Текст книги "Наносная беда"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
– Так это его кожей гордятся парижане?
– Его, и запах этот же.
Собака, с цепью на шее, худая как скелет, при входе чужих людей слабо залаяла, силясь подняться с земли, но от слабости и от тяжести цепи снова падала.
– Ишь, и ее голодом заморил! – покачала головой баба.
– А тебе бы ее сайками да медом кормить, – огрызнулся тот, что отпер ворота.
– Не медом...
Пришедшие подошли к крыльцу. Дверь оказалась запертою изнутри. Приходилось выламывать ее.
– Эй, таран! Молодцы, сюда, – закричал офицер, хлопая в ладоши.
В воротах показались четыре дюжих солдата. Они втащили во двор ручной таран, на четырех толстых ногах и на цепи дубовое бревно с железной головою. Этим орудием каждый день приходилось вышибать ворота и двери у вымороченных домов. Уставили таран у двери. Баба со страхом отошла в сторону, крестя свое толстое рябое лицо и свою полную, словно у двух холмогорских коров вымя, грудь.
– Сади! – скомандовал офицер.
– Стой, ваше благородие! Дверь испортят, – останавливал тот, что отпер ворота.
– А тебе что до того?
– Как что! Я – наследник ихний буду, Сыромятов...
– А-а! Так что ж! Дверь ломать надо.
– А кто заплатит за полом? – настаивал Сыромятов.
– Ты же, – с презрением отвечал офицер и отвернулся. – Сади, ребята!
Последовал удар, раз... два... три! Трещит дверь.
– Я буду жаловаться! – протестует Сыромятов, топчась на месте. – Это разбой.
– Хорошо, хорошо, любезный, – успокаивает скрягу веселый доктор. Тебе заплатит... он же, – и доктор указал на дверь, которая с треском грохнулась в сени.
Вошли в сени, перешагнув через разбитую дверь. В сенях запах затхлости и гнили. Тронули внутреннюю дверь, заперта. Надо и ее ломать. "Эй, таран!" – командует офицер. "Стой! Что ж это такое будет! Весь дом разобьют..." – протестует Сыромятов. "Сади!" – кричит офицер. "Раз... два... три!" – и эта дверь грохнулась на пол. Темно в доме, хоть глаз выколи. И тут запах гнили и затхлости.
– Отворяй ставни, баба! – командует офицер.
Баба дрожмя дрожит, но повинуется. Взвизгнула задвижка, заскрипел болт, звякнул обо что-то, и железная ставня открылась. За нею другая! Третья... Мрачный дом миллионера осветился, редкое торжество для мрачного дома! Чинно кругом и строго, как в монастыре; старая мебель в чехлах, словно покойники в саванах, и ничего лишнего, даже удобства.
Идут дальше, в следующую комнату; впереди веселый доктор, за ним офицер с камфорой у носа, словно барышня на балу с букетом; за ним Сыромятов, жадно обозревающий мебель, стены, окна, даже железные, тронутые ржавчиной задвижки от болтов; за Сыромятовым баба, ступающая по полу так, точно она боится провалиться сквозь пол своим грузным телом; за бабою поджарый, редковолосый и скрюченный, как старый, негодный ключ, слесарь, весь пропитанный железною ржавчиной и обсыпанный опилками; в сухой и темной, словно луженой, руке его погромыхивает связка всевозможных ключей.
Подходят к последней двери в угловую комнату, в контору, кассу и спальню. Она заперта внутренним дверным замком, и не видать бородки ключа в отверстии, не торчит ключ, значит, вынут...
Чуется уже запах... Это не кожи, не затхлость.
– Фу, тут мертвячина! – говорит офицер.
– Да... это кровь и пот русского народа, превращенные в миллионы... Они смердят, – нагибаясь к замочной скважине, замечает веселый доктор.
Лихорадка начинает бить Сыромятова-наследника. А что, как он оживет да погонит всех и его, наследника...
– Отпирай, чего стоишь! – судорожно обращается он к слесарю.
– А что пожалуете за труд? – ежится тот.
– Это не мое дело, а вон их (и скряга показывает на доктора и офицера).
– Али пятака жалко?
– Жалко! Мне и полушки жалко, потому не мое дело, не я запирал дверь, не я и плачу.
– Ну, отпирай! – приказал офицер.
Ключ щелкнул. Дверь подалась, отворилась. Темно там, но оттуда так и пахнуло трупом! "Отворяй ставни". Баба крестится, дрожит и не идет. Доктор сам входит в полутемную комнату и отворяет ставню. Солнце снопом лучей ворвалось в этот мрачный угол и, кажется, само задрожало, отразившись на чем-то блестящем. И все стоявшие в дверях содрогнулись.
Да и нельзя было не содрогнуться. У стены, у огромного железного сундука, раскрытого настежь, стоял на корточках человек в одной ситцевой рубахе, запустив по локоть почти синие руки в груды золота, которым наполнен был громадный сундук. Голова же этого человека опрокинулась назад так, что только глаза, тусклые, остекленелые, смотрели через лоб и брови, да торчала мочальная борода.
Это был мертвец, засунувший руки по локоть в золото, миллионер Сыромятов, под железной рукой которого гнулась, как олово, кожевенная торговля целой России и Европы. Коленками и босыми ногами он, окостенелый уже, упирался в ветхий матрац, брошенный у сундука с золотом. Умирая, он, как видно, приподнялся со своего мертвого ложа, отпер свои сокровища, залез в них руками, да так и околел.
Всматриваясь в мертвое лицо, веселый доктор, несмотря на искажение ужасного лика, узнал покойника. Он видел его недавно у лавки близ Варварских ворот и еще заинтересован был его расспросами у "гулящего попика" о каком-то "пифике". Это действительно был тот купчина, который, опасаясь каменного дождя и огненной реки, грозившей всем рядам, в том числе Голичному и Охотному, где в подвалах хранились его миллионы в кожах и юфти, большею частью от чумной скотины, обещал "отвращения для огненной реки" подарить Богу целый четверик росного ладану, чтобы курево от него дошло до самого неба, выставить и зажечь целый бор свечей в косую сажень, чтобы небу было жарко, повесить колокол на церкви, вогнать колоколище в тыщу пудов, чтобы звонили до самого Бога и "переглушил бы птицу в небе, зверя в лесу, рыбу в Москве-реке и в самом Кияне-море". И теперь этот богач был мертв, не успел ни насытиться, ни насладиться своими сокровищами.
Все в ужасе смотрели на страшного покойника. Закинутое навзничь лицо, раздувшееся и почерневшее, с разинутым в предсмертных муках ртом и ощеренными, как у собаки, зубами, казалось, грозило смертью всякому, кто решился бы подойти к сундуку, к этой разверстой, тлетворно дышащей пасти богатства. Один наследник жадно впился глазами в кучи золота и словно окаменел.
Доктор приблизился к мертвецу. Наследник следил за его движением, как бы боясь: вот-вот засунет руку в золото, вот-вот червонцы сами поскачут ему в карман!
Доктор покачал головой.
– Да, язвенные знаки, смерть очевидна... А давно, тетка, занемог он?
– Да третьеводни, батюшка... Помер это кум евоный, Гурьян Деич, перевалкою помре, так наш-то выпросил у хозяюшки его, у кумы, на память жилетку после покойничка, чтобы, значит, новой не покупать, скуп был добре. Да с той-то поры и перемогаться стал. А там как заперся, чтоб, значит, никто к нему не взошел и добра бы его не взял корыстью, с той минутой я и не видала его.
– То-то. Не видала, а поди, чай... – огрызнулся наследник. – Ее бы, ваше благородие, обыскать надоть, да и нору ейную перешарить. Она, поди, тыщи перетаскала, она жила с покойничком-то...
Доктор и офицер посмотрели на нее.
– Жила, жила, кормильцы. Я ему, покойничку-то, за жену законную была, и более за стряпку, хошь он, по скупости, и не велел ничего стряпать, а с лотка кормился больше да у парней у своих, у сидельцев, отымывал, бывало, чтобы невпору не ели, и сам, покойник, съедал.
– Так ты его законная жена? – спросил офицер.
– Законная, батюшка, законная, только не церковная, в церкви не венчана, а гулящий батюшка нас с ним, с покойничком, вокруг святого платка обвел и благословил жить вместе. Оно так-то дешевле обходилось для покойничка.
А покойничек страшно глядел и щерился на всех, как бы продолжая копаться в золоте.
– Да, жила и, поди, тыщи перетаскала, – настаивал на своем наследник.
– Где, батюшка, перетаскать! Я не с ним жила, а в стрелецкой избе. А коли и на ночь к себе меня покойничек, бывало, брал, так запирал с собой на ключ, а утром всю донага обыскивал, чтобы-де чего не утащила.
Доктор приказал позвать мортусов, чтобы вытащить мертвеца, а дом запечатать и поставить к нему караул.
– Как же, ваше благородие, – протестовал наследник, – надоть и сундук запереть да запечатать, да и опись всему составить. У него еще...
Наследник потупился и замолчал. Рысьи глаза его удали на пол, на какую-то железную скобу. Доктор тоже посмотрел на пол: железная скоба обнаруживала, что в этом месте пол подымается.
– А что это, тетка? – спросил он.
– Творило, батюшка, творило.
– Для чего оно?
– Кладовая там, под полом.
– И тоже, видно, сундуки? Деньжищи?
– Сундуки, батюшка. Я их к светлому Христову воскресенью всегда мывывала.
Доктор только развел руками. Офицер нетерпеливо стучал саблей об пол. Слесарь стоял у двери и ожидал заработанного пятака... Напрасно ждал! Пятака ему никто не отдаст.
Вошел мортус с багром. "Тащи его", – распорядился офицер. Мортус зацепил мертвеца крючком за рубаху, гнилая старая тряпка изорвалась. "Старенька добре рубаха-то", – поясняла баба. Зацепили крючком за тело, вонзился крюк в мертвеца, дернули... Нейдет, только страшно откачнулся от сундука, руки не лезут из тяжелого золота... Еще дернули, труп повалился на пол, стукнулся головой, что-то зазвенело, словно кандалы на ногах колодника.
– Что это, цепи на нем? – с ужасом спросил офицер.
– Цепь, батюшка, цепь, – подтвердила баба, пригорюнившись.
– Цепь! Зачем?
– Приковывал себя цепью, батюшка, покойничек к сундуку-то этому. Любимый, сказать бы так, сундук евоный был.
– Зачем же приковывал?
– А все боялся, батюшка, чтобы не украли... Молодым-то он, сказывал, болен был, что вот по ночам другие ходють, во сне, полунатики, что ли, называются. Так и он, покойничек, все как бы-де ночью от добра свово не ушел полунатиком.
– Н-ну! Чадушко! – не вытерпел доктор. – И себя, и собаку к своему добру приковывал, н-ну.
– Сам боялся, что убежит от своего золота, – пояснил офицер. – Вот каналья!
Доктор вынул из висевшего у него через плечо вощаного мешка вощаные перчатки, надел их на руки, нагнулся к мертвецу и ощупал у его пояса замок. Потом, взяв у слесаря отвертку, отпер закованного мертвеца:
– Тащи...
– Ушел от своих богатств. Утащили-таки! – с горечью и силой сказал молодой офицер. – О, проклятое золото!
Доктор велел багром захлопнуть крышку сундука и приказал слесарю запирать...
– А я? Я не позволю! – упирался наследник.
– А я тебя велю арестовать! – крикнул на него офицер. – Арестую именным повелением как ослушника высочайшей воли. Запирай.
Заперли логовище. Приложили печать. Поставили часовых у дверей и у ворот.
А миллионер, лежа ничком на телеге мортуса, грозно глядел на небо, не озираясь уже ни на свой дом, ни на свои богатства. Смерть грешников люта! Не помогли ни четверики ладану, ни боры свечей, ни колокола...
Ч а с т ь в т о р а я
1. ГРОЗА НАДВИГАЕТСЯ
Москва, наконец, выбилась из сил. Выбились из сил московские власти, выбился из сил и несокрушимый ничем народ... А грозное чудовище все более и более забирало силу, росло, ширилось и крепло, питаясь в день тысячами трупов, запивая свою страшную трапезу рекою слез, с каждым часом все пуще и пуще обезумевая в смраде гниющих тел, в чаду курящегося по церквам и по площадям целыми ворохами ладану и целыми лесами горящих для умилостивления гневного Бога свечей.
Не унимается мор! Не унимается, а все свирепеет.
Сбился с ног и Еропкин. Один веселый доктор катается шариком в этом аду, благодаря своей непостижимой живучести, которую вымолили у Бога своему любимому лекарьку солдатики в пылу жарких битв с проклятыми турками и под стоны своих товарищей на перевязочных пунктах.
– Ваше превосходительство, вам поберечься надо, – тихо говорил он Еропкину, безмолвно склонившему свою давно не пудренную, давно усталую и давно не спавшую голову на руки. – Поберегите себя...
– Что мне беречь себя, когда Москва пропадает! – упавшим голосом отвечал Еропкин.
– Для Москвы, для всей России надо поберечься.
– Ох! Пропало все...
– Нет, еще не все, ваше превосходительство.
А чума уже в самом доме Еропкина. Да и как не быть ей там! Толпы просителей запружают его двери, передние, улицы: кто кричит, что гробов не хватает в городе, что заборы ломают на гробы, лес весь перевели; кто просит могилу, весь дом вымер, а могилы копать некому...
В доме Еропкина мрут уже писаря от корпенья над чумными рапортами да доношениями. Мрут вестовые солдаты от беспрестанного рысканья в чумной атмосфере города с приказами своего генерала.
Императрица сжаливается над ним и назначает ему в помощники сенатора Собакина. Но какая тут помощь, когда Бог отвернул свое лицо от Москвы!
Чума забирается к преосвященному Амвросию, она уже в Кремле, в Чудовом монастыре.
В легком подряснике с черными, распущенными по плечам густыми волосами, беспокойно ходит по своей обширной келье Амвросий, погромыхивая четками. Утро августовское, раннее еще, а на дворе зной и духота невыносимые. Душно и в келье у преосвященного. На столе лежит раскрытая толстая книга латинского письма. Книга раскрыта на том месте, где в заголовке статьи крупно напечатано: Restis indica. Рядом с книгой стоит архиерейский клобук.
Архиерей подходит иногда к книге и заглядывает в нее, перелистывает страницы.
– Carbuneuli... угольки... pestechide bubones, – говорит он сам с собою. – Хороши угольки!
Белое, чистое, с южной смуглотой лицо Амвросия подергивается улыбкою, но глаза смотрят грустно. То он подойдет к окну, заглянет на бродящих по двору голубей, то опять заглянет в книгу.
– А жары все не спадают. И птице жарко... Contagionis – это прилипчивость язвы хуже всего. Здешнее духовенство не понимает этого, оно думает, что дары отгоняют заразу... Да, отгоняют только от души язвенной, а не от тела, язвою пораженного. Бедные невегласи!
Амвросий задумывается, откидывает назад волосы и останавливается перед висящим на стене портретом в митрополичьем одеянии. Строгое и в то же время грустное лицо, как живое, смотрит со стены.
– Ты счастливее меня был, великий человек, – шепчет Амвросий, – тебе не приходилось тосковать о Киеве, о любезной матери-Украине. Ох, тяжко так... Научи меня, великий святитель!
Но Петр Могила ничего не отвечает со стены, он все сказал при жизни.
Стуча сапогами на железных подковах, в келью входит запорожец с косою и в послушнической рясе. Амвросий вздрагивает от неожиданности.
– Ты точно жеребец в конюшню вламываешься, – кротко, улыбаясь доброй улыбкой, замечает Амвросий.
– Там пришли до вас, владыко.
– Кто такой? (Запорожец переминается и молчит.) Кто пришел? А?
– Та щось воно таке трудне... (Опять переминается.)
– Да ну же, говори, рохля...
– Таке воно трудне, владыко, що й не вымолвлю, – и запорожец даже каблучищем толкнул от трудности.
– Ну, зови уж, добро.
Сапожищи опять затопали по пустым кельям. "А добра дитина, с ним я не так одинок тут, да и речь родная звучит в простых устах его..." – думается архиепископу.
– А! Отец-катехизатор! – радушно улыбается Амвросий входящему в келью священнику в темно-малиновой рясе. – Ну, что в городе, отец-катехизатор?
– О! В городе страх и трепет, владыко. Не приведи Бог видеть, неизглаголанное нечто творится, ужаса преисполненное.
– Спаси, Господи, люди твоя... спаси, – как бы машинально повторял Амвросий.
– Отвратил Господь лицо от людей своих.
– Не говори этого, отец-протоиерей. Теперь именно, может быть, сердце Господне яко воск от огня таяй. Теперь только молятся люди, стучатся в сердце Господне... – тихо сказал Амвросий.
– Молиться, владыко, некому, некому в сердце Господне стучаться.
– Как некому?
– Иерейство погибает, почти все попы повымерли или болеют.
– Разве не исполняется мое "наставление"? – озабоченно спросил Амвросий.
– Исполняется, ваше преосвященство.
– У всех ли церквей оно вывешено при входах?
– Надо полагать, владыко, у всех... Сам я видел, проезжая сюда, как народ толпится около них, слушая чтение грамотных.
Амвросий беспокойно заходил по келье. Опять глаза его с какой-то тоской упали на портрет Петра Могилы, потом перенеслись на кроткий лик Спасителя в терновом венце, как бы следившего за ним из глубины киоты.
– Он смотрит на нас, – указал Амвросий на киоту. – Ему, молившемуся ночью о чаше, понятны наши скорби... Прискорбна, прискорбна душа наша до смерти.
Отец-катехизатор перенес глаза на киоту. Да, смотрит, кротко смотрит божественный лик. Он все видит.
– Да, – как бы отвечая на мысли отца-катехизатора, сказал Амвросий. Он видит, что чаша еще не переполнена.
– Переполнена, владыко, через край изливается!
У катехизатора до сих пор из головы не выходит потрясающая душу картина, которой он был свидетелем. Сегодня утром приходит к нему студент университета, один из любимейших слушателей, только что возвратившийся, после вакаций, из деревни к началу лекций. Какие тут лекции! Все профессора разбежались, университет заперт, а сторожа мрут, скоро некому будет и университет стеречь, одни собаки остаются, да и те вон сегодня забрались в библиотеку и выволокли оттуда труп библиотечного сторожа и с голоду пожирали его. Приходит к отцу-катехизатору студент и умоляет его поспешить к нему на квартиру с святыми дарами напутствовать хозяев квартиры, где он жил, больны-де все опасно... Идет отец-катехизатор за студентом, торопится, приходит на двор... Окна открыты, потому душно в городе, дышать нечем, и мостовые и железные крыши домов накалены, да еще смрад такой стоит над городом, дым от кадил и свечей, и курева. Входят в сенцы, на полу ничком, крыжом каким-то, распростерт труп, это хозяин: не дождался напутствования, отошел амо... камо? О, Господи! Перешагнули через покойника, покойник лежал ничком, а то хоть и кверху носом, до страшного суда. А за что судить? Перешагнули через покойника, торопятся в горницу, там, слышно, ребенок плачет. Входят. На полу, разметавшись крестом, с откинутой назад головой и растянувшейся на полу на аршин расплетенною косою, лежит молодая женщина, не лежит, а как-то брошена с размаху кем-то, хлобыснулась об пол и лежит, сорочка разорвана на груди, верно в муках, в жару смерти. Голые груди торчат, словно вздулись, и к подмышкам посинели. А к этим мертвым грудям льнет ребенок, карабкается, цепляется ручонками, припадает ртом к окоченевшим сосцам, сосет их, а молока нет, какое там молоко? И ребенок с отчаяния закидывает назад головенкой, плачет, ничего не понимая. И тут же, тоже ничего не понимая, на стол взобрался петух, балованный петух, кормили его из рук, вскочил в домик через открытое окно, взобрался на стол и орет во все горло: "Кикареку!"
Да, переполнена чаша, через край льется...
Амвросий все ходил по келье, все поглядывал на Петра Могилу да на лик Спасителя.
– А что у вас в университете, отец-протоиерей? – спрашивает он, как бы думая о чем-то другом.
– Мерзость запустения, владыко. И там смерть царствует, в царстве науки.
– Нет лекций?
– Нету, владыко. И куратор бегу яся... Одни студенты. О! Богом благословенная младость!
– Что, отец-протоиерей? – И глаза Амвросия блеснули отблеском молодости, вспомнилась академия, лавра, Днепр, вечерние песни "улицы", откуда-то доносившиеся до лавры. И этот дорогой, не умирающий голос за лаврскою оградою:
Дадут мени сажень земли
Та четыре дошки.
Свыщенники, диаконы
Повелят звонити
Тоди об нас перестанут
Люди говорити...
Перестали говорить, да, правда. Люди не говорят, так память горькая не переставала...
Амвросий опомнился.
– Что молодость, отец-протоиерей?
– Да я, владыко, говорю о наших студентах... Теперь вот университет закрыт, начальство разбежалось, а они сойдутся-сойдутся утром на дворе, толкуют там себе, галдят, об его превосходительстве Петре Дмитриевиче Еропкине с похвалою отзываются да о штаб-лекаре Граве. Да и то сказать, ваше преосвященство, чего требовать от графа, ветх он вельми, батюшка, в гробу обеими подагрическими ногами стоит. Так вот эта молодежь, говорю, погалдят-погалдят на дворе, а смотришь, и пошли по городу отыскивать больных да голодных, да ухаживают за ними, пекутся о них истинно с христианской любовью. Да ко мне и бегут, веселые такие иногда: "Отец-катехизатор! – говорят, – поставьте такому-то optime на экзамене, он-де пятерых от смерти отнял..." Ну и на сердце легче станет, взираючи на них.
Опять стучат сапожищи по передней келье, опять входит запорожец-служка.
– Ты что, хлопче?
– Отец-протоиерей приехали.
– Какой протоиерей?
– Не выговорю, владыко.
– Из Архангельского собора?
– Не скажу.
– Так какой же? – И Амвросий, и отец-катехизатор не могут удержаться от улыбки. – А? Какой?
– Русявенький такий.
– А! Протоиерей Левшинов... Проси.
Запорожец снова загрохотал чеботищами. Входит протоиерей Успенского собора и Святейшего правительствующего синода, конторы член, отец Александр, по фамилии Левшинов. Невысокая фигурка отдает ловкостью, юркостью. Серые глазки очень умны, очень кротки, когда смотрят в другие глаза, и немножко лукавы, когда смотрят кому в спину или читают Евангелие о мытаре...
– Все мои распоряжения, отец-протоиерей, исполнены по конторе Святейшего синода? – спрашивает Амвросий, благословляя гладко причесанную головку протоиерея. – Я ждал рапорта.
– Исполнены, ваше преосвященство.
– А "наставления" мои к пользе послужили?
– К пользе, владыко, несумнительно (глаза протоиерея убежали, куда-то убежали, должно быть, к Петру Могиле на портрет). Только не все тот бисер ценят по цене его...
– Да? Кто же?
– Свиньи, владыко, попирают бисер.
– Как же так, отец-протоиерей? – с удивлением спросил архиепископ.
– Молва в народе бывает, – сказал протоиерей как-то загадочно. Читают наставления у церквей, а невегласи, подлая чернь, толкуют: "Попам-де не велят причащать нас святыми дарами", "Не велят-де младенцев крестить попам", "Вместо-де попов повитухи крестят и погружают в святую воду, а власов-де совсем не остригают и мирром не мажут".
Слушая отца Левшинова, Амвросий глубоко задумался... Он действительно сделал это спасительное распоряжение, ожидал от него пользы, спасения всего молодого поколения, да и духовенства от заразы. И что же из этого вышло? Ропот в народе, младенцев-де перестали крестить, к язычеству возвращаются. О! Какое страшное зло, неведение народа! – горько думалось опечаленному архиепископу.
В самом деле: спасительное "наставление" Амвросия, "данное священникам, каким образом около зараженных, больных и умерших поступать", и вывешенное при входах в церковных, породило в народе нелепые толки и послужило завязкой к страшной кровавой драме, которой никто не мог предвидеть, никто, кроме разве протоиерея Левшинова, который так хорошо знал старую Москву, Москву купеческую, сидельческую и народную, знал всю изнанку этой старой московской души...
– Эй, паря! Что тамотка вычитывают? Али про мор?
– Нету, про попов, архиреев.
– Ой! Что так?
– Детей, слышь, чтобы напредки не кстили...
– Что ты? Видано ли!
– Повитух, чу, попами делают.
– Да что ж, братцы! Конец свету переставленье, что ли! Тут мор, а тут на поди!
– Да ты не ори! Гашник лопнет.
– Да я не ору! Дьявол!
– Лапти в рот суешь. А ты слухай! Эй, Микиташка, братенок! Катай сызначала, вычитывай всю дочиста, до нутревь... Ну! Ежели-де случится, звони по верхам! Лупи, чтобы всем слышно было.
И Микиташка, приподнявшись на цыпочках на церковном крыльце и водя заскорузлым пальцем по строкам, "звонит по верхам", "лупит", читает "наставленье" Амвросиево:
– "Ежели случится беда в опасном доме больной и будет требовать для исповеди отца духовного, то онаго и живущих с ним людей исповедовать с такою предосторожностью, чтобы не только до больного, но и до платья и прочего при нем находящегося не прикасаться, а ежели крайне будет опасно для священника, то оному сквозь двери или чрез окошко больного исповедовать, стоя одаль, а причащать святыми дарами токовых сумнительных и опасных людей, убегая прикосновения, чтобы не заразить себя, удержаться"...
– Удержаться! Слышь ты, не причащать-де!
– Что ты: али и впрямь, паря?
– Верно, бумага не врет, напечатано.
– А исповедовать, слышь, через окно али бо через дверь...
– Да это конец света, робятушки!
– Ох, горюшко наше, матыньки! И на духу-то не быть перед света переставленьем...
Бабы в голос воют. Парни в волосы друг другу вцепились из-за диспута о том, как исповедовать велят, в дверь или через окно. "В дверь!" – "В окно!" – "Врешь!" – Бац, трах-тарарах, и пошел ученый диспут на волосах.
– А ты ин вычитывай, Микиташа, о повитухах-то что пишут?
– Читай, отец родной... А вы, бабы, ближе, тут про вас писано.
– Ох, матушки! Умру со страху, коли обо мне. Ой-ой!
– А ты не вой, тетка, загодя. Сади далей, Микиташа!
И Микиташа "садит" далее:
– "Ежели случится в опасном доме новорожденному быть младенцу, онаго велеть повивальнице из опасной горницы вынесть в другую и при крещении велеть оной же погружение учинить, а самому священнику, проговоря форму крещения, окончить по требнику положенное чинопоследование, острижением же власов и святым миропомазанием, за явною опасностью, удержаться".
– Слышь ты! Опять, чу, "удержаться". Не ксти робят!
– Повитуха, чу, окунает в купель... Слышь, тетка?
– Ох, батюшки, как же это!
– А власы – ни-ни! Не замай, ребенка не стриги и мирром не мажь, поясняет толкователь из раскольников. – Сущие языцы! Ишь, до чего дожили православные! А кто виной?
– Кто, батюшка?
– Лжеархиерей-еретик, новый Никонишка.
– А ты чти, Микита, чти до конца, на нет!
– "Ежели случится в таком опасном или сумнительном же доме мертвое тело, то над оным, не отпевая..."
– Кормилицы, не отпевать! Касатики!
– Цыц! Не вой!
Баба умолкает.
– "Не отпевая и не внося в церковь..."
– Ох, смерть моя!
– Не вой, сказано тебе! Ушибу!
Баба молча хлюпает.
– "...и не внося в церковь, – продолжает Микита, – велеть отвезти для погребения в определенное место того же самого дня".
– Ни отпевать, чу, ни в церковь не вносить, слышишь!
– Да что же мы, собаки, что ли, что нас и в церковь не пущать, братцы?
– Али церковь – кабак? Вон и кабаки запечатали, и бани запечатали, а теперь на! Уж и храмы Божьи печатают. Да что же это будет, православные?
– Али впрямь они шутят? Али на них и суда нету.
Где-то слышится барабанный бой, глухо так стучит барабан, зловеще... Это не марш, это что-то худшее...
– Чу, братцы! Барабан!
– Али набат? Где же пожар, православные?
– Али сполох? Что же не звонят? Братцы! На колокольню!
– Стой! Надыть узнать, какой сполох.
А барабан все ближе к церкви, к толпе. Виднеется конный, машет белым платком, вздетым на обнаженную саблю.
Толпа обступает офицера и барабанщика. Офицер делает знаки, барабан умолкает. Толпа ждет: это уже не прежняя овцевидная толпа. У этой толпы злые глаза.
– Долой шапки! – кричит офицер.
– Что шапки! Нам не жарко-ста! Не пили.
– Долой, мерзавцы! Царский указ читать буду.
– Указ! Указ! Долой, братцы, шапки!
Шапки снимаются.
Офицер развернул бумагу и стал читать громко, медленно:
– "Указ ея императорского величества, самодержицы всероссийской, из правительствующего сената, объявляется всем в Москве жительствующим. Известно ея императорскому величеству стало, что некоторые обыватели в Москве, избегая докторских осмотров, не только утаивают больных в своих жительствах, но и умерших потом выкидывают в публичные места. А понеже такое злостное неповиновение навлекает на все общество наибедственнейшие опасности, того для ея императорское величество повелевает отчески, по именному своему указу, строжайшим образом обнародовать во всем городе, чтоб отныне никто больше не дерзал на такое злостное и вредное ея императорского величества законов и уставлений похищение. А есть ли, не взирая на сие строгое подтверждение, кто в таком преступлении будет открыт и изобличен, или же хотя и в сведении об оном доказан, таковой без всякого монаршего ея императорского величества милосердия отдается вечно в каторжную работу".
Толпа как-то разом вздохнула, широко, глубоко, всею наболевшей грудью, как-то всенародно вздохнула.
– Мертвых, чу, утайком держут! Кто их держит! Вон мертвый крыжом лежит, суди его! Вон его судья!
И сотни рук указали на приближавшуюся фуру с мертвецами и на багор мортуса, который зацеплял этого лежавшего крыжом. Мертвый корчился на багре, он был еще жив. Корчился словно рыба на удочке.
Офицер молча поворотил коня.
II. "БОГОРОДИЦУ ГРАБЯТ!"
Как ни ужасна была картина, которую представляла чумная Москва в течение последних двух моровых месяцев, августа и начала сентября, но никогда еще не глядела она так зловеще, никогда еще лица наполовину прибранной смертью, но все еще кишмя кишащей по улицам и площадям толпы, у которой, казалось, совсем лопнуло терпение, одеревенело с отчаяния сердце, помутился от горя и страха рассудок, раззуделась на какого-то невидимого врага изнывшая, изболевшая душа и руки, никогда лица эти похуделые, осунувшиеся, словно обросшие чем-то мрачным, не носили еще на себе печати той страшной решимости на что-то еще небывалое и ужасное, с какою лица эти 15 сентября 1771 года прислушивались к какому-то глухому, как волны, рокочущему говору и гаму, стоном стонавшему над всею, запруженною народом, площадью у Варварских ворот. Это море какое-то колыхалось и бурлило, и все больше и больше прибывали его волны, все выше и выше поднимало бурный прилив...
На ногах вся уцелевшая от мора Москва – много еще уцелело, хоть и много померло. Москву не скоро всю передушишь. Вон она вся высыпала. Да и как ей не высыпать! Церкви пусты, дома пусты, одни разве умирающие да мертвые в них валяются; все лавки, амбары, погреба, кабаки, трактиры, бани, присутственные места, рынки заперты; все дела остановились, торги стали, вся машина развалилась.
Тут и фабричные, и мастеровые, и дворовые – господа раньше разбежались по деревням, – и солдаты, и разносчики, и приказные из запертых присутственных мест, и купцы, и мещане, и сидельцы, гулящие и не гулящие попы и дьячки, чернецы и черный народ. А бабы, а дети!
Все валят к Варварским воротам. Над воротами тускло поблескивает старая-престарая икона Боголюбской Богородицы. К воротам, под самую икону подставлена пожарная лестница. На лестницу взбирается народ с зажженными свечами и лепит эти свечи к иконе. Целый лес свечей налеплен, некуда больше лепить, – так лепят к карнизам, к стене, к кирпичам.
А под лестницей, на опрокинутом ларе, подняв руки кверху, кто-то громко причитывает:
– Порадейте, православные. Богородице на всемирную свечу! Порадейте! Каменный дождь на Москву идет! Огненная река течи будет! Порадейте, порадейте на всемирную свечу! Порадейте, православные!
А тут же у ларя неутомимый "гулящий попик", которого и чума не брала, рассказывает православным о "чуде":