и той необычайной многогранности, которыми обладала Мария Петровых-переводчица. Как раз потому, что она владела в своей лирике всем регистром чувств, она могла передать на русском языке самые многообразные по своей тональности иноязычные поэтические системы. А так как основным принципом ее творчества была естественность и вместе с тем безупречная строгость поэтической структуры, то она могла воплотить свое претворение иноязычного стихотворения в естественной и адекватной оригиналу форме.
Все это так. И все-таки этого недостаточно, чтобы объяснить совершенство переводческого искусства Марии Петровых. Исключительно важно здесь еще то, что у нее был особый дар вчувствования в подлинные произведения поэтического искусства, дар их узнавания и познавания. Она была отзывчива на самые глубинные и тайные черты поэзии.
Свои стихи Мария Сергеевна Петровых читала неохотно и лишь изредка. Но с какой охотой слушала и читала она стихи своих друзей-поэтов, своих учеников. С какой тонкостью и точностью ощущала она их поэтическую ткань, радуясь удачам, но неподкупно замечая и то, в чем они были слабы. И с такой же проникновенностью воспринимала она все богатство русской поэзии, и прежней, и новой, и сегодняшней.
Более того. Этот дар вчувствования, узнавания и познавания распространялся у Марии Сергеевны и на поэзию иноязычную. Барьеров здесь у нее не было. Посредничество подстрочников с обозначением ритмического рисунка, посредничество чужого перевода оказывалось достаточным, чтобы и эта поэзия раскрывалась перед ней в своей истинной, внутренней сути. И это охватывало не только поэзию на тех языках, которые постепенно стали уже для Марии Сергеевны привычными, близкими, любимыми, пусть даже она по-настоящему их и не знала. Нет, дар прикосновения к внутренней сути поэтических произведений, редкостная безошибочность узнавания и зоркость касались и такой поэзии, язык которой был для Марии Сергеевны далеким.
Приведу пример. Это отрывок из письма, которое Мария Сергеевна написала мне 21-го октября 1975 г., через полтора года после смерти моей жены, Тамары Сильман. Тамара Сильман много переводила Рильке. Мария Сергеевна эти переводы любила.
«Я давно хотела написать вам один разговор с Тамарой в Комарове, разговор о Рильке. Это было в начале 60-х годов, кажется в 63 г.
Мы бродили с Тамарой по дороге перед Комаровским писательским домом. И говорила я ей о моем впечатлении от стихов Рильке в ее переводе. А впечатление было такое, будто смотрю я в воду глубокого колодца и там, в глубине, по воде пробегают световые блики, возникая-исчезая. Такое почти физическое впечатление возникало у меня всегда при чтении ее переводов Рильке. Тамара была этим образом поражена. Она сказала мне, что это почти совпадает с тем, как сам Рильке воспринимал свои стихи, то же – блики на воде, только без колодца. А я ведь не имею возможности прочесть Рильке в подлиннике. Как же верно – с какой глубокой верностью сути его поэзии – ее сердцевине – передала Тамара на русском его стихи, если у читателя, не знающего подлинник, возникает тот же образ, что и у автора!»
Так пишет Мария Сергеевна. Но дело здесь не только в переводчике. Дело здесь и в читателе. Потому что этим читателем, который почувствовал глубинную окрашенность, глубинную тональность поэзии Рильке именно такой, какой она действительно была в его первых сборниках, а подспудно присутствовала и в его последних стихах, пусть внешне совсем иных, – этим читателем был поэт с замечательным даром приобщаться к подлинной поэзии в ее истинной сути сквозь все средостения, отделяющие его от оригинала.
И только теперь, когда наряду с широтой поэтического диапазона Марии Петровых и точности ее стиха отмечено ее необычайное умение, преодолевая все преграды, вчувствоваться в сокровенную стихию чужой поэзии, – только теперь, пожалуй, до конца становится понятно, почему в переводах Марии Петровых в равной степени оживают в своем русском претворении самые разные и несхожие друг с другом поэты весьма различных народов: А. Исаакян и С. Нерис, С. Капутикян и С. Галкин, В. Незвал и Н. Григ, Ю. Тувим и Т. Тильвитис, А. Далчев и П. Маркиш и многие, многие другие. Конечно, у Марии Петровых были и свои любимые, наиболее обжитые поэтические пространства – в первую очередь армянская поэзия. Недаром такие крепкие узы связывали Марию Петровых с Арменией, с армянскими поэтами. Недаром Армения так высоко ценила переводческий труд Марии Петровых. Но удивительна и та необычайная степень проникновения в оригинал, которая ощутима, например, в переводах Марии Петровых из Далчева или Галкина. А эти имена выбраны мною почти случайно. Здесь можно было бы привести имена и многих, многих других поэтов.
И все же, несмотря на все неизмеримое богатство переводческого наследия Марии Петровых, не это наследие определит место и значимость Марии Петровых в истории русской поэзии. Это место и эта значимость определяются той замечательной лирикой, которую Мария Петровых создала как «самобытный и точный» (по определению Анны Ахматовой) русский поэт.
И еще навсегда в нашей памяти сохранится сам облик Марии Сергеевны Петровых: ее тихий, проникновенный голос, ее скупые и точные слова, ее строгая, сдержанная красота и – за оградой смирения – великая сила ее души.
II
А познакомились мы так.
Середина пятидесятых годов. Зима (или ранняя весна). Я в Москве. Звоню Ахматовой, к Ардовым. Получаю предписание немедленно приехать. В крошечной комнатке Ардовых, которая стала теперь такой знаменитой, Ахматова не одна. У нее юная, совсем юная девушка. Как это обычно и делалось, при моем приходе гостья встает и прощается. (В комнатке места хватало лишь на одного посетителя.) Ахматова знакомит нас. Имени я, естественно, не разбираю. После беседы о чем-то неотложном я спрашиваю: «А кто эта девочка, которая была у вас?» Ахматова удивлена. «Девочка? Но ведь это Маруся Петровых. Превосходный поэт, мой самый близкий друг. Я знаю ее двадцать лет».
Не ручаюсь за точность слов. Но за точность смысла – ручаюсь.
А недели через две, в Ленинграде, мы с Тамарой приехали к Ахматовой, на улицу Красной конницы. Когда мы вошли к Ахматовой в комнату, она смеялась, смеялась громче, чем всегда. И было понятно, что она стала смеяться, когда услышала наши голоса в коридоре. «Вы знаете, – сказала сквозь смех Ахматова, – что спросила меня по телефону Маруся? Она спросила: „А кто был этот мальчик, который к Вам приходил?“»
Мария Сергеевна уверяла потом, что это не так. Что она спросила: «А кто был этот молодой человек?» Но Ахматова твердо стояла на своем.
На этом наше знакомство сперва оборвалось. Но через несколько лет мы оказались вместе в Малеевке. Марию Сергеевну я узнал сразу. Но на мой приветственный взгляд она взглядом не ответила. И когда мы в тот же день встретились снова, она меня снова не заметила, не заметила словно нарочно: так прямо смотрела перед собой. Тогда я подошел и сказал: «Ведь мы знакомы».
Так началась дружба. Скрепленная стихами. Дружба долгих прогулок под августовским, предосенне тревожным небом в быстрых белых облаках, прогулок по сырым малеевским лесам, то стройным и светлым, то сплетенным и темным. Дружба вечерних бесед, долгих и поздних. Дружба, ставшая дружбой на всю жизнь.
Настороженной, сдержанной, чуть ли не пугливой – такой показалась нам сперва Мария Сергеевна. И мы были поражены, когда она вдруг предстала решительной и властной. Это было после того, как Тамара прочитала ей свои переводы из Рильке. Переводов было много. Прочитав несколько стихотворений, Тамара остановилась. Но Мария Сергеевна потребовала, чтобы Тамара продолжала. А когда весь тогдашний Тамарин Рильке был прочитан. Мария Сергеевна безапелляционно сказала: «Вы прочитаете это Самуилу Яковлевичу».
Маршак жил тут же, в Малеевке. Мы встретились с ним, когда приехали, как старые, хотя и весьма далекие знакомые. Он пригласил нас заходить к нему. Но вокруг него всегда было много людей, и мы его приглашением не воспользовались. И теперь Тамара тоже отказалась идти к Маршаку – со своими рукописями к нему обращалось столько литераторов, что не хотелось увеличивать их числа. Но Мария Сергеевна не стала ее даже слушать. На другой же день сказала: «Я уже договорилась с Самуилом Яковлевичем». И заставила нас пойти. Кстати, результат этого чтения был неожиданный: Маршак, которому переводы понравились, добился, что Тамарин Рильке был включен в план Гослита и через несколько лет опубликован. Мы с Тамарой не могли об этом даже мечтать.
И после этого я видел не раз Марию Сергеевну решительной и непреклонной – когда надо было кому-нибудь помочь, когда дело шло о судьбах литературных произведений и когда шел спор о звучании стихотворной строки. Вкусы Марии Сергеевны были широки, она принимала разные поэтические системы, разные поэтические голоса. Но всегда требовала точности и чистоты. А когда этого не находила, то не принимала. Иногда мягко, а иногда с совершенной твердостью.