Текст книги "Все было не совсем так"
Автор книги: Даниил Гранин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Арест отца
Как это произошло – помню плохо. Честно говоря – совсем не помню. Должен был бы. Во всех подробностях, мне уже было тринадцать лет… Не помню, видно, потому, что все годы старался избавиться, вытеснял.
Много позже я установил – начало было положено еще “Шахтинским делом”, затем “Промпартия”. От крупных спецов перешли к мелким. Количество выявленных вредителей ширилось. Стали брать всякую мелочь. И она тоже вставляла палки в колеса. Из-за них никак не двигалось строительство социализма. Такие, как отец, они тоже были чуждым элементом, не хотели давать показания на своего начальника.
Мать не велела говорить в школе о том, что случилось. Отца выслали.
В Сибирь. Сперва в Бийск. Потом куда-то в тамошний леспромхоз. От него приходили успокаивающие открытки. Приятно округлый почерк, читая, я видел его руку в рыжих веснушках, с аккуратно обстриженными ногтями. Перед сном он гладил меня. Проводил два раза от макушки до шеи. Мать никогда не гладила. Теперь, без отца, я плохо засыпал.
Жизнь наша круто изменилась. Семья обеднела. Не стало деревенской снеди, той, что привозил отец, – самодельные сыры, деревенское масло, грибы, брусника. Довольствовались карточками, в магазинах вырезали талончики на жиры, на консервы, давали селедку, крупы и “макаронные изделия”.
Мать мчалась из одной очереди в другую. До позднего вечера работала за швейной машинкой.
В нашем классе и с другими стало происходить похожее. Отцы исчезали… Колбасьев, Канатчиков, Баршев… Нас оглушил арест отца Толи Лютера, любимца класса. Лютеры жили на набережной, в большой шикарной квартире. Отец его занимал какую-то высокую должность, ездил на казенной машине. Когда отца арестовали, об этом объявили в газетах: “Враг народа…” Что-то было еще о нем как о деятеле латышской компартии.
Когда я впервые прочитал у М. Горького про детство, я обратил внимание: там не было отца. Я не понимал, как могло быть детство без отца, без ощущения его присутствия. Это же встретилось у Л. Н. Толстого в его трилогии “Детство. Отрочество. Юность”. Только у Лермонтова я вычитал тоску по отцу:
Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть,
И жребий чуждого изгнанника иметь
На родине с названьем гражданина!
Через полгода выслали Толю, одного за другим высылали и других детей арестованных.
Высылка моего отца должна была затеряться среди этих событий. Так мне казалось. Не тут-то было. В десятом классе нас принимали в комсомол. Меня не приняли. Даже в кандидаты, была тогда такая ступень. Не приняли и все.
* * *
Отец еще не стар, крепкий, сильный, мать совсем молоденькая, я между ними. Две любви, два теплых разных потока омывают меня, несут. Какое счастье побежать под их взглядами, заслужить похвалу за то, как я перепрыгнул через лужу. Мать любила меня строже, отец нежнее, он видел меня реже, леспромхоз разлучал нас, зато летом, когда он получал меня, тут он не отпускал ни на шаг.
Умер он, когда я вернулся с войны, когда я был уже женат, когда появилась Марина, и он мог внучковаться, так что он мог кое-что увидеть из моей жизни.
Одно время, это было еще в студенческие годы, я вынужден был перейти в другой институт, на специальность мне быстро осточертевшую. Все это из-за того, что я сын высланного. То есть из-за отца. Он виноват. Не блядская власть, до нее я не додумывался, а он. И жалел его, и злился на него. Но, слава богу, ни разу я никому, даже маме, не выдал своего чувства. И отцу никогда. Благодарю судьбу, Провидение, видно, удержало меня от малейшего упрека.
* * *
У меня был товарищ Игорь Клюкин. Хороший ученый – крупный акустик. У него было хобби – Александр Блок. Это было даже не хобби, а главная его любовь. Знал он о нем все, все, что можно было прочитать. Таскал меня по блоковским местам, по его квартирам. Как-то говорит мне:
– А знаешь, Дельмас жива!
– Какая Дельмас?
– Возлюбленная Блока, та, которой он посвятил цикл “Кармен”. Давай посетим ее.
Уговорил. Жила Дельмас недалеко от последней квартиры Блока на набережной Пряжки. На доме висела мемориальная доска в честь ее мужа – знаменитый бас Мариинского театра.
В подъезде Игорь говорит мне: “Не пойду, иди ты один”. Застеснялся. Кто он для Дельмас – никто, я, мол, другое дело, а он только помеха.
Раз пришли, деваться некуда. Я зашел. Представился. Дельмас оказалась вовсе не старухой, светская приветливость скрадывала возраст. Квартира была коммунальной, но у нее были, кажется, две комнаты. Большая, куда меня провели, была увешана фотографиями, портретами, более всего самой хозяйки в роли Кармен – Любови Александровны. Висели фотографии Немировича-Данченко, Шаляпина, Андреева, известных актеров, многие с автографами, восторженными надписями, посвященными исполнительнице роли Кармен. Она на Блока произвела впечатление тоже своей игрой. С этого начался их роман.
Дельмас охотно рассказывала о Блоке. По своему невежеству я не мог отделить вещи известные, опубликованные, от неизвестных. Ничего не выспрашивал, мой интерес сводился к ней самой, чем ее привлек Блок, был ли он веселым, щедрым, выдумщиком? Вскоре она разоткровенничалась. Рассказала, как Блок приходил к ней сюда. Про “Пушкинский Дом” сказала: “Они все просят у меня что-то, связанное с Блоком, – письма, фото, книги, а вот кушетку эту не просят”, – и вдруг подмигнула мне.
Стала показывать мне блоковские письма. Там было одно многостраничное, где Блок размышлял о религии, о своем отношении к Высшему разуму или Творцу, не помню. Были и интимные. Дельмас спросила меня: “Они просят продать им эти письма, но не хочется. Ведь они не предназначены для других людей. А уж для печати вовсе. Он был бы недоволен, это неприлично к его памяти. Как вы думаете?”
Сказал, что она права. Тогда она спросила, имеет ли она право сжечь его письма? Почему нет, это ее личное имущество, ей адресованное, в конце концов, она полная хозяйка. Примерно так я сказал. Она обрадовалась: “Я сошлюсь на вас”. – “Да ради бога”. – “А мне ничего за это не будет?” – “Закон на вашей стороне, да и что они могут сделать”.
Не знаю, как она в конце концов распорядилась, но Игорь Клюкин возмутился, он считал, что это общенациональная ценность, историческое сокровище, что будет преступлением, если письма Блока погибнут.
Мы с ним долго спорили. Сейчас, вспоминая об этом, я был бы уже не так категоричен.
С мертвыми, конечно, надо считаться. С их взглядами, их этикой, тем более, что защищать себя они не могут. Мы скучные материалисты. Мы уверены, что им уже все равно, что они не узнают, не почувствуют, поскольку они ни в каком виде не существуют.
* * *
Она написала мне спустя полвека. Молодая учительница, Наталия Соколова, окончив институт, получила направление в село Кащеево Белгородской области. Было это в 1956 году. Уехала преподавать русской язык, как положено, на два года.
В школе – земляной пол, не было ни электричества, ни радио. Вода в ведре замерзла. “Пять девятых классов и выпускной. Горы тетрадей”. Родители из Москвы посылали ей свечи ящиками.
“Я научилась издалека носить воду, ко мне стали лучше относиться. Ученики ходили в школу за 5, за 10 километров.
А вот отношения с директором и его женой не сложились. Я с молодыми учителями провела читательскую конференцию по Вашей книге „Искатели“… Обобщив то, что сумели понять и прочувствовать участники конференции,
я послала Вам письмо в Ленинград. К нашему радостному удивлению, Вы ответили чудесным, добрым, уважительным и подробным письмом. Это стало известно всей округе… На какое-то время мои мучители оставили меня в покое”.
Здесь и дальше опускаю комплиментарную часть, мне важно другое – как отзывалось мое слово. Оказывается, помнилось долго, и вот спустя полвека вернулось. Дальнейшая судьба Наталии Соколовой сложилась, можно считать, удачно. Отработав свои годы на селе, она поступила в аспирантуру, защитилась, стала кандидатом наук. Продолжала работать в школе уже в Москве, потом в институте, всего 40 лет преподавания. Они с мужем уже возглавляют свою династию учителей. Письмо ее подтвердило давно известное – доброе дело не забывается. Злое можно простить и забыть, а над добрым время не властно. Не помню того моего письма, на послания я вообще отвечаю редко, неаккуратно, поэтому тем более радостно получить этот отклик из далекого прошлого.
* * *
Дочь моих приятелей, студентка, спросила меня: “Когда мы снова приступим к строительству коммунизма?”
* * *
Революция 1917 года жаждала перемен в жизни народа. Царская власть изгадила себя – 1905-м годом, русско-японской войной, Распутиным, а еще она залезла в совершенно непонятную войну с немцами. Народ возбуждали лозунгами о мире, о земле, о захвате фабрик и поместий.
Накипело у солдат, у крестьян, у мещан, но очень быстро накипело и у офицеров, у всех интеллигентов, возненавидели хамство, бескультурье толпы, этих жлобов, разрушителей России, с их плевками, пощечинами русским гениям. Жить в такой блевотине не мог ни Бунин, ни Шаляпин, ни Блок. Бунин безжалостно описывает деятелей революции: “Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы – не говорит, а все только спрашивает, ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню”. Это 1918 год. Так началось, так и продолжалось все годы советской власти. Жлобство это перешло наверх, до самого Кремля. Архитекторы вспоминали, как в 1960-е годы их принимал у себя на даче генсек КПСС Н. С. Хрущев. “Сидел, ноги в тазу. Думаете, это невоспитанность? Нет, это хамство как неотъемлемое качество власти сверху донизу. Когда он, Хрущев, стучал ботинком в ООН, это то же самое, это программа”.
* * *
В блокаду я попал в столовую квартиры моего знакомого профессора. Труп его лежал на диване, из разбитого окна намело снег. Я открывал дверцы буфета. Сервиз заполнил все полки, блюда шикарные для пирогов, длинные для рыбы, селедочницы, супница, салатница украшена красными раками, розетки для варенья, печенья. Все блестело, чистенькое, красивое. Ваза для фруктов,
в ящике лежали терки, консервные ножи, штопоры, уксусные флаконы.
* * *
Я знал Россию, ту, что поднялась на Великую Отечественную войну, спасая свои народы от фашизма, а за ними и Европу. Знал ее и после войны, когда оголодавшая, разутая, бездомная, стала она восстанавливаться. Я хорошо знал эти две России, потому как сам и воевал, и восстанавливал разруху.
То были два прекрасных народа. Трагические испытания подняли их дух как никогда раньше. Другой России мне не надо. А мне сообщают, что России осталось жить не больше 50 лет, дальше она станет мусульманской страной, русский язык исчезнет, русские разбредутся по всему миру подобно евреям
и все ее прошлое обернется мифом.
Самоубийство
Из чего состоит Россия лично для меня, выросшего в ней, в Новгородчине, Псковщине, в Питере и его губернии. Из чего? Деревни моего детства, лесные биржи, лесосеки, проселки. Школа. Поэзия Пушкина, деревенские частушки под гармонь. Есенин. Тихонов. Пастернак. Не то чтобы я особый любитель, нет, обычный питерский интеллигент. Стихи, романсы, кино, советское вперемешку с мировым, все это входило в меня с годами постепенно, незаметно и составило мою личность. Это шло наряду с моим инженерным образованием.
Сегодня, в 2009 году, литература из школьных программ фактически исчезла. ЕГЭ до предела упростил и историю. Система “да – нет” оставляет от живого повествования Российской тысячелетней жизни лишь скелет. Вместо портрета есть лишь перечень – даты, наименования, хороший—плохой, плюс—минус.
ЕГЭ упростил историю до математического уравнения. Компьютер иначе не может. Машина наиболее удобная для отчетов чиновников “Наробраза”.
Все это подробно раскритиковано. Тем не менее выпуск за выпуском проходит. Продукция ЕГЭ уходит в жизнь, кончает институты, дипломированные егэобразные создания, воспитанники системы “да – нет”, не знающие сомнений, наполняют Россию. Для них она местожительство, место работы. Любите ее? А за что? Ее поэзия, ее прошлое, ее поля, песни? Извините, мы этого не проходили. В программу не входит…
* * *
Чуть что, мы седлаем своего объезженного мерина и начинаем поносить нашу погрязшую в коррупции страну, чиновников-взяточников, криминал, врунов и прочую надоевшую мерзость. А Конфуций говорил еще 2500 лет назад: “Хватит клясть тьму, лучше зажги свою маленькую свечку”.
* * *
Высшее образование солдату ни к чему. На войне тем более. “Рядовому интеграл нужен так, как в супе кал”, – было заявлено мне политруком. На сей счет имелись и другие присказки. Чуть что, однако, за этот диплом мне втюхивали будь здоров. Откопали кабель подземный. Лежал, сердешный, ни начала не видно, ни конца. Вызывают. Пусти по нему электричество на КП. Хоть немного. На освещение.
– А где я возьму электричество?
– Это, дорогуша, твой вопрос, пять лет тебя учили на народные деньги.
Или:
– Давай воду отведи из окопов, дренаж устраивай.
– Для этого надо рельеф местности, съемку…
– Вот и делай, мать твою, и не засерай нам мозги.
Прыщавый этот умник, то есть Д., многих раздражал. Особенно начарта
В. Крымова, его одногодку, старшего лейтенанта с тоненьким женским голосом, негодным для команд. Между прочим из-за такого голоса он никак не мог рассчитывать на военную карьеру. Начарт вполне мог бы схарчить рядового Д., если бы не комбат. Дело в том, что комбат посылал этого парня в развалины Пулковской обсерватории за литературой. Оттуда Д. приносил старые комплекты журнала “Огонек”, “Нива”, атласы звезд. Комбату нравились наклейки “Служба звезд”, “Служба Солнца”. Он любил читать. Характер ему позволял. Характер был замедленный, рассудительный. Ни в каких передрягах, ни во время боя, ни при выпивках он не срывался на ругань. Чем тише он говорил, тем лучше его слышали. Никогда не отвечал сразу. Спокойствие у него было нутряное, действовало оно отрезвляюще.
Ночью, когда появлялись звезды, он призывал Д., и они искали созвездия, начертанные в атласах. Д. приносил из подвалов обсерватории кипы протоколов наблюдений, как они там назывались, для растопок. Звезды хорошо горели. Тонкая бумага годилась на самокрутки.
– Чего-нибудь там выискали? – посмеиваясь, спрашивал их комиссар, тыкая пальцем в небо.
Комиссар Елизаров считался стариком. Было ему лет сорок пять. Рыхлый, малоподвижный, он не вмешивался в действия комбата, не мешал штабникам, жалобы, обиды выслушивал сонно, приговаривал: “Все пройдет зимой холодной, пройдет и это”. Его любили за то, что он терпеливо выслушивал любого. Политбеседы его звучали странно. На войне все врут одинаково, убеждал он, всем приятно, что уничтожено 70 танков, 990 гитлеровцев. Английские штабы также врут. Думаешь, комбат не понимает, когда ему залепуху докладывает ротный, что осталось четыре мины? Ему тоже тогда можно наверх доложить. Ложь разная, наша советская ложь самая гуманная. Зачем вам про то, что
в Ленинграде съели всех собак? Вам это поможет? Правдой надо пользоваться умеренно. Ложь, она оптимистична.
– Я лично не люблю правдолюбцев. С ними трудно в политработе, – говорил он, прихлебывая водку словно чай, посмеиваясь. Не поймешь, может, шутит. Слова его что-то сдвигали в голове, никак потом на место не вернуть.
– Вертинский чуждый нам человек, – вразумлял он Лаврентьева, – тоскует по родине. Не нашей, советской, а по царской. Конечно, родился он в ту эпоху, его родиной не мог быть Советский Союз, ну и что, я тоже при царе родился и все наши руководители. Теперь наша родина СССР. У человека не могут быть две Родины. Мы говорим – любите свою Родину, тут надо подумать. Потому что, когда товарищ Сталин назвал нам Кутузова, Суворова, Дмитрия Донского, он имел в виду царскую Россию. Выходит, две Родины соединились, значит, Вертинский оказался где?..
Утвердился Д., когда придумал жечь провод для освещения, жечь с обоих концов, света больше было. И еще деревянный станок для пулемета смастерил. Легче, руки не примерзают.
Одни в батальоне тощали от голода, другие пухли. Немцы зазывали к себе по радио, обещали хорошую кормежку. Как особист Баскаков ни старался, переходы участились. Дистрофиков увозили в госпиталь. Пополнения не присылали. Пополнялись только вшами.
Елизаров сомневался, сумеем ли мы удержать оборону. На четыре с лишним километра у нас осталось 135 человек. Надо готовить в городе отряды сопротивления. Баскаков считал такие разговоры пораженческими, предупредил комиссара.
Елизаров вдруг вспылил, вытащил из кармана орден Красного Знамени, оказывается, его за финскую войну наградили, а мы и не знали.
– От меня, Баскаков, – сказал он, – конечно, мало толку, зато от тебя один вред. Наши узбеки перешли к немцам из-за тебя. Слыхал, как они по радио тебя поносят.
Такого Баскаков простить не мог, вскоре добился, чтоб Елизарова забрали от нас.
Мы устроили комиссару отвальную. Наша землянка, прокуренная, дымная, вонючие портянки сушатся. Греется котелок с хвойным отваром. Это от цинги. Тут же парят хряпу. И плывет тихий голос Володи:
Мадам, уже падают листья
И осень в смертельном бреду,
Уже виноградные кисти
Темнеют в забытом саду,
Я жду Вас, как сна голубого,
Я гибну в любовном бреду…
Вход завешен малиновой портьерой, она глушит вечернюю стрельбу.
В землянке тепло, все чешутся от вшей. На морозе вошь замирает, а как отогреешься, тут она накидывается. Но не до них, такая хорошая печаль от этой чужой, нездешней любви-разлуки, от гитары, от песни, такой непохожей на все наши. Боже ты мой, как спустя полвека еще помнится этот вечер, подставленные кружки, куда Елизаров разливал свою водку…
Многое из прошлого умерло во мне и продолжает умирать. Память – это то, что спаслось. Как они спаслись, образы прошлого, не знаю. Иногда я кажусь себе кладбищем моих ушедших друзей, событий. Что-то заросло, еле заметные холмики остались, надписи не видны. Володю Лаврентьева сохраняли песни, звуки гитары, чужой гитары, но все равно.
В подвалах обсерватории я иногда встречал парня из полка морской пехоты. Он ходил за бумагой для курева. Мы с ним устраивали долгие перекуры. Однажды он угостил меня флотской галетой. Большой черный сухарь не поддавался моим цинготным шатким зубам. Я мочил его, колол, сосал три дня.
* * *
Полковник приказал найти в части художника. Привели мальца-новобранца.
– Нарисуй мне голую бабу во весь рост.
Парень растерялся:
– Извините, я такого не рисовал.
Полковник рассмеялся:
– По памяти давай.
– Да я голых женщин вообще не видел.
– Ничего себе художник.
Полковник обратился к адъютанту:
– Найди ему девку, чтоб позировала голая, и чтоб крутая была.
– Ой, не надо, – сказал художник. – Я сделаю так.
– Ну смотри.
Он взялся за работу, вспоминая эрмитажные статуи и картины. Кончил. Явился полковник.
– Добавьте здесь, – показал он на бедра. – И грудей добавь.
Сделал.
Полковник повесил картину у себя в сауне. Приезжали к нему гости. Любовались. Просили одолжить художника. Заказчиков было много. Всем надо было побольше секса. Рисовал одну за другой весь срок службы.
* * *
Корреспондент спросил меня, что я думаю о таком высказывании Толстого Л. Н.: “Самый лучший человек тот, который живет преимущественно своими мыслями и чужими чувствами, самый худший сорт человека – который живет чужими мыслями и своими чувствами”.
Фраза красивая, но плоская, в сущности, она о том, что плох эгоист, занятый только собой, а вот кто заботится и переживает за других людей, тот хорош. Маловато для Л. Толстого. Сказать этого я не сказал, потому что люблю Толстого, чту не только его гений, но и всю его жизнь. Потом подумал, что хоть сентенция эта и очевидна, но в такой изящной обработке лучше звучит и помнится.
Жил Л. Толстой, как писатель, избегая дворцовых апартаментов, не участвовал в политических интригах, без искательства соблюдал достоинство и был, может, самым свободным из всех русских писателей. Притом что принимал горячее участие в делах милосердия, просвещения. Это отличает его от Достоевского, от Бунина и других наших великих.
С чего все начиналось
Первые месяцы войны были самые трудные. Не потому, что мы отступали, драпали, но и потому, что у нас не было ненависти. Перед нами были не фашисты, а Германия. В школах учили немецкий. Гете, Шиллер… Помню, как мы всем взводом агитировали первого пленного немца, раненного в ногу молоденького ефрейтора:
“Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”
“Тельман! Карл Либкнехт!”
“Рабочий человек не может воевать с рабочими и крестьянами”.
Мы угощали его папиросами, похлопывали по плечу:
“Долой Гитлера!”
Вы знаете, что он нам отвечал? Меерзон переводил нам медленно, аккуратно, фразу за фразой:
– Вы все будете убиты. Об этом позаботятся ваши плохие командиры.
И мы. Воевать вы не умеете. Лучше вам сразу сдаться. Вы дикари. Вы не можете жить культурно. Посмотрите, какие у вас дороги. А ваши избушки. Ужасно. Там грязь, полно насекомых. Туалеты. Все загажено. Дрек. Дрек. Посмотрите
на себя. Разве вы солдаты? Вы низшая раса!
Он смеялся. Белозубый, краснощекий здоровяк. Ни страха не было у него, ни интереса. Кашу он ел жадно, аккуратно вытер рот носовым платком. Алимов взял ложку, стукнул его по лбу: “„Спасибо“ надо сказать, чему тебя учили?”
* * *
Шинель немецкую женскую надо было приспособить. Нашел среди пленных портного. Велел ему перекроить. Прошла неделя. Вызывает немца. Тот ничего не сделал, говорит, я таких заказов не исполнял, не знаю, как надо.
* * *
Шли по минному полю. Командир сказал мне: “Иди за мною след в след”. Сам шел, выглядывал усики. Я за ним на расстоянии. Вот это был комбат!
* * *
Жуков погнал пехоту на минное поле проделывать проходы, потом саперов, чтобы убрать противотанковые мины, потом уже своих гвардейцев. Сам Жуков об этом рассказывал Эйзенхауэру. Тот удивился: “Наши солдаты бы не пошли, а начальника за такое сняли бы”.
* * *
Мне хотелось перепробовать все, я играл в волейбол, в карты, в кегли, пытался заниматься слаломом, нырял, и неплохо, на большую глубину, стрелял из лука – неудачно. Неудач было много, они не огорчали. Наверное, потому что я ничего не хотел достигнуть, я не стремился к мастерству, мне достаточно было вкусить, ощутить сложность настоящего спорта.