355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Наносная беда » Текст книги (страница 8)
Наносная беда
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 23:51

Текст книги "Наносная беда"


Автор книги: Даниил Мордовцев


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

– Слушайте, православные! Чудо бысть некое, знамение преужасное. В сию нощь рабу Божию Илье (и попик указал рукою на того, кто сидел на ларе и кричал "порадейте!") явися Боголюбская Богородица, вот эта самая Матушка (и попик показал на верх ворот, на икону, облепленную свечами), явися и глаголет: приходил-де ко мне Сын Мой, Господь Исус Христос и поведал Мне, яко матери своей, тако: поелику-де Тебе, Боголюбская Богоматерь, вот уже тридцать лет никто в Москве ни молебна не пел, ни свечи не поставил, то за сие-де пошлю Я на Москву каменный дождь. И Матушка-Богородица, жалеючи нас, православных, умолила сына своего Христа и Бога нашего не посылать на Москву каменный дождь, а нагнать на нас трехмесячный мор. Вот, православные, сия просьба Богородицы и исполняется – великий мор посетил Москву. Помолимся же, православные, Владычице нашей Богородице Боголюбской, пущай Она, Матушка, замолит за нас у Сына своего Христа и Бога нашего! Порадейте Ей, Матушке, на всемирную свечу!

– Порадейте, православные! – взывает тут же стоящий огромный солдатина с седою головою и длинною седою косою. – Порадейте! Мне ноне и поп в церкви Всех Святых на Куличках сказывал про это чудо. Порадейте, православные!

– Порадейте! – подхватывают сотни голосов. – Не дайте всем помереть лютою смертью!

Народ неудержимо прет к воротам, к лестнице, цепляется за нее, карабкается вверх. Иные обрываются и падают. Тот охает от падения, иной орет благим матом, потому что у него волосы вспыхнули от упавшей с карниза свечи, голова горит, борода вспыхивает, рубаха загорается. Другой стонет от боли, больной, чумной, притащился к воротам, чая спасенья от чудотворной иконы. Ад сущий кругом!

Попы, побросавшие сорок сороков московских церквей, забывшие о своих требах, покинувшие свои приходы, тоже высыпали на это страшное всемоление, расставили везде свои аналои, позажгли свечи, напустили облака ладану, так что солнце помрачили, и всенародно молятся, оглашают воздух невообразимою, но ужасом за душу хватающею разноголосицей.

– Порадейте, православные, на всемирную свечу! – стонут тысячи голосов во всех концах.

– О всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленной, милости Божии и помощи требующей! О исцелении в немощах лежащих! – взывает над аналоем усталый голос соборного дьякона, который прежде никогда не уставал.

А тут священник, у которого вымерла вся семья: дети, жена, родные, рвет на себе волосы у другого аналоя и вопит истошным голосом:

– Проклят буди день, в он же родихся аз, проклятый, ночь, в ню же породи мя мати моя! Проклят буди муж, иже возвести отцу моему, рекий: родися тебе отрок мужеск, и яко радостию возвести его. Да будет человек той, яко же гради, яже преврати Господь яростию своею, да слышит вопль заутра и рыдание во время полуденное, яко не уби мене в ложеснах матере моея, и бысть бы ми мати моя гроб мой! О!

– Батюшка! Подь домой, кормилец! – тащит за рукав этого безумца какая-то старуха, но безумец нейдет, проклинает и себя и день своего рождения, и ночь своего зачатия.

– Порадейте, порадейте на всемирную свечу, православные! – стонет площадь, стонет вся Москва.

Да, так с ума сойти можно. И Москва сошла с ума.

Вон тащут чумного к воротам, втаскивают по лестнице к иконе, "чтоб приложиться, касатик", а у касатика голова с плеч валится.

Еропкин, узнав об этом обезумлении всей Москвы, поскакал было с веселым доктором и с обер-полицмейстером к Варварским воротам, но скоро увидел, что море вышло из берегов и не остановить ему этого моря своими силами, нечеловеческие тут нужны силы.

И он велел везти себя в Чудов монастырь, к Амвросию. Он чувствовал, что у него не только руки и ноги холодеют, но и в сердце холод, в душе холод и страх.

– Постойте... Постойте, пане! – удерживал его в передней келье монастыря запорожец-служка.

– Чего тебе надо? – удивлялся Еропкин, отстраняя рукою плечистого запорожца.

– Вони, пане, молются... вони плачут.

Действительно, когда Еропкин вошел в келью Амвросия, архиепископ стоял на коленях перед ликом Спасителя и плакал.

– Простите, ваше преосвященство!

Амвросий встал с колен и обратил к Еропкину свое заплаканное лицо. Судя по глазам, Еропкин понял, архиепископ много и горько плакал. Ему стало страшно.

– Простите. У Варварских ворот...

– Знаю, знаю, ваше превосходительство, – подавленным голосом перебил его Амвросий. – Мрак и страх распудиша овцы моя... А я, пастырь, не соберу их.

И архиепископ, упав головой на стол, заплакал. Никогда не видел Еропкин, как плачут, особенно такими горькими слезами, архиереи, и стоял в изумлении. Наконец, Амвросий приподнял от стола свое бледное лицо и широко перекрестился, обратясь к образу Спасителя.

– За них я плачу, за овец моих! – сказал он. – Это панургово стадо.

– Чье стадо, ваше преосвященство? – спросил Еропкин.

– Панургово, ваше превосходительство, которое вслед единой овце бросается в море и погибает в нем. Но что нам делать?

– Я именно за сим и приехал к вашему преосвященству. Тут является обстоятельство, касающееся не одного города, но и церкви.

– Вижу, вижу, – проговорил Амвросий задумчиво. – Мне, пастырю, приходится надеть тогу трибуна.

– Да, ваше преосвященство, власть трибуна выскользнула из моих рук.

– Да... Да... Тут икона, тут сама Богородица. Ей же народы и власти, цари всесильные поклоняются с трепетом... Она старше всех, старше ее уже никого нет на земле.

– Истину изволите говорить, владыко: точно. Богородица старше самой государыни, ее императорского величества.

– Старше, старше. Тут и государыня ничего не может.

– Не может! – Еропкин развел руками.

– Тут власть должна быть не от мира сего, да, да, не от мира, обдумывал архиепископ страшную дилемму, которую задал ему народ. – А мы все от мира.

– Да, ваше преосвященство, вот задача! – разводил руками начальник Москвы. – Я – лицо государыни здесь, я – глава Москвы, а там я бессильней всякого последнего нищего, юродивого. Там я не смею приказывать именем всемилостивейшей государыни моей, там мне могут сказать: "Твоя-де государыня Богородице не указ!"

– Не указ, точно, не указ!

Амвросий встал и в волнении подошел сначала к портрету Петра Могилы, потом к киоте, как-то машинально. Из киоты смотрел на него все тот же кроткий лик, и, казалось, смотрел так грустно-грустно.

– Вот кто один выше Богородицы: вот он! Ecce homo! – с какой-то страстностью и тоскою сказал взволнованный архиепископ.

Еропкин оглянулся. Его поразило лицо Амвросия, который стоял, с мольбою протянув руки к Спасителю.

– Се Он... Се человек... Ессе Ьото!

– Да, ваше превосходительство, – тихо произнес Еропкин. – Но Его нет с нами.

– Нет, Он здесь! Он с нами! Я в себе Его чувствую.

– Но как нам успокоить Москву?

– Надо взять оттуда Богородицу.

– Помилуйте, ваше преосвященство! Это сделать нельзя!

– Для чего нельзя?

– Народ не даст ее. Он взбунтуется... он Москву разнесет по клочкам.

– Не разнесет. Он покорно пойдет за Богородицей. Сам понесет Ее, будет падать ниц перед Нею, только бы по нем прошли ноги тех, кои удостоятся нести святой лик.

– Но куда же Ее, владыко, унесем мы, где спрячем?

– Не спрячем, зачем прятать! Мы поставим Ее в новостроенной богатой церкви Кир Иоанна.

– Нет, ваше преосвященство, я боюсь этого. Ее теперь нельзя трогать. А одно разве я могу посоветовать, взять оттуда и перенести в безопасное место казну Богородицы, чтоб оную не расхитили.

– Это скриню железную?

– Да, там огромный сундук, железный ларь вместо кружки, с отверстием сверху для денег. Говорят, ларь уже полон.

– А если народ скажет, что Богородицу грабят? – в раздумье спросил Амвросий.

– Не скажет, ваше преосвященство, я вместе с вашими консисторскими чинами пошлю для взятия ларя и своих солдат.

– О-о-охо-хо! Что-то из сего произойдет? – нерешительно сказал Амвросий и снова подошел к киоте, как бы в лике Спасителя ища вдохновения и поддержки.

Да, ему нужна была эта божественная поддержка. Почему-то в эти дни образ мучимого Христа не отходил от него ни днем ни ночью, и почему-то в эти самые дни так назойливо врывались в его душу воспоминания детства, молодости, студенческие годы в Киеве, Печерская лавра и тот тихий вечер, когда, перед посвящением своим, перед отречением от мира, накануне пострижения своего в монахи, он в последний раз слушал тоскливую песню девушки, которую он... которая не могла быть... его женою, подругою... которая, одним словом, пела:

Священники, диаконы

Повелят звонити

Тоди об нас перестанут

Люди говорити...

– Ну, делайте как знаете, а я распоряжусь по консистории, – сказал он, наконец, силясь отогнать от себя рой тяжелых и дорогих воспоминаний.

Еропкин уехал. Амвросий остался один с своими думами.

А бесноватая Москва вплоть до ночи продолжала корчиться и тысячеустой кликушей выкликать: "Порадейте, порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу!"

Наступал вечер. Народ не расходился; бесноватая Москва, по-видимому, собиралась ночь провести у Богородицы. Литии, моления, возглашения, крики не переставали оглашать воздух, только голоса стали хрипловатые и еще страшнее.

– Порадейте, православные. Богородице порадейте!

– Услыши ны. Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..

– Проклят буди день! Проклята буди ночь! Проклята буди мать моя!

Из-за этих криков раздаются то и дело стоны другого рода, еще ужаснее. Нет-нет да и волокут из толпы умирающего в корчах старика, молодого детину или рожающую в муках бабу, или волокут труп уже посинелый, и к нему с погребецкой фуры протягивается крючковатый багор мортуса и тут же в виду других смертей, на глазах у обезумевшей толпы, вскидывает его на свою смертную колесницу.

Но вот сквозь толпу протискивается команда солдат, куда! Это капля падает в море и исчезает. С солдатами и консисторские чины, канцеляристы, подьячие. Незаметно дотискиваются они до самых ворот, до лестницы, подставленной к иконе, к ларю, на котором продолжает сидеть все тот же чудовидец Илья-фабричный и кричит в истошный, но уже осипший голос: "Порадейте, православные!" Он весь день тут сидел и кричал, ему есть сюда приносили, но он и от пищи отказался, а все кричал.

Дотискивается команда с чинами и до Ильи, и до ларя. Чин держит в руках бумагу и консисторскую печать, с куском воску для печатанья. Протягивает чин руку к ларю, к казне Богородицы, печатать хочет. Дрожмя дрожит рука у чина, не от пьянства, а от страха. Дотрагивается до ларя, до замка.

– Богородицу грабят, православные! – раздается вдруг страшный, нечеловеческий голос.

Это Илья кричит, чудовидец. Страшно вздрогнула толпа, зашаталась лестница. "Ох, ворота падают! Богородица падает!"

– Богородицу грабят! – подхватывает толпа. – Батюшки, грабят!

– Православные, братцы! Не давай Богородицу!

– Не давай в обиду Матушку!

– Сюда, кто в Бога верует: Богородицу грабят! Звони сполох! Бей набат! Эй, православные, не выдайте, голубчики!

Как из земли, вырастают кузнецы с железными клещами, рогатинами, кузницы тут недалеко.

– Бей их! Вяжи! Не давай Богородицу!

– Звони во все! Звони сполох!

Команда смята, раздавлена, перетерта ногами: куски солдатского и подьяческого тела разнесены на сапогах, на лаптях и на онучах.

Кровь пролита, первая кровь! Бесноватая Москва понюхала крови, и теперь нет ей удержу...

Бестолково, испуганно, но как-то страшно, набатно заколотили колокола у церкви Всех Святых на Куличках. Звонящие рвут за все веревки, дергают туда и сюда, обрывают их, цепляются руками за колокольные языки и бьют в края колоколов. Им отвечают таким же набатом у Спасских ворот. Отвечают еще и еще, во всех концах города.

Наконец заговорила Москва, запели все сорок сороков московской народный гимн. Испуганная, уже было уснувшая на ночь птица снялась с места, повылетала из гнезда – и безумно, тучами носится и каркает над Москвой. Завыли перепуганные собаки – завыла вся Москва.

– Богородицу грабят! Боголюбскую Богородицу грабят!

А колокола-то заливаются, стонут, захлебываются во все сорок сороков! Это рычит невиданное и неслыханное чудовище, главная пасть которого в Кремле, на Иване Великом, а сорок сороков других пастей ревут ревмя, бешено, радостно ревут во всех концах города, от центра до окраин, до Камер-коллежского вала, до застав, до кладбищ, по всем городским и загородным монастырям. Как не распадутся церкви, стены Кремля и башни от этого звона, такого звона и гласа металлического, которого и Иерихон, падая в прах, не слыхал!

Кто еще оставался по домам, и те бегут на набатный звон. В руках топоры, вилы, багры, дубье, запоры от ворот, железные болты со ставень.

Ночь опустилась на Москву. Тьма кромешная. А Москва мечется, ищет еще кого-то: той крови мало, та вся осталась на лаптях да на онучах – и не попахло. Надо новой крови.

– Богородицу грабят! – не умолкают возгласы.

– В Кремль, православные! Грабителей сыскивать!

– В Чудов, братцы! По архиерея! Он грабитель, он Богородицу велит грабить! По архиерея! – кричит Савелий Бяков, солдатина саженный с седою, как у бабы, косою.

– В Чудов! В Чудов! По грабителя Матушкина!

Толпы повалили в Кремль, к Чудову. "Долой шапки!" – это в Спасских воротах. Впереди всех саженный солдатина Бяков с седою косой. На плече у него целая рогатка от плац-парада. Лица у толпы безумные, еще страшнее, чем были... Бегут, спотыкаются, падают.

Тут же и собачонка, знакомая, маленькая, кудлатая, Маланья. Куда ты, несчастная! Да как же ей-то не бежать, коли вся Москва бежит. Вон и ее краснобровый приятель тут же: тоже спешит Богородицу защищать – он тоже русский человек, православный, ему также Богородицу жалко... Он из усердия.

Налегли на Чудов, высадили железные ворота и на себе их, как щит, как трофей, внесли в ограду.

Высадили разом несколько дверей и окон с железными решетками. Все повалилось внутрь, и люди валятся друг на дружку...

– По кельям, братцы, по всем ищи! – гудит толпа, толкаясь лбами в темноте.

– Ищи, шарь по всем норкам! – командует седая солдатская коса.

– Не видать ничего, братцы! Огня давай! Зажигай свечи! Ищи! Норы перерывай!

И пошли перерывать норы, опрокидывают и вдребезги разбивают столы, мебель, конторки, аналои. Нету грабителя! Книги летят вместе с шкапами, книги рвутся, топчутся ногами, летят в окна. "Катай все книжное! Катай еретическое!" Нету грабителя! Печи еще везде целы. "Ломи, братцы, сади в печи, може, там!" И печи все разбиты, развалены, растрощены, самые кирпичи и изразцы перетираются в порошок лаптями да сапогами. В крестовую ввалились: утварь церковная загремела, сосуды, кресты, евангелия, антиминс, всё на полу, по всему топчутся окровавленные онучи. "Еретицкое все топчи!" Один дом со всеми кельями разнесли, другой разнесли, еще какой-то разносят. "Это казенная палата! Там гербова бумага, с орлом, не трожь!" – "Катай и ее! Катай бумагу! По бумаге Богородицу грабили". И "катают" казенную палату, разносят и ее, разносят на лаптях да в корявых лапищах дела, книги, перья топчут: "Ишь, дьяволы, пишут ими приговоры!" и топчут, трощат все. "Рви орлину бумагу, гербову, рви ее! Богородицу грабят!"

Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет. На столе развернутая книга: Pestis indica, так и чернеется на заголовке. Тут и крест, и Евангелие.

Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей собачонкой, и... обомлел! У киоты горят восковые свечи, а из киоты кто-то смотрит, да такой добрый-добрый. Смотрит прямо в глаза солдату, кротко-кротко смотрит – и у солдата сердце упало! Он смотрит и... качает головой!

Окаменел солдат; глядя на него, и собачка хвост поджала, жмется к ногам солдата.

Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч. Врываются.

– Стой! – кричит не своим голосом солдат.

– Чего стой! Эко дьявол! Катай!

– Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)

– Что ты? Али очумел!

– Нет, братцы. Он... Он смотрит – головой качает, – говорит рыжий, протягивая трепетную руку к киоте.

Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там идет работа защитников Богородицы. А эти онемели.

– Смотрит... Он смотрит...

– Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит...

– Батюшка! Это сам Бог глядит...

– Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит.

– Назад! Назад, православные! Бог там!

Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о нем.

Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик Спасителя, ринулись в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке. Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом изумлении: в углу, у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках, теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился.

Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у дверей.

– Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! – дико закричал стоявший впереди всех гигант с седою косою. – Вот кто грабит Богородицу!

– Архиерея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! – подхватила толпа.

Да, это был... он. Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам, черная окладистая борода, смело вскинутые над черными мягкими глазами брови, южный орлиный нос.

Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.

– Говори, архиерей, для чего ты велел грабить Богородицу? – спросил он хрипло, угрожающе.

– Я не архиерей, – тихо отвечал тот.

– Как не архиерей! Сказывай! Кайся! – и страшная рогатка поднялась над головою несчастного.

– Я не архиерей, – отвечал тот во второй раз.

– А! Он запирается! Так молись же Богу! Молись в последний раз! Вот тебе за Богородицу! – и рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом упадет на голову. – Молись! Исповедовайся!

Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу.

– Господи! Ты видишь...

Вот-вот ринется на голову ужасная рогатина. Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки...

– Господи! Ты веси...

– Капут! Раз... два...

– Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? – неистово раздался крик в толпе.

Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка – приказная строка.

– Что ты делаешь, душегуб? – хрипит Фролка.

– А тебе какое дело, приказная строка? Архиерея учу, чтоб не грабил Богородицу.

– Да это не архиерей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский.

– Это Никон, точно, Никон! – раздался голос в толпе.

Гигант отступил в смущении. "Промахнулись, братцы", – бормотал он. Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то.

– Ваше высокопреподобие! Благословите меня! – подошел к нему Фролка.

Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:

– Ты веси. Господи... Я умираю. Ой, умру, я умру та й буду дивиться... Ой, чи буде моя мати за мною журиться... Ой, умру я, умру...

Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда... Впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер.

III. УБИЕНИЕ АМВРОСИЯ

Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?

Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, с отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике, во время персидских войн, страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов и рабов.

– Так и у нас, – заметил Бантыш.

– Да, но илоты потом поразили метиков, метики – дальше...

В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще...

– Боже! Что это значит?

– Пожар, должно быть, дядюшка.

Подошли к окнам, но зарева нигде не видать – везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря.

А набат усиливается.

– Не доброе, не доброе что-то, – шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя...

Вбегает запорожец-служка, такой веселый, стучит чаботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собой. Стоит, прехитро улыбается.

– Ну, что там? – беспокойно спрашивает Амвросий.

Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.

– Да говори же, дурный! Что ты! – прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. – Чего тебе весело?

– Та сором и сказати!

– Ну? Да ну же, дурак!

– От же Москва! От дурный москаль, такий дурный, ще Мати Божа!

– Да что же такое? Говори наконец!

– Он теперь там вона сказилась, Москва каже, що Богородицю граблять...

И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся. Амвросий и Бантыш переглянулись... Последнему показалось, что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом становились.

– От дурни москали! Богородицю, бачь, граблять. А хиба им можно грабити, коли вона на неби! – мудрствовал запорожец. – Вона на неби Богородицю не можно грабити...

А набат уже ревел по всей Москве. Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн.

Амвросий, казалось, раздумывал. Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами. "Сад Гефсиманский... моление о чаше... Какой тогда у него был лик?" – невольно вопрошалось где-то глубоко в душе.

– Ты в карете приехал? – быстро спросил Амвросий племянника.

– В карете, дядюшка.

– Так я еду с тобой.

– И я, владыко? – поторопился запорожец-служка.

Амвросий задумался было немного. "Да, да... и ты... теперь темно... ты, у тебя сердце лучше головы", – торопливо сказал архиеписком своему служке.

А набат ревет. Уже слышен издали ропот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром.

Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя.

– Благослови странника, распятый за ны! – сказал он громко. – Камо иду, не вем. Ты един веси... А призовешь к себе... иду... готов есмь, готово сердце мое.

И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.

Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: "Не забувай, сынку, коли й попом будешь, а може, и архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала..." И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким "пишемым книгам...". И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка.

Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов. В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголосным чудовищем.

– Богородицу грабят! – выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел потопающего корабля.

Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.

– Боголюбскую Богородицу грабят! – ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.

– Тю-тю, дурни, – огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.

– Давай грабителя! Давай еретика!

– Давай им! Кого там? Овеча порода! – ворчал служка.

"Разнесем!" – "Мы ему покажем, как козам рога правят!" – "Мы ему дадим Кузькину мать!" – "Стой, братцы, за Богородицу!"

В окне кареты показалась белая нежная рука и крестила толпу.

– Ишь, матушка-игуменья из кареты нам ручкой делает, – закричал кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.

– Благослови, матушка! – закричал другой голос. – За Богородицу стоять идем.

Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.

Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще диче раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птиц, которые метались по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.

Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.

– Богородицу грабят! – раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. – Турка грабит!

– Матушки! Страшный суд пришел! Звезды померкли, солнышко потухло. Турка идет на Москву!

– Помогите, православные, помогите! Умираю... ох, смертушка моя...

Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез трисорокадневные мытарства, прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.

Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою вслед фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашенство, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение "аксиос, аксиос, аксиос!" и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос: "Подаждь ми ножницы сия..." И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу.

И теперь холодно голове. Что-то как будто ходит под волосами, поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу. Да, шевелятся волосы, они ожили, они ходят по голове... Клобук поднимают ожившие волосы.

Амвросий снимает с головы клобук.

– Далеко еще до монастыря? – спрашивает он. – Я ничего не вижу.

– Нет, дядюшка, недалеко уж, – отвечает Бантыш-Каменский.

– А мы точно целую вечность проехали.

– Да, долго. Вы правы, илоты пошли на Афины, – задумчиво поясняет Бантыш.

Наконец, карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому, никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету окликнули: "Кто идет?"

– Я, архиерейский племянник, – поспешил ответить Бантыш, высунувшись из окна кареты.

Карету впустили в ворота. Незамеченный никем, Амвросий быстро прошел вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В образной они увидели, что кто-то стоит у аналоя и читает: "Царь бо царствующих и господь господствующих приходит заклатися и дадися в снед верным. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуия, аллилуия, аллилуия".

– Мир ти! – раздался вдруг тихий голос.

Тот, что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперстным крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.

– Мир ти! – повторил тот же голос.

– И духови твоему, – отвечал читавший нерешительно.

– Епифаний, друг мой искренний, ты не узнаешь меня? – продолжал Амвросий (это говорил он).

– Владыко! Боже мой!

И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, окаменел.

– Епифаний!

– Владыко! Что с тобою! Что случилось?

– В Москве чернью овладело безумие. Мор и страх лишили народ последнего рассудка. Теперь они кричат, якобы я велел ограбить Богоматерь Боголюбскую, и ищут главы моей.

Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и перекрестился. Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам архиепископа.

– Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы...

– Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! – вскричал монах, всплеснув руками.

– Что же, друже мой! Страх смерти пройде сквозь душу мою, – тихо отвечал Амвросий.

– Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! – с прежним отчаянием повторял Епифаний.

– Да что же? Я ко всему готов...

– Ты не видел себя... ты... – Епифаний остановился.

– Что же я, друг мой?

– Взгляни на свои волосы, владыко. Еще утром они были черны, как крила ворона, а теперь они седы, как у ветхого старца!

Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и поднес к глазам: они действительно поседели.

Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови. Но кроткая улыбка осветила его лицо.

– Да... Они седы стали... Скоро в час един...

И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы, чужие, не его. Его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло, а теперь они белые, незнакомые какие-то волосы.

– Да, да, белы, аки снег... чище стали, очистились. Окропил их Господь иссопом страха смертного, и паче снега убелилися они, – тихо, качая головой, говорил он.

А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал, закрыв лицо руками.

– Да, да, да. Скоро убелил Господь. Тысящи лет пред очима Его яко день един.

Набатный звон, однако, доносился все слабее и слабее.

Вошел и племянник Амвросия и также с ужасом отступил, увидев, что несчастный спутник его поседел на пути от Чудова монастыря к Донскому, вот почему так долог казался им этот роковой путь! Да, он очень долог: в продолжении его человек прожил лет двадцать, дожил до седых волос, которых у него еще не было.

– Господи! Что же это такое! – с отчаянием вскричал Бантыш.

– Ничего, друг мой, это Бог, – спокойно отвечал архиепископ. – Тысящи лет пред очима Его яко день един. Что ж стоило Ему превратить для меня час един в тридцать лет!

А время между тем шло своим чередом, и ночь эта страшная шла своим чередом: для счастливых пролетала как один сладкий миг, как вздох переполненной блаженством души, как опьяняющий поцелуй; для несчастных и страдающих – как вечность, как тысячи лет и тьмы тем мучительных часов.

Пропустим же эту страшную ночь, вычеркнем ее из нашего повествования, потому что она была слишком долга для несчастного.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю