Текст книги "Листопад"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
«Давай Попова уберем из Москвы, чтобы не погиб» – и такое было.
Зная болезненную мнительность, разговоры подбрасывали.
«Сталин хотел расправиться с интеллигенцией Украины. Каганович вызвал писателя А. Малышко – видно было, петля затягивалась».
«Берия рвался к власти. Это была угроза».
«Давайте будем снисходительны, не отсекать молодых, а привлекать».
«Дорожите доверием масс, не ищите дешевой популярности, не подлаживайтесь. Одни вас хвалят, другие ругают, выбирайте, что для вас лучше подходит».
«Песни братьев Покрас хорошие, песни об армии Буденного – тоже… Мое восприятие жизни должно быть нормой для всех. Каждый народ имеет свои традиции…»
Пропускаю набор подобных истин. Упоминал он «заметки Виктора Некрасова, фильм Хуциева» – неодобрительно, думается, все это с подачи Ильичева.
Вытащил на трибуну Андрея Вознесенского, стал кричать на него: «Получайте паспорт и уезжайте! Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!»
Вдруг он ткнул пальцем в зал:
– Кто там в очках уткнулся? – и потребовал на трибуну. Это был молодой художник Голицын.
Обрушился на него.
Сперва я думал, что его раздражала красная рубашка Голицына, но потом понял, что это была наводка Ильичева, и на других тоже он наводил.
В зале царил шабаш, бесновались, вопили, распаляли Хрущева сталинисты типа Ванды Василевской, ее супруга Корнейчука, писателя Кочетова, художника Налбандяна, поэта Василия Смирнова, писателя Турсун-Заде. Рвались на трибуну доказать свою преданность ЦК, подкинуть хворосту. Как правило, то были прежде всего писатели, художники, ущемленные своей посредственностью.
Когда Хрущев, Ильичев вызвали на трибуну Вознесенского, Аксенова, Голицына, те как-то пытались оправдаться, Хрущев не слушал их, грубо прерывал.
Вознесенский попробовал читать стихи о Ленине, показывая свою советскость. Хрущев закричал:
– Вам поможет только скромность, думаете, что вы гении, хотите указать путь человечеству, сразу руку вперед… Вы берете Ленина, не понимая его.
На какой-то фразе он опять взорвался:
– Вы все время чувствуете, что вы в коротких панталонах, а вы уже в штанах. Паспорт в зубы и уезжайте!
Зал с радостью аплодировал. Уезжайте – это было как раз то, о чем мечтала вся свора. О, если бы все талантливое, мыслящее уехало, остались бы они и очутились бы в первых рядах!
Голицын: «Отец у меня реабилитирован».
Аксенов стал говорить о том, что «мы хотим служить родине».
– Какой родине? – закричал Хрущев. – То же говорили Пастернак и Шульгин. Вы чей хлеб едите?
Он, Хрущев, наверно, искренне был уверен, что государство кормит писателей, что писатели, художники существуют за счет народа. На самом же деле шла совершенно бессовестная эксплуатация тех же писателей. Книги Василия Аксенова – «Коллеги», «Апельсины из Марокко», его рассказы издавались стотысячными тиражами, одна за другой, а издательства (государственные!) платили гроши, на всех читаемых писателей государство зарабатывало огромные деньги, и сам Хрущев и все его «соратники» существовали, в частности, за счет писателей, поэтов, так что хлеб мы ели свой, художники зарабатывали его своим трудом и содержали еще партийных и прочих нахлебников.
Кочетов: «Молодые хотят захватить эту трибуну, они стесняются произносить слова „социалистический реализм“».
Василий Смирнов:
– Они прорабатывали Кочетова. Мы там в меньшинстве.
И все это с надрывом, мол, «спасите нас, ваших верных солдат».
Хрущев: «Хотите восстановить молодежь против старшего поколения? Не выйдет! Раздуваете, не случайно в Ленинграде поставили „Горе от ума“. Да с таким эпиграфом!»
Он имел в виду постановку Г. Товстоногова с эпиграфом от Пушкина: «Черт меня дернул родиться в России с душой и талантом».
Всякий раз, когда Хрущев собирал нас, писателей, он возвращался к Сталину. Личность Сталина мучила его, не давала покоя. Не верил, что освободился от многолетней тирании вождя, от кошмарных страхов, но стоило начать перечеркивать Сталина, как оказывалось, что он порочит и себя, тень падала на его собственную персону, страдало его самоуважение, кем же он был при Сталине? Шутом? Подпевалой?
Он барахтался в этих силках, не в силах оттуда выбраться.
«Почему при жизни Сталина не были вскрыты нарушения и можно ли было это сделать тогда?.. Да, руководящие кадры знали об арестах, но они верили Сталину и не допускали мысли о том, что аресты могут быть незаконны».
Лукавит, а то и просто врет, он-то отлично знал о невиновности Постышева, Коссиора и других.
В другой раз:
«Мы против того, чтобы все чернить, связанное с деятельностью Сталина, – вспомните индустриализацию, коллективизацию».
«Мы стосковались по ленинскому руководству».
«Борьбу с антикоммунизмом должны вести русские, борьбу с сионизмом должны вести евреи».
«Настоящих великодержавных шовинистов и националистов надо исключать из партии».
«Евтушенко осуждаем за то, что сионисты облепили его. Лесть – самый опасный яд. Вы поддались на лесть, Евтушенко, мы вас журим, не ругаем. Дмитрий Шостакович написал, конечно, хорошую музыку (13-я симфония), но можно было бы найти другую тему. С 1917 года у нас евреи в равном положении со всеми».
Врал привычно, как при Сталине, так положено им всем было говорить.
Был объявлен перерыв. Мы вышли на лестницу покурить. Евтушенко, Аксенов, Твардовский, Голицын, Роберт Рождественский. Молчим, подавленные погромом, хамством, злобой. И тут вдруг Александр Трифонович Твардовский без тени улыбки, скучающе спрашивает:
– Ну, ребята, что новенького?
Получалась у него чудовищная смесь брани, угроз и в то же время заносчивых оправданий, порой исповедальных. Все это перемежалось привычкой грубо одергивать, перебивать выступающих своими поправками, сентенциями, иногда его вставки превращались в целое выступление. Как ни странно, при всем хамстве, примитивности слушать его было интересно. В нем была горячность человека, получившего наконец возможность выговориться свободно, он отбрасывал приготовленные ему тексты и шпарил как бог на душу положит.
Ильичев говорит о поисках верных партийных средств изображения, Хрущев прерывает его:
– Не они ищут, а их уже нашли и потащили за собой чуждые нам идеологии. По-вашему, наступила пора безнаказанного своеволия?
И пошел, пошел.
– Если бы их (то есть нас) было бы большинство, в бараний рог они бы нас согнули.
И вдруг каким-то образом он выскочил на антисемитизм, на погромы, он видел их, как шахтеры были против погромов, как он работал помощником мастера литейщика, а мастер был еврей. «Надо оценивать поступки людей не с национальной, а с классовой точки зрения».
«В Бабьем Яре погибли и русские. Кого больше? Если мы будем этим заниматься, то породим рознь».
Он никак не хотел признать, что нацисты умышленно уничтожали евреев, он как бы исключал расовую политику.
Утверждал безапелляционно:
«Нет сейчас и не было (!) антисемитизма. Не вызывайте к жизни эту замороженную бациллу».
И тут же попрекнул Шостаковича за 13-ю симфонию на тему Бабьего Яра:
«Полезно это или нет, может быть, это даст пищу антисемитизму?»
Как они, все наши вожди, уже после «дела врачей», казалось бы, очевидного преступного замысла, вместо того чтобы в полный голос назвать действия Сталина антисемитскими, а развязанную кампанию – позорной, все они увиливали и так и этак от проблемы антисемитизма в России.
«Нельзя допустить, чтобы борьба с культом ослабила нашу борьбу за марксистско-ленинскую линию, не резать сук, на котором сидим».
Что за сук он имел в виду, неясно. Впрочем, деятели вроде Грибачева, Серебровской немедленно растолковали по-своему – хватит, довольно ваших «оттепелей», довольно заискивать перед молодыми.
В другой раз во время выступления Евтушенко произошел любопытный казус. Евтушенко стал защищать Эрнста Неизвестного: он фронтовик, хорошо воевал, он талантливый скульптор, он всей душой советский человек и т. д.
Хрущев прерывает его:
– Горбатого могила исправит!
Евтушенко взорвался:
– Сколько можно исправлять могилами! Хватит!
Меня это восхитило – одернуть генерального секретаря компартии, да еще прилюдно, в зале заседаний, в обстановке проработки, – это было поступком!
Тут же выступил поэт Александр Прокофьев, наш ленинградец, возмутился тем, что позволяет себе Евтушенко, как можно таким тоном разговаривать с генеральным секретарем, да кто он такой, да что он себе позволяет…
Хрущев встрепенулся, удивленно спросил: а что, собственно, случилось, идет нормальное обсуждение, каждый высказывается.
Это был ловкий, можно сказать, мудрый ход: поскольку он сразу на слова Евтушенко не сумел возразить, лучше всего было дать понять, что все говорят свободно. Да и чем он мог отпарировать точную реплику Евтушенко. Хрущев был остроумен, находчив, был хороший полемист, и тут, надо признать, он сумел выйти из положения.
Обозначился довольно четкий раздел молодых и немолодых. Аксенов, Вознесенский, Евтушенко, Голицын, Неизвестный – все они забирали себе читателей, зрителей, славу, им помогала, их воодушевляла борьба с культом личности, XX съезд, то есть то, что начал Хрущев, и получалось, что он же громил их.
Напугали кремлевскую публику венгерские события. Сталинисты тотчас связали их с молодыми писателями, поэтами, творческой интеллигенцией – вот откуда идет крамола. Затрубили горнисты, забили барабаны, и пошла расправа со своими соперниками, противниками, со всем новым, от чего так надежно защищал их прежний режим сталинской идеологии.
Такой художник, как Владимир Серов, мог заявить Хрущеву, что абстракционизм – это идеологически враждебное направление, оно угрожает советскому строю, что картины Фалька были выставлены в Манеже не случайно, ох не случайно: специально показать – вот, мол, где столбовая дорога нашего искусства.
Еще две цитатные записи сохранились:
«Возможны ошибки в будущем, ну и что же? Не управлять – это будет джаз».
«Живи и давай жить другим – это я не признаю. Вы бы нас не пригласили на это заседание, а мы вас пригласили».
Про джаз он часто повторял: «Джаз колики у меня вызывал».
И раздавался услужливый смех.
«А вот Глинка – слезы радости». И в ответ усиленно кивали. Была категория кивальщиков, кивали напоказ, преданно, чтобы генсек увидел.
«Джаз – негры изобрели. А я родился в русской деревне. Почему мы должны брать на вооружение джаз?»
Историк Сергей Мироненко, ведая государственным архивом России, ни на одной из правительственных бумаг не видел собственноручной резолюции Хрущева, ни одного письма, им написанного, ни конспекта, ни-че-го. Только подписи. Все остальное диктовал своим помощникам. У Мироненко сложилось мнение, что Хрущев был безграмотен. Забавно, но безграмотность, возможно, придавала ему решимости, наглости. В природном уме, юморе ему не откажешь. Ленина не изучал, Сталина тоже. Несколько заученных цитат, остальное смекалка. В русской истории его можно сравнить с Меншиковым, тоже, видимо, малограмотным. Меншиков был умница, смельчак, и Никита Хрущев тоже ведь отчаянный, сместить Берию в те времена, поставить его к стенке – тут либо грудь в крестах, либо голова в кустах.
Опытный интриган Лаврентий Берия, который пятнадцать лет удерживался на вершинах в репрессивных органах, не мог представить, что этот простачок-мужичок сумеет обольстить Маленкова, напугать остальных бериевскими компроматами и без суда, без следствия, примитивным способом с помощью трех генералов схватить, связать, запихать в машину, сунуть в подвал всесильного чекиста.
Конечно, им приходится заботиться о нашем здоровье, правда, сами они лежат в отдельных палатах, а мы в общих или в коридорах. Хорошо, что они вообще не отказались от нас, на самом деле чувствуется, что мы, то есть народ, им не нужны. У них есть труба, есть газ, есть лес, достаточно для благоденствия, а с этим народом хлопот не оберешься.
Рассказал он мне про Кастаки, крупнейший московский коллекционер, тоже обокрали. Украли у него Малевича, Кандинского, украл бывший зять, работник органов. Кастаки туда пришел, ему обещали выяснить. Через несколько дней сказали, что зять женился на англичанке и уехал в Англию. И все. Кастаки тоже собрался и уехал. Разрешили ему вывезти 20 % коллекции, остальное вынужден был отдать в Третьяковку, попросил сделать зал Кастаки, обещали, но пока не собираются.
Чудновский сказал мне: «Бросил я собирать, отбили охоту, зачем, весь интерес пропал».
Лженаука не так плоха, как кажется. Во-первых, она обходится дешевле, чем традиционная наука, не требует больших затрат, установок, аппаратуры; во-вторых, она не стареет. Лженаука может существовать столетиями, поскольку она почти неопровержима. В конце концов, ничего страшного, она производит мечты, иллюзии, будущее. Я встречался с узким специалистом по лженауке, его специальностью были привидения. Но вообще лженаука необозрима: уфология, инопланетяне, спиритизм…
В 1923 году Есенин писал Кусикову с парохода, плывущего из Америки в Европу: «Об Америке расскажу после. Дрянь ужаснейшая, внешне типом сплошное Баку… Сандро, Сандро! Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется… Уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним… Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской…»
ПОСТУПКИ ЛЮБВИ
С большинством знакомых людей я не помню как познакомился, при каких обстоятельствах. А вот с Лидией Николаевной помню. Обстоятельства были особые.
Я впервые приехал в Париж. Это было в 1956 году.
Тогда принято было писать: «мы приехали», «мы посетили». Наш традиционный коллективизм. Всегда вместе, организованно – и за грибами, и в Париж. То был один из самых первых рейсов – круиз! – вокруг Европы. В том числе Марсель и поездом в Париж на три дня. В Париже, конечно, Лувр. Паустовский предложил мне и Леониду Николаевичу Рахманову ограничиться минимумом. Вместо того чтобы стараться обежать тысячи картин и скульптур, осмотреть в Лувре три вещи: Венеру, Нику и Джоконду. К тому времени лично меня уже подташнивало от музеев Греции, Италии, от мраморных шедевров, уникальных фресок, гобеленов, росписей, от множества величайших, гениальных, всемирно известных. Предложение Константина Георгиевича мы приняли охотно. Постояли перед Никой Самофракийской, перед Венерой, Джокондой. Перед каждой довольно долго. Это было трудно. Это было как бы погружение. Нелегкое, непривычное – погружение в красоту или в совершенство, не знаю, как назвать то, чему нет конца. Поначалу становится скучно, потом приходят всякие мысли, затем чувства, среди них почему-то грусть перед тем, чего до конца постичь невозможно; тем, что в моей жизни такого совершенства, такой красоты не встречалось. Или я прошел мимо, не заметив…
Перед Джокондой я уже не томился, а довольно быстро расчувствовался. Стоял, не замечая времени. Очнулся я, заметив, что Константин Георгиевич плачет. Мы переглянулись с Рахмановым. Деликатнейший Леонид Николаевич показал мне глазами: не надо обращать внимания. Заметив, как на Паустовского глазеют, я все же тронул Паустовского за рукав. Мы вышли из Лувра, ни на что больше не взглянув. Устали. Сели на скамейку и долго молчали.
Тут к нам подошла Лидия Николаевна Делекторская. На самом деле не к нам, а к Паустовскому. Она видела его слезы и не вытерпела. Кажется, сама прослезилась. Она знала о приезде Паустовского в Париж. Она была давней его поклонницей. Романтика Паустовского всегда привлекала и будет привлекать читателей.
Лидия Николаевна села с нами, представилась. Была она с сестрой. Ее сестра Елена, фотограф и художница, сфотографировала нас. Они пригласили нас к себе. Жили обе в одном доме: Лидия выше этажом, Елена под ней. Мы провели прекрасных несколько часов. Прекрасных – потому что из вопросов-ответов узнали жизнь Лидии Николаевны. Главным в ее жизни, по крайней мере для меня, была дружба с Анри Матиссом. Много лет, вплоть до его смерти она была его секретарем, подругой, его любовью. Дочери русских белоэмигрантов, они с сестрой сумели стать русскими француженками. На стенах висели фотографии – Петербург, Харбин, Париж, Лидия Николаевна на них не менялась, была все так же хороша, как в юные годы. В 1940 году она уже работала у Анри Матисса. Все в ее облике привлекало ясностью. Она была именно хороша, почему-то не могу назвать ее красавицей, но Матисс рисовал ее с восхищением. В галерее его любовниц ей досталось место и помощницы, и, может быть, его последней привязанности.
О приезде теплохода с советскими туристами в Марсель, о посещении Парижа писали в газетах, тогда, в 1956 году, для Франции это было в диковину. В числе знатных пассажиров на первом месте упоминали Паустовского. У французов была своя табель о рангах. Лидия Николаевна дождалась нас у Лувра, и вместе с сестрой они шли за нами. Слезы Паустовского у Джоконды всё решили. После этого она подошла к нам.
Квартирка ее двухкомнатная, маленькая была увешана картинами и рисунками Матисса. В то время даже для меня, жильца коммуналок, эта квартирка показалась весьма и весьма скромной. И никак не вязалась с праздничной живописью Матисса, с этим ликованием красок.
Гений Матисса для меня бесспорен, очевиден, хотя это не мой художник. Однако там, в квартирке Лидии Николаевны, эти работы блистали, никакая другая роскошь рядом с ними была не нужна, просто не смотрелась бы.
После смерти Матисса ей достались эти и некоторые другие работы художника, его графика, его аппликации. Большую часть она подарила Музею имени Пушкина в Москве и Эрмитажу. Все вместе они составили целое состояние. Уже тогда Матисс ценился весьма высоко.
Вечером Паустовский сказал мне, что ее дар, картины, у нас вряд ли выставляется. Пока или еще. В те годы даже импрессионисты были заточены в наших запасниках. Матисса ожидала та же участь. Лидия Николаевна знала об этом.
Паустовский был блестящим рассказчиком, я имею в виду не только написанное им, но и его устные рассказы. Я мог слушать его часами, и он мог рассказывать часами. Из крохотной детали он выращивал «магический кристалл». Из рассказа Лидии Николаевны он создал прелестную повесть о любви великого художника и великой женщины, но, к сожалению, так и не написал ее. А я не посмел записать – не моя. Вся история, вернее, истории, связанные с Лидией Николаевной, принадлежали ему, а я был второстепенный персонаж, случайный свидетель.
Потом мы с Лидией Николаевной поехали на кладбище Св. Женевьевы. Позднее, бывая в Париже, я еще раз посетил с ней это кладбище, она там заранее купила место себе. Оба посещения для меня слились, расчленить их трудно. Здесь лежало много ее друзей, тех, о ком она знала и могла нам представить.
Был сентябрь, теплынь, цвели цветы, по песчаным дорожкам прогуливались пожилые пары, старики из русского пансионата, что был рядом.
Паустовский считал, что Лидия сперва полюбила Матисса как человека, потом как художника. У великих художников необъяснимая тяга к русским женщинам – Леже, Пикассо, Дали, Матисс. Для Матисса она была и секретарем, и натурой. Снова и снова он возвращался к ее образу, пытался узнать, добраться до тайны, ибо любящая женщина – это всегда тайна.
Для Паустовского история любви Лидии – это история любви и к Матиссу и любви к России. Изгнанная из нее, отверженная, она тем не менее отдала ей то, что могло обеспечить ей безбедную жизнь, более того – со всеми радостями комфорта. Не говоря уж о памяти – она же расстается с дорогими ей творениями, теми, что создавались у нее на глазах, теперь они будут спрятаны…
Она могла бы… мы выстроили несколько счастливых вариантов ее судьбы.
Мы хотели избавить ее от неблагодарности, оскорбительного пренебрежения наших партийных чинуш, для которых Матисс был чем-то враждебным.
Мы были правы – ей пришлось с этим столкнуться. Никто в те годы не рассыпался перед ней в благодарности, начальников не трогал ее бескорыстный ценный дар, он доставлял только лишние хлопоты: не принять нельзя, а принять и не выставить – вызвать разговоры.
Уроки прошлого, участь родителей, эмиграция ничему не научили ее.
Мы были правы, мы лучше нее знали нашу советскую действительность.
Но она была права иной, высшей правотой, она верила в непобедимую силу гения Анри Матисса, она знала про временность советского бескультурья, советской дикости, а может, и про временность советского режима.
С того парижского знакомства мы стали переписываться. Лидия приезжала в Ленинград. Встречи с ней были праздником. Она любила Питер. Она умела смотреть и видеть его.
Она помогла издать собрание сочинений Паустовского во Франции, сама перевела некоторые его вещи. Ее любовь была деятельной, у нее появилось много друзей в России. Она привлекала к себе душевностью и какой-то особой деликатной сердечностью. В ней соединялись русская интеллигентность и французская изысканность.
В нашу последнюю встречу в Москве она болела, но все равно удивила меня прочностью своей красоты. Она не старела. Каждый раз дарила мне новые монографии о Матиссе, его рисунки. У меня висит литография – ее портрет, рисованный Матиссом, – легкая безупречная линия создает черты лица задумчиво-счастливого, в нем нет, кажется, ничего особенного, за исключением одного: не хочется отрывать от него взгляда.
Я не был на ее могиле, не знаю, какой памятник там стоит. Память о ней хранится в Эрмитаже и в Музее имени Пушкина. Это самый прочный и самый посещаемый памятник. Так мудро и красиво распорядилась ее душа, заполненная любовью.
ПЕРЕХОД В НОВОЕ ТЫСЯЧЕЛЕТИЕ
Появилось молоко в картонных коробках, сметана «По рецептам царской Руси», магазины заполнены винами всех стран. Убирают из города трамваи, снимают полувековые слои асфальта, перед тем как положить новые, а то улицы постепенно погружались в асфальтовую толщу: обычно накатывали новый слой асфальта на старый, дома становились как бы меньше ростом. Миллионы машин заполнили город до отказа, всюду пробки. Валяются банки из-под пива, газетные киоски забиты глянцевыми журналами, нашими и заграничными.
Вывески по-английски, в лифте английские ругательства. Встречные на ходу прижимают к уху мобильники и говорят, говорят. В театрах, на концертах – всюду звонят мобильники. После долгого молчания страна разговорилась. По мобильникам и переписываются – посылают эсэмэски, фотографируют что ни попадя. Окраины города застраиваются огромными супермаркетами. Дворы закрылись, ворота на кодовых замках. Повсюду остерегаются – кого? Воров, бандитов, «черножопых» – это повсеместное название «лиц кавказской национальности». Великое множество ресторанов, кафе, баров, они вполне респектабельные, есть шикарные, роскошные, открываются все новые и новые, по вечерам в них полно. Город пьет, жрет, пирует.
Мы не задавались вопросом, почему у нас так много выявляли шпионов, во всех городах, на всех крупных заводах, и в артелях, и в деревнях, и в министерствах. Вредителей еще больше, десятки, сотни тысяч, и ловили все новых. Как только капиталисты не разорятся содержать всю эту армию шпионов?
Откуда они берутся? Переходят границу? Сколько внутри КПСС врагов народа, и появляются все новые и новые. Проникают в Кремль. Может, они там возникают? Был нормальный человек, попал наверх и переродился, стал врагом народа?
– Ты идейный беспризорник.
СЕКРЕТАРЬ ОБКОМА
Шел спектакль Малого театра «Святая святых» Иона Друцэ.
Пожаловал со своей свитой Г. В. Романов, первый секретарь Ленинградского обкома, был такой. В театрах бывал редко, однако спектакль привезли из столицы, там он пользовался большим успехом. К тому же приезжие народные артисты персонально пригласили.
Идет действие. Актер в роли Льва Толстого в каком-то месте, по пьесе расстроенный, огорченный, произносит: «Русские дураки!»
И тут на весь зал раздается хмельной начальственный окрик Романова: «Нет, русские не дураки!» Шумно встает, выходит из ложи, за ним все его мюриды.
Одернул Льва Николаевича, не хуже Владимира Ильича, который тоже Льва Толстого ставил на место в своих статьях.
Как член Верховного Совета Романов награждал орденами. Однажды на церемонию пригласили меня. Вручение происходило в Малом зале Смольного. Первым был вызван я. Рукопожатие. Романов нацепил орден. Я произнес «Спасибо» и ничего более. «Что, не доволен? – сказал Романов. – Мало дали?» – «А я и не просил», – ответил я, вернулся на место. Следующему вручали художнику А. А. Мыльникову. Тот тоже «спасибо», но уже горячо, и прочувствованно преподнес монографию о своем творчестве. Романов повертел ее, нахмурился: «Это на каком языке?» – «На английском», – гордо пояснил Мыльников. Романов с размаху швырнул ее на пол.
На обратном пути я не преминул подколоть Мыльникова: «На английском! Думал, его потрясет? А он тебе преподал патриотизм».
АКАДЕМИК АЛЕКСАНДР ЛЬВОВИЧ МИНЦ
Камера на 20 человек, сидело 90. Китаец, прачка, сотрудник Иосифа Орбели, голландский коммерсант по лесу. Сделали Минцу 120 часов допроса непрерывного, конвейер. Устроили Александру Львовичу Минцу очную ставку с Гущиным – шпион, завербован в Португалии. Тот вошел, несчастный, в глазах мука.
«Да, я знаю Гущина как несгибаемого коммуниста, – сказал Минц, – кровь проливал на Гражданской войне, ничего не боялся, все, что он делал, подчинялось одному – должно было идти на пользу стране».
И тут Гущин заплакал.
Минца вызвал Берия:
– Вы строили радиостанцию Коминтерна?
– Я.
– А ВЦСПС?
– Я.
– А коротковолновую?
– Я.
– Какой же вы вредитель. Ах, Ежов, Ежов… Задание вам: создать радиостанции партизанские, даю три месяца.
– Нет, шесть месяцев!
«Тут на меня накинулся его подхалим Лапшин.
Я говорю:
– Неужели вы думаете, что мне хочется лишних три месяца сидеть и работать под вашим руководством?
Берия засмеялся:
– Да, это убедительный аргумент.
У Лапшина вареные белые глаза. Чем больше я работал, тем больше они получали орденов и тем крепче за меня держались, не выпускали».
Его не переубедить, он твердо знал, как все было:
«От Сталина скрывали, как насильно загоняли в колхозы, что творилось в деревнях. Когда он узнал, сразу написал статью „Головокружение от успехов“ и навел порядок. Ежов тоже обманывал Сталина, проводил незаконные репрессии. Как Сталин узнал, так снял Ежова, наказал его. Подчиненные просто держали его в неведении. Дезинформировали».
– Смысл жизни выяснится там… Господь знает, зачем ты жил.
– Если он знает, а я нет, то для меня она бессмысленна. И зачем мне, закончив жизнь, что-то потом узнать? Это точно подтверждает бессмысленность.
– Спор наш бесполезен, спор между верой и безверием ни к чему привести не может. Вера – основа всех религий, вера недоказуема. Вера, вот что интересно, она всегда не во зло, а в добро.
– А вот скажи мне, можно ли в своей молитве возноситься не только к Господу, но и к своей совести, просить ее уберечь тебя от плохих поступков, молиться о ее силе. Бессовестность всегда похожа на безбожие.
– Не знаю, можно ли молиться о своей совести.
КОМАРОВО
Комарово – совершенно уникальное место. В одном месте сошлись и Шостакович, и Соловьев-Седой, и Черкасов, и Евгений Лебедев, и Товстоногов, и Козинцев, и Лихачев, и Евгений Шварц, и Ахматова, и Жирмунский, и Бродский… Писатели, поэты, музыканты, артисты, художники, прославившие нашу культуру. Они жили здесь, приезжали сюда… Но это еще и ученые – Иоффе, Алферов, Линник, Фадеев, Горынин, Смирнов… Здесь не просто дачное место, Комарово связано с их биографией, с их творчеством, со всей их жизнью. И вдохновение, и утешение… Это место, где люди любили встречаться, дружили, общались, спорили…
Комарово – единственный своего рода заповедник, где собралось все лучшее, что было в Ленинграде, в его науке и культуре. Общение летнее. Зимой в городе общение другое, в городе время другое, забитое делами, расписаниями.
К нам много приезжало французских, китайских, американских писателей. Для них, конечно, Финский залив обладал особой прелестью. Какая-то в нем есть домашность, он ручной, кроме того, он имеет историю. Выходишь где-то на берег Тихого океана, там истории мало. А Финский залив историчен: Кронштадтское восстание, матросня, переход Ленина из Петербурга в Финляндию и обратно, бегство наших людей от революции, Вторая мировая…
Хорошо сидеть у залива… Хорошо ходить по лесу… Но если говорить о работе – это вещи необязательные. Для того чтобы работать, нет надобности попасть в какое-то любимое место. Это представление о работе не мое. Чтобы начать работать, для этого нужно просто намолить тишину и одиночество. Есть писатели, которые работают на ходу. А есть писатели, которым нужно одиночество, возможность сосредоточиться, не отвлекаться. У каждого свой процесс погружения.
Городская жизнь отделяет от природы. И это огорчительно. Лишиться природы как мира, в котором человек всего-навсего небольшой соучастник, – потеря. Даже если это как у Пруста, который вообще мало выходил из комнаты. Когда он пишет, для него даже шум за окном – воспоминание о запахах… Все восходит к природе, к общему миру, в котором живет человек. Иначе остается чисто мысленное прохождение жизни. Жизнь как продукт мысли, блекнущих воспоминаний…
Вот бабочка… Что такое бабочка? Два совершенно волшебных крыла, а посередине невыразительный червяк. Крылья бабочки – чудо по своему рисунку, по краскам, по гармонии. То, что между ними, никакой красоты не представляет. Такая гусеничка волосатая… Но сочетание – это тем более чудо. И тайна.
Когда живешь в городе – живешь как червяк. И этих двух крыльев – не ощущаешь.
Впервые я приехал сюда в начале 1950-х годов.
Дом творчества писателей располагался в старом деревянном доме, который при финнах был пансионатом. Красивый трехэтажный дом. Им заправляла одна немка, она жила еще при финнах.
Мне, как молодому писателю, давали комнату на самой верхотуре – на третьем этаже, в башенке.
Дом творчества был своеобразен, он сохранял особенности пансионата. Столовая была во дворе, там, где и теперь. Она была деревянная. Посередине общий стол – большой, овальный, за которым все собирались на завтрак, обед и ужин. Завтракали и обедали наспех, потому что все-таки торопил рабочий день, а вот за ужином начинался треп. Старались прийти в одно время, слушали краснобаев – там сиживало немало остроумных, интересных людей.
В начале шестидесятых годов выделили несколько участков земли ленинградским писателям Эльмару Грину, Анатолию Чивилихину, Борису Мейлаху, Александру Черненко. В число прочих попал и я, поскольку был в то время автором романов «Искатели», «Иду на грозу».