Текст книги "Лиха беда начало (рассказы)"
Автор книги: Дан Маркович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Веревочка
Однажды я три года жил в Ленинграде. Теперь уже я могу не кривя душой написать – "однажды", так давно это было, что три года кажутся одним длинным днем. Я много работал и старался доказать себе, что чего-то стою в деле, которое мне трудно давалось. Тем больше чести, если я добьюсь своего – так я думал. Для молодого человека это может быть и так, и я не жалею о том времени.
Ходить по знакомым я не любил. Иногда мне хотелось куда-нибудь пойти, но отвечать на вопросы не хотелось. "Как твои дела?..." – а на самом деле никого не интересовали мои дела, может быть, одного-двух интересовали результаты моих дел, а результатов не было... Но я чувствовал необходимость куда-то пойти, чтобы свободно смотреть на людей, и на меня поменьше смотрели. И я ходил по улицам и смотрел в лица, которые сильно отличались от тех, к которым я привык... Но это особый разговор. Потом я шел в Эрмитаж. Мне казалось, что я неравнодушен к живописи, потому что много читал о художниках, и мне тоже хотелось жить так, свободно, создавать что-то свое... Но я ни на что путное не был способен, так мне казалось.
Я ходил по залам и добросовестно смотрел. Я уже понимал, что дело не в сюжетах, но в чем дело, что главное в картине – не мог понять. В общем я скучал, отмечал мысленно галочки – видел, видел... такие галочки ставят себе очень многие люди, которые регулярно ходят в музеи, а некоторые даже что-то записывают, бросит взгляд – и в книжечку. Эти всегда меня раздражали – о чем тут писать, если я не отличаю одного художника от другого, и плохое от хорошего. Потом я понял, что плохое от хорошего сами могут отличить немногие, а хорошее от очень хорошего – почти никто, и картины стоят годами и десятилетиями, пока не появится такой человек...
Один раз я шел себе и шел, и наткнулся на веревочку. Здесь собирались открыть новый зал, но еще только готовились. Кажется, это были голландские картины. В глубине, в полумраке суетились люди, некоторые картины уже висели и выглядели таинственно в случайном рассеянном свете. Это была другая жизнь картин, которую я раньше не видел, и я стоял и смотрел. Может быть так они когда-то жили в комнатах и кухнях голландских купцов, в черных лакированных рамах, среди людей и обычной их суеты. Мне это нравилось, потому что многие картины не живут напоказ, им гораздо больше подходит ненавязчивое внимание постоянных жителей, чем восторги чужих людей, специально приходящих посмотреть на них.
И тут я увидел одну картину, небольшую, метрах в десяти от меня. Она вся светилась каким-то нежным зеленым светом. Я подумал, что это случайный лучик падает на нее, но нет, она вся была в полумраке. Это упрямое свечение цвета остановило меня. Я не видел, что на ней, не видел деталей, но, кажется, разглядел что-то важное. Как хорошо, что мне не дали подойти к ней вплотную, и что был полумрак, а не яркий музейный свет, уравнивающий и обедняющий цвет. В этом ровном ненавязчивом свечении чувствовалась упрямая сила... Я стал смотреть другие картины – и ничего такого не увидел, пока не дошел до Сезанна, который мне раньше казался скучным. Тут я увидел то же сияние цвета, и понял, что заметил что-то не случайное...
А потом я надолго забыл об этой картине, делал свои трудные дела, доказал себе, что могу – и уехал... Прошло много лет – и я вспомнил тот сумрачный день и картину в полумраке, и эту спасительную веревочку, которая остановила меня.
Воробьиная ночь
Приближалась ночь, а грозы все не было. Темнота и духота объединились против нас и сдавили узкие коридоры больницы. Свет потушили везде, и только столик сестры был слабо освещен, как островок спасения. Я бродил в темноте, среди стонов и тяжкого дыхания. Здесь люди умирали от рака, и я, молодой и здоровый, каждый день умирал вместе с ними. Я представлял себе раньше жизнь как борьбу, и в конце – славную смерть, а здесь увидел, какое грязное и унизительное дело – умирание. Чем я лучше их, и внутри у меня все также, кровь и зловоние, и все так хрупко и непрочно, что страшно двигаться, есть, пить, дышать, страшно за сердце, которое чудом каким-то приведено в движение и беспрерывно бьется... и за любое место в теле, которое может внезапно взбунтоваться и стать безобразной язвой или наростом, разрушающим все вокруг... Как можно жить?.. Моя вера в устойчивость жизни была поколеблена.
Белый халат был виден из палаты, и меня окликнул кто-то. Звала старуха, которая лежала у двери. "Молодой человек, помогите подняться повыше..." Она почти ничего не весила и неизвестно, как еще жила. Теперь она почти сидела и смотрела в окно. Я спросил, нужно ли ей что-нибудь еще. "Если переживу эту ночь, то и день проживу... Дышать нечем, а грозы нет и не будет. Смотрите туда..." Я посмотрел в окно. На горизонте вспыхивали и гасли огни, судорожно разгорались – и гасли снова, а над нами простерлось огромное черное небо. "Это воробьиная ночь,– она сказала.– В такую вот ночь пришли и увели моего мужа. Он сказал мне – живи, только живи... Я жила, сколько могла, еще сорок лет..." Я поправил постель и почувствовал, как ее пальцы держатся за край одеяла – мертвой хваткой. "Я жила, – она повторила,– а теперь такая же ночь. Вы молодой, живите долго, живите..."
Меня позвала сестра и я ушел в другую палату. Утром старуха спала, и днем тоже, а вечером тихо умерла во сне. Я был рад, что она умерла легко, не сознавая этого. Хорошо бы так умереть, когда придет время, и, может быть, сказать кому-нибудь: "Живите, только живите..."
Забытый старик
Когда мне было семнадцать, я хотел стать писателем. Но я не знал, о чем писать. Все, что я знал, казалось мне неинтересным для рассказа. Я выдумал несколько историй, в духе Эдгара По, которого недавно прочитал. Больше всего меня волновал вопрос – есть ли у меня способности. Я никому не показывал свои рассказы. Не поймут – обидно, а поймут – страшно, вдруг скажут: способностей-то нет, и тогда ничего больше не сделаешь. А писать мне хотелось.
Тем временем школа кончилась, и я поступил в университет. Буду врачом – я решил, врачу открываются людские тайны, я узнаю людей, и тогда, может быть, мне будет о чем писать. Теперь мне писать стало некогда.
В общежитии, где я жил, дежурил один старик со спокойным добрым лицом. Он все курил трубку. Как-то я услышал, что он свободно говорит по-английски с нашими филологами. Он меня заинтересовал, и я решил познакомиться с ним. Однажды вечером, когда он дежурил, я подошел к нему. Он оказался добрым человеком, и очень образованным. До войны он был журналистом и много писал. Теперь он получал пенсию и жил один.
Я решил показать ему свои рассказы. Нет, эта мысль пришла ко мне не сразу, я долго говорил с ним и все больше убеждался, что такого умного человека мне видеть не приходилось раньше. И я, наконец, сказал ему, что хотел бы стать писателем, но вот не знаю, способен к этому или нет. Он не удивился и спокойно сказал: "Покажите мне, что вы пишете". Я тут же принес, и он стал читать.
Я смотрел на его спокойное лицо, и у меня сначала сердце сильно билось, а потом я успокоился – я доверял ему, как когда-то в детстве доверял старому врачу, который прикладывал ухо к моей тощей груди, и вокруг становилось так тихо, что слышно было звякание ложечки на кухне и отдаленные голоса, и было спокойно...
Вот так я смотрел на него, а он все читал. Потом он отложил листочки и улыбнулся мне. "Пишите, пишите" – он сказал.
– Это плохо?...
– Это честно, а вы сами не понимаете, как это важно. Давать советы не берусь, только... не выдумывайте особенные слова, пусть все будет просто, но точно. И не так важно, что за словами, важней то, что над ними.
Я не понял его.
– Что у вас над этой строчкой – всего лишь другая, а должен быть воздух, понимаете,– простор, много места, чтобы свободно дышать, петь, не спотыкаться о слова... тогда вы приведете читателя к смыслу, не измотаете его, ясно?...
Нет, я не понимал.
– Ну, все ваши ощущения, всю страсть вложите не в отдельные слова, а в дыхание фразы, в интонацию, в подъемы и спады... мне это трудно объяснить, а может и не нужно все это... – Он виновато посмотрел на меня – морочит мне голову. – В вашем тексте не то, что дышать – двигаться негде. Напечатайте пореже – и тогда читайте вслух, для себя, и слушайте, слушайте... Он улыбнулся – "больше ничего не скажу, пишите, пишите..."
Вот и все. Он ничего не сказал мне про способности, пишите да пишите... Больше мы с ним об этом не говорили, а потом меня перевели в другое общежитие, и я потерял старика из виду. После этого разговора я долго не писал, потом снова попробовал, и втянулся, писал для себя, и постепенно стал догадываться, что он хотел мне объяснить... но это была такая высота... Я понял, что старик был молодец. Он мог бы разобрать мою рукопись по косточкам, но зачем это было делать. Он хотел сказать мне главное, как его понимал, а он что-то в этом понимал, теперь я догадался. И он говорил о том, что мучило его самого, не иначе, и, может быть, потому он ничего не писал?.. А может и писал, кто теперь знает...
У меня все есть
К нам часто приходила высокая бледная старушка Люба, которая знала мать почти что с пеленок, и всегда любила ее. Жизнь Любы была странной, призрачной какой-то. Она не была замужем, и всю жизнь служила компаньонкой у богатых дам, ездила с ними по всему свету, никогда не нуждалась, но и добра своего не имела. Теперь она жила с одной женщиной, Марией, бывшей богачкой и красавицей, а сейчас – огромной распухшей старухой, умиравшей от диабета. Когда-то они вместе ездили в Париж и Монте-Карло,а после войны Мария лишилась всего, заболела и жила в нищете. Люба жила на то, что присылал ей двоюродный брат, бывший моряк, который еще до войны поселился в Канаде. Это было немного, но она не голодала, а кое-какая одежда у нее сохранилась, и была комната в старом деревянном домике около вокзала. Люба взяла Марию к себе и заботилась о ней. У Марии от старой жизни осталось несколько золотых монет и большая фарфоровая ваза с ангелочками, которую я любил. Я бывал у них в гостях, в большой сумрачной комнате с круглым столом. Я сидел под столом, а мать разговаривала со старухами. Мать жила в новом времени, у нее были еще силы, чтобы понять, что с довоенной жизнью все кончено, а эти старухи жили в прошлом, и матери было приятно, что они знают и помнят о ней, о ее молодости в той спокойной маленькой республике, в которой они все жили до войны... Несколько раз я видел, как Мария брала шприц, который давала ей Люба, другой рукой хватала и вытягивала огромную складку желтого жира на животе... и я под столом смотрел с ужасом на это и чувствовал боль, которой не было...
Потом Мария умерла, и Люба чаще стала приходить к нам. Она всегда что-нибудь приносила, какую-нибудь мелочь – красивую пуговицу, оловянного солдатика, или леденцов. Она гладила меня длинными костлявыми пальцами, как будто ощупывала, и никогда не целовала, а мать укоряла ее – "Ты, Люба, ласкаешь его как кошку..." Люба только виновато улыбалась, а мы просили рассказать сказку. Иногда она рассказывала сразу, а иногда смешно пела: "Вы хочете песен – их нет у меня..." – а потом все же рассказывала. Я любил приходить домой и видеть, что Люба здесь, они сидят в сумерках, мать вяжет, а Люба тихо что-то рассказывает. Она объездила всю Европу, но ничего не помнила о тех городах и странах, в которых жила. Подумаешь – барон такой-то, баронесса такая-то... и как они влюблялись, и какие письма писали – кому это интересно... Про себя Люба не говорила, как будто и не было ее на свете...
Однажды у нас долго не было денег, и мы ели кое-как. Тут пришла Люба и сказала матери: "Возьми, пригодится..." Я увидел небольшой желтоватый кружок – ну, что на него можно купить... а мать охнула и сказала: "Люба, как же, у тебя их всего три..." Эта монетка стоила тогда тысячу рублей, и она спасла нас. Потом, уже не помню как, и другая монетка перекочевала к нам... Люба становилась с годами все легче, она ходила и качалась, и смеялась над собой. Однажды она шла к нам и заблудилась на дороге, которую знала с детства. Тогда она сказала, что уходит в дом инвалидов. Мать уговаривала ее переехать к нам, но Люба не захотела. Мы ездили к ней, она жила в домике, таком же, в каком жила с Марией, только теперь с ней жили две женщины, и она ухаживала за ними. "Не вези ничего, у меня все есть" она говорила. Потом она перестала узнавать нас и через полгода умерла. Ее похоронили в хорошем месте, среди сосен, в сухой песчаной почве. После смерти Любы мать вызвали куда-то, она вернулась домой, села, не раздеваясь, и положила на стол третью золотую монетку. Вот и все. Мать написала в Канаду, и мы получили ответ. В письме была фотокарточка. На ней высокий мужчина с тремя светловолосыми девочками, за ними двухэтажный дом. Он писал, что ремонтирует дом каждый год, и живут они хорошо, слава Богу, не болеют и не тратят деньги на лечение.
ЗАБЫТЫЕ ЛИЦА.
Наш директор
Он мог бы стать кем угодно – викингом северных морей и охотником на тигров, а стал директором школы и учителем истории. Всему виной нога, так нам казалось – он был ранен на войне и нога не гнулась в колене. Невозможно было представить, что он был солдатом и кто-то ему мог приказывать. А он мог бы приказать всем, своим властным сиплым голосом, легко перекрывающим любой шум. Он был всегда в светлосером костюме – и серые глаза, светлое лицо, большие белые руки... Везде мы слышали стук его ноги, он появлялся все стихали. Он сразу находил озорника и долго смотрел на него с высоты своего роста, как на гнусное насекомое: "Ко мне! – в кабинет..."
Он рассказывал нам, как возникали и гибли империи. Мы слушали его как завороженные – он умел словами рисовать картины. Дома я проверял по учебнику – ни слова своего он не сказал, и не пропустил ни слова. Как же ему удавалось это?... "Они шли лавиной, все сметая на своем пути..." – он говорил это с особой силой, глаза его загорались, он начинал ходить крупными шагами, слегка припадая на раненую ногу, как тигр... он мог бы раскрошить наши парты и выкинуть их в коридор... Потом он сдерживался, руки за спину мертвой хваткой, и говорил: "Приступим к опросу" – садился и долго водил длинным пальцем по списку – и все замирали...
Перед праздниками он обходил классы. Сначала распахивалась дверь и показывалась его нога, потом, на страшной высоте – большой белый нос и его крупное лицо, а затем и вся огромная фигура тридцатилетнего силача. Он останавливался и говорил веско: "Завтра праздник, наш праздник... кто не с нами, тот против нас..." Надо было идти на демонстрацию. Он шел впереди, всем улыбаясь, огромный, красивый – и мы за ним, в коротеньких штанишках, с букетиками искусственных цветов... Он назначал наших пионерских вождей, и мы поднимали руки. Он принимал нас в комсомол, хотя сидел при этом как гость, в углу комнаты, положив обе руки на больное колено, но все знали, что он принимает. Он спрашивал всегда: "Почему комсомол не партия?" – и услышав ответ – "потому что двух партий быть не может..." – крупно кивал головой и говорил – "это наш человек, наш..."
Он не старел, и потом, через десять лет, я увидел его на улице – и дрогнул, повернулся и стал рассматривать витрину, и он, конечно, не узнал меня. Я не был в школе потом ни разу, потому что уверен – он там, и снова будет смотреть своими немигающими глазами, и снова я услышу его медленный сиплый голос:
– В кабинет – ко мне!...
Высокое нутро
Наша учительница литературы всегда хвалила меня. Она закатывала глаза: "У вас такое красивое и высокое нутро". Я писал ей сочинения о гордом человеке, который идет к немыслимым вершинам, немного из Горького, немного из Ницше, которого читал тайком. В классе я был первым. Второй ученик, Эдик К., писал о конкретном человеке, коммунисте, воине и строителе, и не понимал, почему чаще хвалят меня, а не его. Я тоже этого не понимал, и до сих пор считаю, что он заслуживал похвалы больше, чем я... Учительницу звали Полина. У нее, конечно, было отчество, но я не запомнил его. У нее были такие глаза, как будто она только что плакала – блестящие и окружены красноватой каемкой. Она не ходила, а кралась по коридору, а говорила вкрадчиво и льстиво, каким-то полузадушенным голосом. Почему ей нравились мои сочинения – не могу понять. Я думаю, что никто этого не понимал. Иногда ей досаждали болтуны и шалопаи, которым не было дела до высокой литературы. Она подкрадывалась к ним и говорила ласково, советовала: "Вы еще сюда, вот сюда, свои носки грязные повесьте..." Ее слова как-то задевали, даже непонятно почему... и причем тут носки?.. Она оживлялась: "Тогда кальсоны, обязательно кальсоны..." И отходила. Нас с Эдиком она любила. У меня, правда, нутро было выше, но у Эдика слог не хуже, и он помнил огромное количество цитат... И она иногда не знала даже, кто из нас лучше, и хвалила обоих. Тем временем остальные могли заниматься своими делами, никто нам не завидовал, и даже нас ценили, потому что мы отвлекали ее. Однажды мы болели оба, и это было просто бедствие, зато когда мы появились, все были нам рады...
Прошли годы. Ни одного слова из уроков этих не помню, а вот про высокое нутро и кальсоны – никогда не забуду. Да, Полина...
Мир велик
Мы давно уже свернули с шумной улицы и шли маленькими спящими переулками. Здесь лежал чистый непримятый снег. Наконец, стали спускаться в подвал. В нем было сыро и тихо, и непохоже, чтобы здесь жили. В окошко светил фонарь с другой стороны улицы, он освещал старую мебель, какие-то ржавые трубы и колеса. Справа увидели желтый свет узкой полоской, и пошли туда. Там оказалась комната, посредине стоял круглый стол, заваленный грязной посудой, бутылками, тут же лежали книги. Вошел невысокий человек в телогрейке и вязаной лыжной шапочке – это и был художник. Мы поговорили немного, потом он встал, придвинул стул к стене и принялся ставить на стул картины, одну за другой, немного ждал каждый раз, наклонив голову, снимал и ставил следующую... Здесь были уголки старого города, простые предметы, и когда-то увиденные люди, и то, что он запомнил с детства... и красные трамваи... Картины появлялись из всех углов, ярко вспыхивали то красным, то желтым – и исчезали в темноте. Здесь были обрывы и откосы, с уголком сурового неба наверху, а под откосом груды старых вещей, посуда, осколки и обломки, драгоценные и милые ему... и старые стулья... и вещи эти лежали, и кружились в воздухе, и медленно падали... И в жизни его все, все катилось под откос – и все начиналось снова – он уезжал. Он никому не хотел угождать, и делал все честно, как умел, изо всех сил – это было видно.
"Надо делать свое,– он говорил упрямо,– и здесь, и там – везде... но здесь я – в подвале, а там – весь мир, и он велик...".
На мольберте стоял незаконченный этюд с двумя яблоками... Он проводил нас на улицу. Шел крупный снег и ступеньки в подвал совсем замело.
Он будет также работать и там, почти не выходя из дома, только иногда – в лавочку, или на угол – сигареты купить. И люди, которые привели меня к нему – скоро и они разъедутся кто куда... Ну и что ж, ну и что ж... Мир открыт и велик, велик!
В НАЧАЛЕ. / ИЗ СБ. "МАМЗЕР"/
Ежик.
Мне подарили ежика, папа подобрал около дома и принес. Только смотри, говорит, он живой, с ним нельзя, как ты с медведем поступил. С медведем ничего особенного, у него голова отвалилась и брюхо немножко распорото, запросто можно починить. Я долго гадал, что у него внутри стучит и переворачивается, а это, оказывается, круглая такая штука с дырками; когда мишку переворачиваешь, из нее воздух выходит и получается звук, медведь потихоньку ревет. Но это я потом узнал, когда он перестал реветь. Снаружи не видно было, и я решил разобраться, посмотреть через шею, что у него в животе ревет, но оказалось, там дырки нет, торчит палочка, на ней голова держится, держалась, и мне пришлось распороть немножко живот. Еж, конечно, другое дело, попробуй, тронь его, он так тебя ужалит, не рад будешь, Ты с ним не воюй, говорит мама, – он хороший, только все любит делать один, и гуляет по ночам, пусть у нас перезимует, весной выпустим. Он забрался под кресло, сидит и молчит. Я думал его оттуда выковырять, взял палку, которая от щетки отломилась, как ни пытался, не получается, он только шипит и ворчит, и свернулся в клубок, попробуй, возьми его, не видно ни головы ни хвоста, хотя у него, кажется, нет хвоста, я не успел рассмотреть. Я ковырял, ковырял, и он мне надоел, потом ужин, иди, иди спать, лежал, слушал разговоры в соседней комнате и забыл про ежа. Утром вспомнил, стал искать – его нет нигде. Я устал уже, и вдруг вижу – бежит через комнату в угол, где старые газеты. Я хотел его задержать, стал искать палку, она куда-то делась, тогда попробовал стулом, прижал ежа немножко к полу, он задергался, вот-вот вылезет и сбежит, снова не найдешь, а мне хотелось его рассмотреть. Я его еще немножко прижал, он тогда затих и лежит, не двигается. Я убрал стул, а он не заметил, как будто заснул, только кровь изо рта маленькой черной змейкой бежит, бежит...
Кузька
Прибежала соседка и говорит – Кузьку задавило. Она сама не видела, ей одна тетка сказала, что живет в доме на углу. Он бежал за велосипедом, как всегда, облаивал, он их не любил, двухколесных, и не заметил грузовик... Мы пошли вдоль дороги по обочине, там трава и кусты, наверно, он здесь лежит. На правой стороне его не было, сразу видно, там узкая полоска травы и ничего белого до самого угла. Он белый, лохматый, хозяйка его вчера вымыла, а сегодня хотела расчесать, он убежал погулять и вот не вернулся. Мы пошли по левой стороне. Со скамейки кто-то кричит Ольге, его хозяйке – вот он лежит. Мы не заметили его, прошли мимо, он лежал в густой траве, и я подумал, что бумага, такой он был маленький и плоский. Ошейник на нем, крови нигде не было, будто прилег отдохнуть, но видно, что мертвое тело голова откинута, и уже собрались, вьются синие мухи, они первые узнают. Ольга наклонилась над ним – хорошенький мой... – говорит, Я взял одной рукой за ошейник, другой за шерсть на спине, поднял и положил подальше в кусты. Придет с работы хозяин, выкопает яму и похоронит Кузю. Мы пошли домой, Ольга к себе. Через полчаса стучится:
– Можно у вас посижу. Все кажется, что скребется, он к обеду всегда приходил, я вот лапшички ему наварила...
Мы налили ей чаю, она немного попила, видно, что домой идти не хочет.
– Он, когда узнает, заплачет – она говорит о муже. Он киномеханик, работает допоздна, крутит фильмы. Придет ночью и узнает. – Дайте лопату, а то наша на огороде.
Мы дали ей лопату, она ушла.
В начале.
Всякое дело начинается со странных, может быть, даже никчемных людей, а не с героев и тружеников, об этом неловко говорить, и потому часто рисуют совершенно иную картину. Хотя почему никчемных, разве так можно сказать никчемных, нет, я сомневаюсь, очень даже выразительных и нужных, ведь каждому делу нужен запах, аромат, какая-то тайна, непонятная судьба, чтобы притянуть вот этих, только вырастаюших из детских штанишек, героев и тружеников. И даже небольшое такое дело, как учение, студенчество, вся эта, казалось бы, расписанная от "а" до "я" жизнь, она начиналась странно, с другими людьми, и зачем они были, если потом все ушли, ну, совершенно все, кроме одного, а тот сменил фамилию, и стал, наверное, неуловим для сил определяющих и направляющих, эти силы удивительно бывают простодушны и доверчивы, ушел от предназначенной ему судьбы – поднимать занавес, перерезать ленточку, а кто занимается поднятием занавеса, перерезанием ленточек – известно, самые никчемные личности, хотя почему никчемные, нет, я возражаю, как говаривал мой приятель, он давно в Израиле пенсионер – не все так просто... Фамилия у него... нет, не у приятеля, а у этого, предшественника и предоткрывателя, была – Шкурник, Костя его звали, коренастый, почти квадратный, с тяжелой круглой головой, серые волосы ежиком, он был не намного старше нас, около двадцати, а казалось, вся жизнь за спиной, так он резко и точно судил обо всем, все знал – и ничего не делал, чувствовалось, он настроил внутри себя невидимый никому парус и ждал ветра, чтобы его несло, несло в широкие какие-то дали, а ветра все не было, не было... Всегда были такие – конквистадоры, что ли, бывало, им везло, а в нашей квадратной и прямоугольной жизни... Но это другой разговор. И Шкурник пил одеколон "Тройной". Тогда это было чудачество, пить было – завались, и довольно доступно, и денежки у него водились, откуда – не скажу, чтобы не бросать тень, одним словом, Костя устраивал спектакль. И созывал друзей, это были фигуры!
Раньше всех приходил Балинт– венгр, он жил у богатой вдовы на квартире, в районе парка, где тишина и выгуливают благородных собак. Он ублажал хозяйку, "когда я это самое, – он говорил, – земля горит на три метра в диаметре", и я представлял себе маленького Балинта с пышными колючими усами на большой белой женщине, и тлеющий от невыносимого жара ковер... Потом появлялся Витек-фельдшер, сухощавый блондин в темных очках, к медицине он отношения не имел, слова писал, как слышал. Он приносил огромный потрепанной кожи портфель, в котором умещалось штук двадцать пива. Он был силен незаметной жилистой силой – двое повисали у него на плечах, а он легко подтягивался на перекладине. Наконец, вваливался огромного роста тип по фамилии Буфетов, Вадим, с темным лицом и спотыкающейся речью. Говорили, что он живет с приемной дочерью, он по общей просьбе демонстрировал член устрашающих размеров, завистники говорили, что это водянка, и Вадим конченный человек. Буфетов мог молчать часами, он сидел, сопел, ждал Костю, лицо его, темное, как у негра, с багровыми белками глаз и вывороченными губами, наводило страх на проходящих мимо. Проходили в две комнаты, человек сорок ходило через нас, первокурсников, место было весьма и весьма для спектакля, Шкурник умел выбирать место. И вот он появляется. Вы скажете, подумаешь, что стоит прикончить пару бутылочек "Тройного", кого теперь этим удивишь, но Костя создавал праздник. Он с утра ходил в баню, потом шел сдавать кровь, "у меня ее галлоны, – он говорил, – стоит палец кольнуть, как польется", и перед всеми колол, и, действительно – лилась, темно-вишневая, вязкая, тут же свертывалась, чернела, он сдавал для здоровья, в нем крови хватило бы на двоих или даже троих. "Мне нужны поединки на шпагах, ежедневно, чтобы были колотые раны, – говорил он, и добавлял, выпячивая мясистую нижнюю губу, – время не то-о..." После сдачи крови его кормили, давали двадцатку и свободные дни, хотя от чего его освобождали, непонятно, он и так был свободен, студент первого курса, на лекции не ходил, на занятиях не показывался...
Вот он входит, кивок Буфету – Вадик просто влюблен был в Костю, даже лицом светлел при встрече... потом кивок Витьку, но уже посуше, Шкурник уверял, что сильней "фельдшера", тот только ухмылялся, но вот Костин указательный палец, действительно, был непобедим, он скрючивал его и протягивал желающему, каждый мог уцепиться своим указательным и тянуть, и тут уж все пальцы распрямлялись, а Костя оставался со своим стальным крючком, и даже огромный черный палец Буфетова нехотя разгибался, Вадик нежно улыбался Косте, отдувался и мычал – "да-а-а, вот это да-а-а..." Витек попробовал как-то, проиграл, и больше в борьбу не вступал, сидел, как всегда, в углу и таинственно посверкивал очочками, он занимался перепродажей тряпья, тоже наш студент, дошел до второго курса, каким-то чудом сдал экзамены и мог бы продержаться еше годик, если б не погиб странной смертью, похожей на самоубийство.
Но вот начинается зрелище, Шкурник ставит на стол несколько зеленоватых пузырьков, большую алюминиевую кружку, берет первую бутылочку, сжимает большим и указательным пальцами пластиковую пробочку, она крошится, и Костя переворачивает бутылочку над кружкой, Наступает тишина, с жалобным звоном сыплется струйка, бьются, уходят вверх настырные мелкие пузырьки, все тише, тише, жидкость тонет в жидкости... Затем второй пузырек, третий, иногда четвертый, но чаще их было три, Костя любил красивые числа. Итак, в огромной кружке чуть больше половины, Шкурник поднимает ее, увлеченный своим рассказом – как сегодня сдавал кровь, – сестричка молоденькая, неопытная, конечно, он ей "я тоже врач..." – и что делал до этого, сколько выпил пива вчера, чем закусывал, что видел, зачем его взял легавый третьего дня, и прочее, дальше, дальше, все в обратном порядке – он то опускал сосуд, то снова поднимал его, запах катился волнами, и казалось, что все в его жизни смешалось – вобла, пиво, легавый, дружба до гроба, любимая женшина, она все время менялась, он уходил вдаль, в глубь времени, казалось, конца не будет... но вдруг он останавливался и говорил – "так это же мы встречались тогда..." – он добирался до прошлой – "тройной" встречи, он отчитывался перед друзьями, как жил, пока их не было с ним. Буфетов вздыхал – "ты, Костя, да-а". Витек молчал, но и у него складки по краям жесткого рта разглаживались, стекла мерцали мягче, даже с каким-то влажным блеском – никаких, конечно, диоптрий, сплошной понт. Это были наши однокурсники, и мы видели их только такими. Кружка поднималась и опускалась, и, наконец, то ли устав от этого медленного дирижирования, то ли насытившись собственной исповедью, Костя говорил – "ле хайм, бояре!" – и припадал, и в полном молчании пил долго, долго, мелкими, четкими глоточками, не отрываясь, и только слышны были его глотки, да иногда булькала жидкость, падая по короткому широкому пищеводу в обьемистое брюхо. Он внезапно кончал, переворачивал кружку, переводил дух, и, торжествующе оглядывая всех, говорил – "начнем по новой..." Никто не знал, что это означает, скорей всего, Костя начинал новый круг времени. Он понемногу багровел, пару раз сдержанно икал, распространяя резкий запах, деликатно прикрывал рот, он никого не уговаривал выпить с ним, это была его роль, он сам ее выбрал. Потом в дело вступал Вадик с большим куском домашнего сала, розового, с темной колючей шкурой. Наконец, Витек раскрывал свой портфель и извлекал, и извлекал, и стол наполнялся темными бутылками с испытанным жигулевским, иногда появлялась буханка черного, но это было лишнее, хлеб рассеянно отщипывали, и всегда он оставался, разодранный железными пальцами этих корифеев, наших однокурсников...
Мы с Вовиком, устроившись поудобнее на своих коечках, наблюдали зрелище, и
внимали, они относились к нам сдержанно и дружелюбно, говорить с нами было не о чем – мы учились, они жили.