Текст книги "Листопад"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Забавно, что Коля рассказал, что в давние времена работы на объекте Николай Владимирович тоже приволокнулся за девушкой, за которой ухаживал Николай Викторович Лучник. И будто бы у них была вражда из-за этого. Николай Владимирович, конечно, по словам Коли, никогда бы не оставил Елену Александровну, быстро остыл к этой девице, и Лучник женился на ней, но никогда этого не забывал. А Николай Владимирович в этом смысле был забывчив и не злопамятен. Он с такой же легкостью раздавал идеи, вместе писал, диктовал и… ухаживал. Это подтвердил и приехавший 23 декабря Н. Воронцов, который был у нас. Он был обеспокоен за выход второго номера журнала. Так как, когда выйдет 1-й номер, который явно определит своего героя, и все живые лысенковцы, такие, как Глущенко, поднимут голову и начнут выть: „кого вы подымаете – фашиста“ и т. д.
Интересно рассказали, что на днях были выборы в Академ. медиц. наук и баллотировался Лучник Николай Викторович. Выступил академик Сбарский и сказал все слова за и среди всех похвал особо подчеркнул, что Лучник был учеником знаменитого нашего ученого Тимофеева-Ресовского. Но все же он не прошел. Получил 5 голосов за из 60.
1987 год. 5/ I – звонил Н. Н. Воронцов с радостной вестью, что получил № 1 „Нового мира“.
5/I – звонил Владимир Ильич Иванов и сказал, что приходила Сакурова (которая живет в Обнинске) и рассказала, что Лучник там поднимает шум, что с ним не здоровается Волкенштейн. Что все это из-за Гранина.
9/I – пришла домой из магазина – новости. Звонили из „Нового мира“, что цензура запретила печатанье второго номера, т. е. продолжения. Оказывается, дело в том, что в комитете по атомной энергетике есть запрещенье на печатанье в прессе о том, что немцы работали у нас на спецобъектах. И хотя эти немцы потом уехали на Запад и все об этом знают, то все равно в печати они все вычеркивают. Опять волнение. Требуют вычеркнуть большие важные куски.
9/I, 16:30 – разговор с цензором Солодиным: уверяет, что все сделали в лучшем виде. Теперь мы не знаем даже, что получилось. Кошмар!
„Есть воспоминания Риля и Циммера, напечатаны в Западной Германии, ведь я это читал“ (из разговора по телефону с Залыгиным). Все понимают, что это чепуха, и никто не может изменить инструкцию».
* * *
Природа в своей мастерской творит красоту. Достижения ее зримы, начиная от бабочек с их узорами безукоризненного вкуса, назначение этих хрупких порхающих картинок не поддается объяснению. Что означают росписи их крыльев, зачем они? Но уместен ли вообще такой вопрос. Оперение птиц, хвост павлина, раскраска жирафа, зебры, рыб – серебристые, золотые, пурпурные, страшенные морды, смешные и милые, плывущие среди коралловых поселений с их фантастической архитектурой. А как роскошны бронзовые, аспидные, изумрудные панцири жуков, весь этот ползающий, плывущий, летающий мир, созданный живописцем Природой. Она прежде всего художник. Еще не было человека, то есть зрителя, а она уже расписывала неведомые нам картины, творила формы, ваяла фигуры растений, диковинных существ, создавала музыку, запахи – удовлетворяла потребность своего творчества. Через миллионы лет она передала изготовленную, отшлифованную потребность творить красоту человеку. Женщины еще ходили в шкурах, но уже украшенные бусами, появились рисунки на стенах пещер, люди расписывали свое тело. Это отделяло человека от обезьяны.
Теории Дарвина и его последователей сделали мир объяснимым, но прямолинейным, упорядоченным. Слишком похожим на человеческое общество, лишенным тайны, красоты, кажется, что Дарвин не очень в ней нуждался для своих построений.
Гений Дарвина обеспечил развитие биологии на 70–80 лет, дальше он все невнятнее отвечал на новые вопросы. И о том, какое место в эволюции занимает красота, зачем она. Можно подумать, что выживает красивое, гармоничное, но разве красота помогает в борьбе за существование? Грация лебедей или фламинго – какая с нее прибыль?
Но эти вопросы не для художника, может, вообще нерешаемы, как нерешаема загадка жизни.
Есть явно «выставочные» произведения – цветы, колибри, попугаи, стрекозы и т. п. Природа, однако, распространяет свой творческий дар и на семена. Они все хороши собою – желудь, пропеллер клена, сережки тополя. Вглядитесь в скромное семечко подсолнуха, черно-белую его оболочку, грецкий орех, каков он внутри с его двумя полушариями.
На выставке немецкой художницы Сюзанны Бауман я видел «Собрание семян». 60 штук составили впечатляющую картину выдумок Природы. Рядом висела картина «Гербарий гуляющего» – засушенные воспоминания о летних прогулках – травы, цветы. Дальше – галерея «Пестики цветов». Среди разных пестиков еще внутренности стебля – круги жизни, узоры расходящихся линий. Картины, они, оказывается, пронизывают насквозь все создания богини Флоры. Лист каждого дерева – это отдельное произведение. Фантазия природы неистощима, ее изобретательности нет конца. Очертания насекомых, их силуэты поражают воображение больше, чем сюрреализм Дали, Кирико, Танги. Чего стоят раскраска и формы раковин, как они раскрашены внутри, словно для наслаждения их жильцов. Когда бабочке случается походить на лист, она передает все детали его строения, расщедрясь, воспроизводит дырочки, проеденные жучком, которого знать не знает. Такая степень защитных уловок вызвана уже не «борьбой за существование», а скорее усмешкой над учеными-дарвинистами.
Владимир Набоков подошел к энтомологии как поэт и бросил вызов ученым-дарвинистам с их обязательной целесообразностью, борьбой за существование и т. п.
История красоты начинается задолго до человека. Может быть, это начинается с появления Вселенной, нашего неба с его созвездиями, движением светил. Вначале было не Слово, а Красота, рожденная фантазией Творца.
В одном из словацких музеев я любовался бусами, найденными в слоях палеолита. Женщины ходили в шкурах и уже носили бусы. Людям самым древним, каменного века, нужна была красота. Резьба по слоновой кости выставлена там же с табличкой «22 век до н. э.». Брошки «12 век до н. э.».
Свиридов как-то сказал о музыке Гаврилина, что ему непонятно, откуда она берется. Эта область музыки Свиридову была неведома. То же самое еще в большей мере можно сказать о Шостаковиче. Никто из композиторов не представлял, откуда она, где могут быть ее источники. Это такая же неведомая область жизни, как жизнь привидений или небесных черных дыр. То же самое в фауне – откуда бабочки берут свои узоры, кто сочиняет эти прекрасные рисунки?
Можно сочинить мелодию, хороших песенников много, но сочинить симфонию, то есть музыкальный роман, повесть, – это нечто совсем иное, да и романы разные. Симфонии Шостаковича – это великие трагедии, шекспировской силы, да еще всегда личностные. Откровенность его, обнаженность чувств и признаний пугает. Написать автобиографию столь беспощадно-бесстрашную никто на бумаге не смог. Жан-Жак Руссо вставал в позу, когда писал свою «Исповедь». Толстой по мере удаления от детства к юности о многом начинал умалчивать.
Язык музыки понятен, но не дает себя уличить: это «я»? или «он»? или «мы»? У таких, как Шостакович, музыка производится совсем из другого материала, чем у прочих, это как лунный камень или звездный свет. Примерно то же наблюдал я и у физиков. Володя Грибов, Лев Ландау, Петр Капица – все это были люди, неведомо откуда бравшие свои догадки, они опережали собственное мышление. Рассказываешь такому про свое исследование, а он, не дослушав, говорит, что у тебя должно получиться. Раз угадает, два угадает, а потом начинаешь ему верить и понимаешь, что у него особый дар, он действует без доказательных выводов. Иногда это похоже на гадание. Он не спорит, ответ ему виден, он уже различает его до того, как кончен расчет, откуда ему становится известно, что должно получиться, непонятно. Сперва ему не верят, потом считают его догадку случайностью, потом начинают убеждаться, что имеют дело с гением.
– С чего вы это взяли?
– А мне так кажется.
– Но при таких температурах не может получиться.
– Не может, – соглашается он, – но вот увидите, что получится.
– А за счет чего?
– А черт его знает, – говорит он, – именно тут должна быть точка поворота.
И он вовсе не заботится, что это выглядит абсурдно, никакие абсурды его не смущают.
Точно не помню, кажется, в Берлине мне прочитали стихотворение, где была такая строфа:
Земля умирает,
Вода умирает,
Воздух умирает,
Лес умирает,
Звери умирают.
Ура! Мы живем!
… У него дочь в партии «зеленых». Она вешает скворечники. И мастерит их. Ненавидит автомобили, ездит на велосипеде. Считает животных и умнее, и благороднее людей.
Мы плыли с ними по Волге, шлюзовались, пристани маленьких городов. Боже, какое грустное зрелище, Волга – умирающая река. Пустынная. Местами цветет ядовитой зеленью. Кое-где торчат затопленные верхушки колоколен. Изредка где-то на берегу полыхнет костерок. Гидростанции обессилили великую реку. Бревна, как трупы, плывут мимо лесов. Баржи, пароходы – редкость.
СТАРАЯ АКАЦИЯ
Мой друг Карло Каладзе, грузинский поэт, признался мне:
– Идет машина, а я весь напрягаюсь, боюсь, что она идет на сына, лестница – она построена так, чтобы он упал. Как защитить его? Каждая женщина хочет соблазнить, увести его. Он уже взрослый, а мне все равно хочется заслонить его.
Он сам высмеивал свои страхи и ничего не мог поделать с собой. Мы разговаривали в ресторане гостиницы. Я приехал в Тбилиси укрыться от проработок за повесть «Наш комбат». В Ленинграде меня то и дело вызывали то на партбюро, то в обком, вспоминать не хочется. Позвонил мне из Тбилиси поэт Иосиф Нонешвили, пригласил в гости.
Окна моего номера выходили на проспект Руставели. Под окном росла старая акация. Рано утром в одно и то же время дерево начинало петь, и я просыпался. Все ветви были унизаны бурыми комочками, похожими на осенние листья. Это были воробьи. Дерево закрывало все окно. В безветренном воздухе хор птичьих голосов то сплетался из переливчатых трелей в единую песню, то распадался на отдельные партии, слышны были солисты. Певцы раскачивались на ветках. Утренний этот концерт я выслушивал от начала до конца. Исполнив приветствие, птицы разом улетали, дерево оголялось, умолкало.
С этого приветствия начинался день. Зима была не свойственна этому городу. Кусты самшита стояли зеленые. Снег выглядел неудачной декорацией. Словно неряшливые куски ваты валялись где-то в скверах.
Чернеющие горы, на них снег был уместен, он украшал горы рельефными складками.
На базар тянулись ишачки, шли женщины в больших клетчатых платках.
Время здесь было другое, поглощенное вдумчивым интересом к окружающей жизни, чем-то его течение напоминало мне время в Старой Руссе, Боровичах, старых русских городках.
Меня окружили неутомимой заботливостью. И Нонешвили, и Каладзе, и Бесо Жтенти – белобрысый грузин, литератор. Каждый день к кому-то в гости. Было ощущение незаслуженного внимания, кто я, в конце концов, один из питерских прозаиков, только одна книга в то время переведена на грузинский, за что мне такое гостеприимство. Иосиф напомнил мне Лермонтова:
Быть может, за хребтом Кавказа
Укроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего глаза,
От их всеслышащих ушей.
Напомнил и Пушкина, и Пастернака, и Заболоцкого – сколько их находило в Грузии отраду и укрытие.
Если я отказывался, хозяева искренне огорчались. Я учился отличать аджарское хачапури от обычного, разбираться в местных винах. Смена блюд, цоцхали – сизые рыбки, их надо есть отдельно, не смешивая с лобио. Учился употреблять всевозможные соусы, травы, огромные редиски, наслаждался искусством тамады.
Люди здесь были красивы, обычаи их тоже. Мы заходили в духан. Там сидела молодежь. Были свободные столики, но все молодые люди вставали, уступая нам места. Таков был ритуал уважения к старшим. Как-то, собираясь в гости, я хотел купить хозяйке букет. Иосиф шепнул: «Не надо». – «Почему?» – «Цветы хозяев ко многому обяжут».
Каждый знал здесь своих любимых поэтов, артистов, художников. Меня пригласили в мастерскую Ладо Гудиашвили. Там были ни на кого не похожие работы. Сам художник рассказал мне о своей жизни за рубежом и о дороге домой.
Тосты за родителей, за удачную дорогу, за детей, за тамаду, постепенно я вникал в искусство вести застолье – нелегкое, мудрое, веселое.
Иногда мне казалось, что здесь соблюдают абстрактные законы гостеприимства, подчиняются обычаям, а не велению души, но всякий раз убеждался, что был неправ. Никто не заставлял их выкладываться. Им не хватало русских слов, они переходили на родной язык, забывали обо мне. Я вслушивался в разговор, что-то понимал, например, они обсуждали, какое вино гостю лучше подходит. Или книгу стихов Паоло Яшвили.
Иногда они пели. Это было красиво. На разные голоса, сразу складывался хор.
Я слушал, и меня охватывала тоска: смогу ли я как-то отплатить им, такой же красотой застолья, таким же гостеприимством, с этой древней культурой радушия?
По пути из Тбилиси, в самолете, мой сосед, москвич, крепко поддатый, плечистый здоровяк с рыжими усиками, внушал мне, что в основе действий каждого человека лежит корысть. Она разная, явная, скрытая, но обязательно есть, если углядишь, тогда все просто будет – ты мне, я тебе, и не просчитаешься, жизнь становится простой, даже легкой. Учти (он вдруг перешел на «ты»), в чистой воде рыба не водится.
Под конец выяснилось, что он специалист по садам и паркам, профессия, казалось бы, удаленная от корысти. Он вез для Петергофа луковицы каких-то грузинских цветов, подаренных мингрелами.
Доктор Сушкевич вправлял диски позвоночника. Сотни больных и в его маленьком городке, и из области приезжают, живут там неделями, дожидаясь своей очереди. Прием производил ночью, потому что днем он работал. В Минздраве все были против него. Специалисты утверждали: ночью он принимает нарочно, для тайны, деньги берет большие (иначе зачем бы старался?), приносит временное облегчение, а значит, вред, ибо вместо лечения больной тратит время на это знахарство. На самом деле он лечил бесплатно. Его замучили комиссии проверкой. Тридцать комиссий за год! В конце концов он прекратил прием. Устал. Довели до инфаркта. Многих привозили к нему на коляске, а они пошли и ходят. К одному такому колясочнику, юристу, он обратился за помощью. Тот отказался его защитить, побоялся. Люди настаивали, скандалили. Сын шепотом ссылался на заместителя министра здравоохранения. В конце концов один из больных явился в Министерство здравоохранения и избил этого зама. Было разбирательство, зама сняли. Но Сушкевич к практике не вернулся.
Лидия Гинзбург как-то заметила, что каждое страдание сопровождается непредставимостью его конца. Потому что представить себе конец страдания – значит избавиться от страдания. О счастье мы, напротив того, знаем, что оно пройдет, в каждой радости затаился страх конца.
Эккерман ходил за Гете и записывал его высказывания, получилась замечательная книга. Гете об этом знал и помогал ему, думая вслух. К тому же Эккерман его понуждал своими расспросами, приходилось отвечать, находить свою точку зрения. Эккерман не только записывал, он извлекал мысли из него. Гете творил для него. Ходит за тобой не охранник, а секретарь с записной книжкой, приходится что-то произносить. Думаю, что если бы было побольше Эккерманов, то больше было бы и Гете. Конечно, Гете велик, Гете гений, но, допустим, нашелся бы у нас такой самоотверженный человек и стал бы ходить за Виктором Борисовичем Шкловским, или за Эрдманом, или за Ильфом, за Бахтиным, да мало ли. Многое можно было бы записать. Причем это не упущенные высказывания, это мысли, которые появились бы на свет на интерес, на ожидание.
Литературовед Борис Михайлович Эйхенбаум умер во время вечера Мариенгофа в Доме писателя в Ленинграде. Сошел с трибуны, сел в первый ряд, тихо склонился набок. Сразу и не заметили, что случилось. Был инфаркт. Замечательно он жил, замечательно и умер.
Как ни странно, зачастую именно гиганты научной мысли, которые сумели одолеть установившиеся взгляды, убежденно отказывались от власти авторитетов, вели науку к новым высотам, сами спустя годы становились научными консерваторами, упорно не принимали еретических взглядов своих преемников. Галилео Галилей отвергал созданную Кеплером теорию эллиптических планетных орбит, называл ее фантазией. Томас Юнг оспаривал теорию, которую разработал Френель. Эрнст Мах возражал против теории относительности. Резерфорд считал, что ядерная энергетика практически неприменима. Эдисон не признавал значение переменного тока. Линдварг смотрел на ракетную технику как на безнадежное дело.
Знать, что недоступное нам на самом деле существует, то, что нам кажется невероятным, возможно, что мои личные способности могут быть не способны воспринимать новое, – это необходимое и очень трудное качество в науке.
Мы люди свободные, что нам скажут – то мы и захотим.
РЕЗОЛЮЦИИ
К Петру I обратилась с жалобой одна молодая женщина на мужчин: не хотят жениться на ней, поскольку она не девица. И так она была убедительна в своем негодовании, что он велел выдать ей бумагу, где объявлял ее девицей, и скрепил своей подписью.
ПЕТР ВЕЛИКИЙ
Для Д. С. Лихачева Петр был человек нервный, мистический, рвущийся.
Лихачев считал, что в России не было Ренессанса, сразу началось барокко. Оно пришло с Украины. Как архитектурный стиль. Вместе с ним церковные руководители. При Петре они все были с Украины. Барокко означало интернационализм.
Аввакум был за национализм, за узкорусскую Церковь, за русский язык, в этом смысле он был шовинист – против расширения русской Церкви, которая в то время включала в себя украинскую и белорусскую Церкви.
Царь Алексей Михайлович вовсе не был тишайшим, он разгромил разинщину. При нем началась немецкая слобода, и курс на просвещение, и то, что монарх – это труженик.
Петр не есть счастливый случай, я убежден – появление его можно считать логичным, петровское как бы появилось до Петра. Но что в нем удивительно, таинственно – это его способность переходить из одного состояния в другое. Это переходы от человека к монарху и обратно. Замечательно то, как подчиненные улавливали и приспосабливались к этим переходам. Он и за границей продолжал так себя вести: то плотник, то царь, то матрос.
Петр Великий был великим мечтателем. Каким-то образом в мальчишеской его голове зародилась мечта о плавании на корабле. Она росла по мере того, как он поплыл по озеру на шлюпке, с парусом против ветра! А когда увидел море, попал в бурю, то мечта его населялась кораблями, большими и мелкими. Она образовала флот, он хотел, чтобы мечта эта охватила страну, эту пешеходную Россию. Оснастить ее парусами и отправить в море. Воображение, оно не рисовало, оно немедленно воплощалось на верфях, мечта генерировала в нем яростную энергию. Он видел Россию морской державой. Это была его собственная, не ведомая еще никому страна, обставленная только ему известными подробностями, ежедневно пополняемая, исправляемая. Порты, верфи, каналы. Мечта была грандиозной, но еще грандиозней то, что стало, он принялся ее осуществлять, во всем размахе российских морей, от Севера до Балтики, от Балтики до Каспия.
ИЗ ЖИЗНИ ПОВЕШЕННЫХ
Жена не дала мужу на водку. Категорически и раз навсегда. Он скандалил, скандалил, умолял, он пил в долг, теперь ему надо поставить, это вопрос чести, иначе ему остается только покончить с собой, он повесится!
– Да ради бога! – сказала жена и ушла из дому, заявив, что не хочет мешать ему.
Он взял веревку, соорудил петлю, не затяжную, встал в ванной на табурет, ждет, дверь на лестницу оставил открытой, чтобы жена, значит, всполошилась, когда вернется. Висит. В это время приходит давным-давно вызванный водопроводчик. Входит в ванную, видит покойника, шарахнулся, выбежал. Постоял на лестнице, подумал, вернулся, стал снимать с покойника часы.
Тот дал ему ногой в челюсть. Водопроводчик побежал и грохнулся в передней с инфарктом. Когда вскорости вернулась жена, она нашла лежащего водопроводчика, который безудержно стонал, поэтому висящий в ванной муж не произвел на нее нужного эффекта, тем более что он был совершенно живым.
РЕЧЬ НА СВОЕМ ЮБИЛЕЕ
Когда я сидел на чужих юбилеях, я ждал, что скажут сами юбиляры, это было самое интересное, потому что я надеялся узнать, как надо жить правильно, как живут красиво, деятельно, ибо все, кому отмечают юбилеи, конечно, достойны восхищения, то есть, достойны или не достойны, я не знаю, но говорят о них обязательно с восхищением.
Однако юбиляры своих секретов почему-то не открывают.
И вот так, ничего не узнав, я добрался наконец до своего юбилея. Кто-то сидит в зале и опять ждет, что я что-то им открою.
Попробую открыть. Я, например, понял, что заслуживаю похвал прежде всего потому, что дожил до нынешних лет, это удается не каждому, и, естественно, те, кому удается, считают себя достойными похвал и достойными того, чтобы учить других, как надо дожить, тем более что, не дойдя до этого юбилея, невозможно будет справить следующий.
Пожарных хвалят за потушенные пожары, писателей – за написанные книги. Конечно, каждый труд уважаем и почетен, однако насчет писательского у меня есть некоторые сомнения, поскольку писать – это удовольствие, а если человек получает удовольствие, то надо платить за это удовольствие, а тут ему деньги платят за то, что он получает удовольствие, так в чем же тут его заслуга?
Почему лично я стал писателем? Потому что с детства мечтал поздно ложиться спать, а еще больше мечтал о том, чтобы поздно вставать.
Иногда писать неохота, но потом вспоминаешь, что, оказывается, это удовольствие, – и садишься. Чем больше пишешь, тем меньше понимаешь, как это делается, и тем меньше получаешь удовольствия.
Моя заслуга состоит в том, что я избавил всех от торжественного заседания, прежде чем сесть за банкетный стол, пришлось бы слушать адреса, телеграммы и художественное чтение. Юбилей – дело отнюдь не серьезное и не повод для размышлений о жизни, раньше надо было размышлять, юбилей нужен для того, чтобы вас всех собрать, и не тех, кто зачем-то нужен, а только тех, кто необходим…
N. признался мне, что давно уже не хочет с ней спать. Неинтересно. Он наперед знает каждое ее слово, как она вскрикнет, потянется, вплоть до той минуты, когда она притянет его голову к себе и быстро уснет. «Все мои действия притворство, и удовольствие мое только притворство. Может, и у нее тоже. Мы в этом никогда не признаемся друг другу. Если она спросит: может, мне не хочется, так ведь я буду разуверять изо всех сил. Никакого желания у меня нет, она его добивается известным способом, и я тоже добиваюсь, пробуждая фантазию, воспоминания, тут и жалость, и вина, чего только нет. Стыдно. И грустно. Все израсходовано».
ИГРА В ПРЯТКИ
Среди питерских писателей одним из моих любимцев был Геннадий Гор. Каждое лето в Комарово мы с ним гуляли по вечерам, обменивались книгами. Гор был книгочей. При встрече первой его фразой было не «Как поживаете?», а «Что читаете?». Сам он предпочитал философскую литературу. Читал Гуссерля, Ницше, Шеллинга, Канта, обдумывал, наслаждался изгибами человеческой мысли. Любил поэзию, историю искусств. Обо всем прочитанном горячо рассказывал, отбирая самое вкусное, осмеливался критично подходить к мировым авторитетам, вступал с ними, так сказать, в дискуссию.
С виду он был типичный книжник – толстые очки, за ними добрые выпученные глаза, большая лысая голова, держался стеснительно. Я не помню, чтобы он повышал голос. От него исходила мягкая деликатность. Невысокий, сутулый, с робкой полуулыбкой, он охотно уступал в спорах, но это не означало согласия. Доброта не позволяла ему добиваться победы, его дело было высказать свое мнение, а там уж – воля ваша, другой человек не сразу усвоит, надо дать ему время. Скромность у него соседствовала со страхом. Страхов было много, прежде всего «госстрах» – хронический, неизлечимый страх советской интеллигенции перед властью, непредсказуемой, лишенной всяких нравственных правил.
С возрастом страх прибывал и прибывал, не давая распрямиться. Кроме всеобщих страхов Гора преследовал и свой, личный, сокровенный страх. Сперва я полагал, что это последствие побоища космополитов. А может, когда-то ему досталось за формализм его ранних книг. Но вроде его фамилия не упоминалась ни в каких постановлениях. Войну он прошел благополучно. Уцелел. Правда, про свою войну он не рассказывал и не писал про нее, но ведь далеко не все стали военными писателями.
Когда война кончилась, все полагали, что наступит умиротворение. Долгожданное всеобщее счастье. Казалось бы, советский народ отстоял Родину, а с нею и советскую власть, спас жизнь горячо любимому Сталину и всем его верным соратникам. Ни один из вождей не погиб на войне. Народ, включая интеллигенцию, партия – были едины в годы войны и, стало быть, заслужили доверие своих правителей. К чему отныне искать врагов? Так виделось Гору и его друзьям.
Не тут-то было. Сразу же стали прочищать мозги. Преодолевать «низкопоклонство перед Западом». Появилось постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», о кинофильме «Большая жизнь», и пошло-поехало. Появился новый враг советского строя – космополиты. Когда с них срывали маску, там большей частью оказывались евреи, а обличать евреев – это дело безошибочное, никогда не помешает. Но и эти страсти его счастливо обошли.
Общение с Геннадием Гором было удовольствием. Ходили мы с ним в комаровский Дом творчества писателей, навещали литературоведа Н. Я. Берковского, его Гор чтил как мудреца, эрудита. Заходили к Леониду Рахманову, Владимиру Адмони. Летнее Комарово было праздником общения.
Геннадий Гор, домосед, каким-то образом умудрялся знакомиться со многими молодыми ленинградскими художниками, выискивал наиболее талантливых, покупал их работы из своих скудных гонораров. Безошибочный его вкус привлекал авангардистов, к нему на дачу постоянно приезжали, привозили свои картины Зверев, Михнов, Арефьев, Кулаков, Эндер… Он внушал молодым уверенность в будущем успехе. Приглашал своих друзей-писателей полюбоваться их работами.
Особую любовь питал он к художникам народов Севера. Он открыл и преподнес широкой публике мир замечательного художника – ненца Валентина Панкова, написал о нем книгу.
Романы, повести Г. Гора о науке, о Забайкайлье успехом не пользовались. Куда удачнее было его обращение к научной фантастике. Там хороша была его поэтичность, сказочность его выдумки. Но все время меня не покидало ощущение иных, скрытых возможностей автора. Что-то было в нем непроявленное, недосказанное. Посредственностью он не был. Когда-то от него ждали взлета, но взлета не получалось, Гор превращался в одного из тех, кого числят региональным, местным литератором. Выходили у него книга за книгой, были свои читатели, появлялись рецензии, можно было считать себя не хуже других, таких писателей, наверное, немало. Но все же я продолжал ждать от него необыкновенного. Все разрешилось трагически. Геннадия Самойловича отвезли в психоневрологическую больницу, где он и скончался в 1981 году.
А через некоторое время подобное же заболевание настигло и его жену Наталью Акимовну, что поразило меня, потому как была она абсолютно земная женщина, физически могучая, рослая, поглощенная дачей, огородом, детьми, не вникала в произведения супруга, живопись ее также не занимала, ее дело было кормить голодных художников, ухаживать за мужем. В гостях, в застолье она молча слушала высокоумные рассуждения и восхищалась своим супругом. Невозможно было понять, как сошлись эти двое, как прожили десятки лет в любви и согласии, что находили друг в друге. С виду – противоположности и внешне и внутренне, а вот поди ж ты, даже психическое расстройство Гора передалось этой, казалось, такой трезвой, практической женщине, следовательно, есть что-то в любви помимо общих интересов, сердечной привязанности, появляется, что ли, физическая общность организмов.
Неожиданности начались после смерти Гора. Одна за другой стали выясняться удивительные истории о его, казалось бы, обыкновенной книжной жизни писателя не очень известного, быстро забываемого. Многое рассказал Юра Гор, сын писателя, а затем его внук Гена.
Прежде всего я узнал, что Гор воевал с первых дней войны в составе известного ленинградского взвода писателей. Почему-то никогда Гор не упоминал об этом. Да и о дальнейшем участии в войне не рассказывал. Для того времени странно. Солдат чтили, они любили травить фронтовые байки. В справочнике «Ленинградские писатели-фронтовики» Гор не упомянут. Все там есть, а его нет. А, между прочим, он был капитан, командовал пулеметным взводом. Воевал он отважно. Вместе с Глебом Алехиным взяли они языка, были в окружении. Про это я знал. Долго выбирались, еле живые добрались до Ленинграда. Его пристрастно допрашивали особисты: где ваши пулеметы? Обратили внимание – почему у всех автоматы, а Гор вышел с японским карабином. Он объяснил, что раздобыл, карабин ему привычнее с молодых охотничьих лет, в Бурятии он считался отличным стрелком. Особисты проверили его в стрельбе по цели и отпустили. В армию вернуть не могли – до того он был изможден. Эвакуировали в Пермь, куда он прибыл в середине 1942 года дистрофиком.
Не был ни ранен, ни контужен, тем не менее война глубоко травмировала его. Чем? Он вдруг осознал себя убийцей. В августе 1941 года, когда ополченцы держали оборону, он залег в кустах, подстерегал немцев и стрелял. Клал с одного выстрела. Сколько он перестрелял немцев за эти дни, он никогда не вспоминал, хотя в то время геройство мерилось именно числом убитых солдат противника. Всю зиму 1941 года, весну 1942-го на Ленфронте шло «движение снайперов». Появлялись герои, на счету у которых было 50–100 «фрицев». Феодосий Смолячков уничтожил 125 немцев. Искусных снайперов награждали орденами, Золотыми Звездами Героя. Никто не принимал стрельбу на войне за убийство, человек на той стороне был всего лишь мишенью.
В Баргузине дед брал маленького Гора на охоту. Они стреляли соболей, Гор стал хорошим охотником. Немудрено, что в армии, на полковых стрельбищах, он занимал первые места. В картонные фигуры безошибочно всаживал в сердце пулю за пулей. На расстоянии пятисот метров.
В армию он попал потому, что его исключили из Университета. Исключен с последнего курса в 1930 году за формализм.
Сон соболю приснился не соболий,
И тополю не топал тополь.
И плакала волна в Тоболе
О Ермаке, что не увидит боле…
Стихи у него получались не такие, как положено, рассказы малопонятные, их абсурдность раздражала, они нарушали все литературные традиции, там было нечто, предвещающее обэриутов.