355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Далия Трускиновская » Сиамский ангел » Текст книги (страница 5)
Сиамский ангел
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 07:08

Текст книги "Сиамский ангел"


Автор книги: Далия Трускиновская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Батюшка за годы знакомства с вельможей раздобрел, стал осанист, бороду отрастил знатную. И в последнее время ощутил в себе некую склонность к вольнодумству – очевидно, под влиянием высокопоставленного приятеля. То, что он говорил об известной юродивой, было бы непонятно его собратьям-священникам, особенно из тех, кто обременен семьями и кормится с треб. Сказать такому, что вера в последнее причастие должна стоять ниже веры в Божье милосердие, значит – не просто врага нажить, а донос в Синод. А этого батюшке вовсе не хотелось.

– Стало быть, потому и бродит, что перестала верить в Божье милосердие?

Вельможе беседа нравилась. Он ценил эти уединенные встречи еще и потому, что набирался в них праведных мыслей, которые не раз пригождались на служебной лестнице. Он тоже был уж не прежним красавчиком, стройность сделалась сухощавостью, вместо юного восторга был в глазах постоянный прищур – такой, чтобы желающие его, вельможу, обойти сильно бы призадумались, каким боком им это желание выйдет.

– Да и в Божью справедливость заодно. Ведь коли послал Господь тому полковнику Петрову смерть без покаяния – выходит, за что-то его покарать желал?

– А не противоречите ли вы себе, батюшка? – спросил вельможа. – Коли Бог его покарал – стало быть, он и впрямь все грехи за собой поволок, да и без последнего причастия! Так чем же ваше рассуждение умнее рассуждения юродивой?

– Тем, что я в Божье милосердие верую! – воскликнул священник.

– А коли превыше всего – Божье милосердие, стало быть, смерть без покаяния – разве что для вдовы и сироток горе, а сам покойник в обряде не больно нуждается.

– Вольтеровы еретические измышления вы, сударь, кому-нибудь иному проповедуйте.

Вельможа понял, что увлекся.

– Уж коли мы поставили превыше всего милосердие, так не милосердно ли будет этого Андрея Федоровича убрать с улиц, поместить в Новодевичью обитель, чтобы матушки там за ним доглядели? Будет в тепле, сыт, может, и к делу приставят.

Священник задумался.

– Это будет справедливость, – сказал он. – По справедливости вдова полковника Петрова должна получать пенсион за мужа, и вы сейчас придумали, как ей этот пенсион возместить. А милосердие, может, в том и заключается, чтобы человек беспрепятственно избранный путь прошел до конца… Как знать?.. Мне этого знать не дано.

Вельможа попытался вспомнить, было ли в творениях Вольтера хоть самое слово «милосердие». И не смог.

*

– Андрей Федорович! – окликнул извозчик. – Сделай милость, садись – подвезу, куда надобно!

Утро было такое раннее, что даже бессонные бабки-богомолки не выходили еще из ворот, торопясь в церковь. Однако извозчик, молодой парень, уже выехал на промысел. Он чаял подобрать кого-то из тех гуляк-полуночников, что лишь с рассветом встают из-за карточного стола или покидают дома прелестниц.

Андрей Федорович шел от Смоленского кладбища, где ему полюбилось молиться ночью, к Сытиному рынку. После бессонной ночи его покачивало, и он не знал, где упадет и заснет хоть на часок.

Плоть слаба – ему вдруг показалось, что в повозке можно перевести дух и доехать до тихого местечка. Да и парень понравился простым румяным лицом, расчесанными на пробор вьющимися волосами. Андрей Федорович взобрался в повозку, сел – и тут же задремал.

Извозчик сперва подстегнул лошадь и проехал довольно далеко по Большой Гарнизонной, а потом лишь обернулся спросить у седока – куда везти-то?

– Ишь ты!.. – прошептал он, глядя на спящего Андрея Федоровича и не осмеливаясь будить. – Ну, коли так…

И еще, и еще квартал проехала повозка, и ведь вывернулся из-за угла желанный гуляка в распахнутом кафтане, в плаще на одно плечо и скособоченной треуголке, по которой не иначе как метлой шлепнули, и встал, озираясь с таким видом, будто из благопристойного петербургского дома вышел вдруг в лесную чащобу.

Извозчик только вздохнул – как же быть-то? Да и проехал мимо.

Он не знал, что за его спиной, на сиденье, уже были двое – спящий Андрей Федорович и юноша в белых холщовых одеждах, рубахе и портах.

– Вставай, Андрей Федорович, нехорошо, – прикасаясь к щеке, сказал ангел. – Человека заработка лишаешь.

Но разбудить не получилось. Такая усталость погребла под собой Андрея Федоровича – ангел и не представлял, что подобное возможно. Лучше всякого пухового одеяла укрыла она Андрея Федоровича, прочнее каменной стены отгородила от мира.

– Господи, как же быть-то? – спросил ангел. – Нельзя же так весь день разъезжать. Мало грехов – так еще и этот?

Извозчик опять обернулся.

– Умаялся, – сказал он, как будто его кто слышал.

Ангел вздохнул – странная покорность извозчика судьбе его удивляла. Выехал ведь человек спозаранку, надеялся заработать (тут ангел задал немой вопрос небесной канцелярии и получил мгновенный ответ – раб Божий Петр, по прозванию Шубин, промышляющий извозом, имеет от роду двадцать четыре года, мать-вдову и двух сестриц на выданье), и надо же – подхватил седока!

Андрей Федорович зашевелился.

– Вставай, радость, вставай, душенька, – торопливо зашептал ангел. – Не то попадет нам с тобой…

– Придержи-ка, я слезу, – внятно произнес Андрей Федорович. И сошел с повозки, не глядя под ноги, потому что глаза его были закрыты.

– Бог в помощь, – пожелал ему извозчик.

Ангел прикинул – сколько бы заработал парень, если бы взял другого седока, того гуляку? И, поскольку денег у ангелов не водится, придумал иное.

Он выдернул из крыла самое крошечное пушистое перышко и быстро воткнул в щель.

Простое такое перышко, будто птичье случайно прилетело…

Перо цены не имело, но некое свойство – да. Оно притягивало взгляды. Человек, сам не понимая, на что любуется, глядел, да и только. И поближе подходил, и даже руку протягивал. А к чему – не понять…

*

– Что, Петя? – спросил сосед, нагнав Шубина. – Каков денек выдался?

Тот ехал шагом – лошадь малость притомилась, шаг был – что и пеший запросто нагонит.

– Спозаранку удача вышла, – отвечал Петр. – Сказывали, кто юродивого пригреет, тому – удача. Так я знаешь кого подобрал? Андрея Федоровича.

– Где ж ты его повстречал?

– А у Тучкова буяна.

– Видать, правду говорят, будто он ночью выходит в чистое поле или же на пустой берег и за нас, грешных, всю ночь молится. Оттуда, поди, шел. Надо же – шестой десяток живу, а чтобы так – впервые вижу. Я и у батюшки спрашивал – было ли, чтобы святая угодница в мужское одевалась? Он меня изругал – угодницей, говорит, кого называешь? Ослушницу? Кто ее в угодницы произвел? Какой вселенский собор? Потом припоминать стал – было, говорит, этакое, да так давно, что и не сказать когда. Была такая преподобная Мария, в мужском образе и под именем Марин постриглась во иночество. А в наше время – не положено! И понапрасну этот Андрей Федорович крещеный люд смущает. Ходил бы в юбке и кофте, в платочке, как ему от Бога велено…

– А может, и угодница. После нее народ ко мне валом повалил. И сверху все дают, и столько дают, и на завтра сговорили с утра! – похвалился Петр. – Ты нашим всем скажи – коли где ее увидят, чтобы в обиду не давали. Мальчишек кнутом отогнать, или что…

– Эй! – окликнул Петра дородный мужчина, имеющий при себе столь же основательную даму. – На Елагин остров свезешь?

В такое время дня чтобы седок до Елагина попался – это и впрямь нужна была удивительная удача.

– Ишь ты! И впрямь у тебя – как медом намазано…

Перышко из белого стало совсем прозрачным и незримым. Пора уж ему была и растаять, но вот держалось же!

И продержалось до самой темноты.

*

Церковь должна быть маленькая, деревянная, небогатая, с низкими сводами. В великом соборе ходишь и стоишь, задрав голову, и все с тобой рядом тоже глядят ввысь, вместо людей – одни затылки и подбородки. Да и просторно, и можешь быть в толпе сколь угодно одинок.

Выбери образ, затепли свечку – да и молись, никто своим вниманием твоей молитвы не спугнет.

Иное дело – невеликая церковка. Иной и толкнет, иная и шепнет «посторонись» весьма гневливо. Все лица – вот они, и от толчеи никак не возникнет на лицах ангельское просветление.

Но ведь не ангелов искал Христос, чтобы принести им любовь. Он и блудницей не погнушался. Это сонмище лиц малоприятно, всякая бородавка прямо тебе в нос лезет, всякая вонь изо рта ладан забивает. Но где и начать учиться любви, как не здесь? Если здесь не начнешь – то в иных местах и подавно!

Так рассуждал Андрей Федорович, стоя у паперти.

И не вошел.

Не примирившись с Божьей волей, вычеркнувшей из списков его любовь навеки… Или нет, правильнее так – навеки вычеркнувшей из списка его любовь… То есть до такой степени «навеки», что никакими молитвами ее не отмолить!..

– Взойди, Андрей Федорович, помолимся вместе, – позвал знакомый извозчик.

– Недостоин.

Сильно удивив этим словом доброго человека, он пошел прочь.

И думал о том, где бы взять смирения…

*

Прасковья Антонова дождалась светлого дня – к ней посватались!

Отставной унтер-офицер Иван Логинович Соловьев, бывший с фельдмаршалом Апраксиным в Пруссии, потерявший ногу в победоносном сражении при Гросс-Егерсдорфе, удачно унаследовавший от покойницы-матери немного денег и домишко, уж года четыре жил себе на Петербургской Стороне, на улице Подковыровой. Хотел жениться на соседке, зря потратил время и даже деньги, дельце не сладилось. Решив взять жену попроще, не такую зазнайку и вертушку, а чтобы вела дом и родила двоих-троих сыновей, Соловьев подумал о другой соседке.

О той отзывы были наилучшие.

Что бывшая хозяйка ей дом отказала, и по бумагам все так и есть. Что себя блюдет, одевается скромно. Что хозяйство – все на ее плечах, любую домашнюю работу знает. Что не болтлива – вот, пожалуй, наиглавнейшее!

Это он услышал от добрых людей. А своими глазами что ни день созерцал высокую, крепкую, деятельную женщину в тех годах, когда только рожать и рожать. А что на личико не красавица – так за красавицей поди-то уследи, с одной-то ногой!

Решив, что коли они друг друга знают, то и нет нужды к свахе обращаться, Соловьев принарядился и отправился свататься.

Прасковья усадила его за стол, подала кофей.

После того как хозяйка раздарила бедным имущество, ушла скитаться и который уж год близко к дому не подходила, Прасковья постановила для себя: ей приданого не копить, о наследниках не заботиться, так что деньги, которые удастся заработать шитьем и вязаньем, следует пустить на нужды дома. Пусть будет, как при покойном Андрее Федоровиче…

(Хозяйкину блажь зваться Андреем Федоровичем она знала, но в расчет не принимала и имела на то основание. Как верно догадались соседки, Прасковья любила-таки полковника Петрова, полюбила, едва услышав серебряный голос, и невысказанно желала, чтобы хоть мертвый он принадлежал ей, а барыня Аксинья Григорьевна пусть чудит, как вздумается!)

Упрямо и своенравно она делала дом таким, какой был бы по душе хозяину, и истребляла то, что в свое время завела и не уничтожила, уходя, хозяйка. И ей иногда казалось, что хозяин жив – то бродит в верхнем жилье, то отдыхает в садике. Этими мгновениями его присутствия Прасковья дорожила – они означали, что не зря она столько души вложила в разоренный дом.

Отставной унтер-офицер Соловьев ничего такого не знал, когда садился за стол и брал чашку кофея.

Он повел речь прямо и честно: сказал, что оба они одиноки и в той поре, когда уже неплохо бы иметь детей. Со своей стороны обещал продать унаследованный домишко и вложить деньги в общее хозяйство.

Прасковья выслушала его внимательно, однако если бы Соловьев знал, что за непотребная мысль ее осенила, то тут же и откланялся бы.

Дитя, которое она могла бы растить, искренне полагая, что это ей – от полковника Петрова, словно бы соткалось из пылинок, дрожащих в солнечном луче, и предстало перед Прасковьей кудрявым, темноглазым, в длинной белой рубашечке. Как было бы прекрасно остаться вдовой и более не помышлять о женихах, нося во чреве это дитя, – вот что подумала Прасковья.

Она внимательно посмотрела на Соловьева. Лицо у него было простое, круглое, усатое – лицо сорокалетнего, от неподвижности располневшего мужчины.

На полковника Петрова он вовсе не был похож… Да это бы и полбеды! Иная мысль втемяшилась в тугодумную Прасковьину голову.

Что греха таить – жило в ней все эти годы ощущение соперничества с беглой хозяйкой. Ты так – а я сяк, думала Прасковья, ты по морозцу босиком – а я ЕГО дом соблюдаю и молюсь за упокой ЕГО души, как полагается, и поминание подаю, и панихиды в Матвеевской церкви служу. А ты – в чистом поле, под кустиком!

И один Господь разберет потом, когда обе пред ним предстанем, чья верность была правильнее, достойнее!.. Если же теперь взять да на радость соседкам выскочить за Соловьева? Барыня-то, узнав, нос и задерет еще пуще. Она-то сколько ради мужа перетерпела? А негодная Парашка, побаловавшись сытым житьем, надумала, что с нее довольно непорочную невесту корчить, да и под венец собралась!

Так нет же, подумала Прасковья, не будет тебе такой радости. Ты-то норов свой сумасбродный являешь, а я – своей любви под ноги кину то, о чем мы с тобой обе, горемычные, и мечтать не могли… Вот могу же взять, и люди не осудят! А не возьму же!

– Прости, батюшка, – сказала Соловьеву Прасковья. – Не тянет меня к супружеству. Никогда не тянуло, а теперь – так и вовсе… Прости! Да впредь сюда не ходи – соседи плохое подумают.

Когда удивленный унтер-офицер откланялся и уковылял на деревянной ноге, Прасковья убрала со стола и села к окну с шитьем. Села достойно, пусть прохожие видят: все домашние дела переделаны, хозяйка отдыхает и рукодельем развлекается, и никаких лишних забот на ее лице не написано.

И ведь не объяснишь никому, что за спиной незримо живет в доме полковник Петров, живет и радуется, что все устроено по его вкусу и желанию.

Люди проходили по тихой улице, сворачивали на Большую Гарнизонную, кто – налево, кто – направо. И оттуда, из-за поворотов, возникали и проходили мимо дома. Прасковье это зрелище было лучше театра: она всех здешних знала и отмечала, кто с кем, как одеты, что несут, да и в свое ли время проходят, или во время, для них необычное…

Следя взглядом за соседкой Катей, что вместе со старшими дочерьми возвращалась от подружки, соседки Маши, Прасковья и не приметила сразу, что напротив дома стоит и неотрывно глядит в окна второго жилья некий человек.

А как приметила – при всем своем спокойствии ахнула вслух.

Барыня Аксинья Григорьевна пожаловала!

Стояла в зеленом кафтане – этот кафтан и в собачью будку на подстилку кинуть было бы зазорно! – да в треуголке, в нелепых на ее отощавшей фигуре красных штанах, грязных до умопомрачения, в башмаках на босу ногу. И глядела, глядела!..

И вид у нее был озадаченный. Как будто говорила себе Аксинья Григорьевна: ох, не следовало сюда приходить, не следовало, а ноги сами привели. Домишко небогатый – что ж ты не уймешься, зовешь, жалуешься? Нешто за тобой плохо смотрят?

Потом она неторопливо перешла улицу и коснулась рукой калитки.

Катя с дочками, узнав ее, остановилась, девчонкам велела стоять, а сама осторожно подошла.

– Вот здесь мы с Аксиньюшкой моей жили, – услышала она.

– Здравствуй, Андрей Федорович, – сказала Катя. – Не узнаешь? Соседями были.

– Узнал, милая. Ты с Аксиньюшкой моей, покойницей, дружила, – с неожиданной лаской в голосе отвечал Андрей Федорович.

Тут дверь распахнулась, на крыльцо вышла Прасковья – большая, суровая, руки заняты шитьем. Встала на крылечке – и, словно кто ей подсказал, уставилась на Аксюшу. А потом неторопливо пошла к ней, ступая увесисто, чуть враскачку. Подошла и отворила калитку.

– Вот здесь мы с Аксиньюшкой моей жили, – повторил Андрей Федорович, подняв голову и посмотрев ей в светлые глаза.

И Прасковья отвечала взглядом, в котором была не то чтобы гордость – а впрочем, может, и гордость, та, что невольно возникает у человека, совершившего нелегкий для него, но единственно верный поступок…

Сейчас, сегодня, только что Прасковья сравнялась с бывшей своей барыней в силе бессловесного и неустанного чувства. Они были на равных: та, что отдала за свою любовь рассудок, и та, что отдала за свою любовь материнство. И потому Прасковья, до сих пор не принимавшая странных деяний Аксиньи Григорьевны, вдруг приняла их, не разумом осознав, поскольку разум-то тут и не участвовал вовсе, а чувством, которое подсказало ей истину: вот теперь вы обе равно безумны…

– Жили, Андрей Федорович, – согласно отвечала Прасковья. – Зайди ко мне постного пирожка отведать. Среда, чай. Капустный уж в печи сидит, вынимать скоро.

Андрей Федорович помотал головой.

– Зайди, голубчик, – миролюбиво продолжала Прасковья. – Я в домишке твоем все на свой лад переставила, горшки и плошки новые купила, а Аксиньюшкины бедным людям раздала. Я скамью большую к бабке Никитишне снесла. Зайди, свет Андрей Федорович – все у меня иное. Зайди, не отказывай – грешно тебе…

– И то, – согласился Андрей Федорович. – Зайду.

Точно – иная посуда была в поставце, иные образа в красном углу, на иной лад сделанные треугольные расшивные привесы у образов, Прасковья заменила все, что могла, словно заранее рассчитала – как только не останется милых хозяйкиному сердцу вещей, как только домишко не сможет будить столь острых и горьких воспоминаний, тут она и пожалует.

Одного не могла знать Прасковья.

И запахи, и порядок, и сама ее повадка свидетельствовали о том, что главную свою беду домишко сохранил. Он был словно обречен не знать материнства. Был!..

– Ты, радость, не отчаивайся, – сказал Андрей Федорович, хотя широкое полное лицо бывшей домоправительницы не то что отчаяния – вообще ничего лишнего никогда не выражало. – Пошлет тебе Бог младенчика.

Ангел, незримо пришедший вместе с ним в этот брошенный дом, кивнул. Он тоже ощутил присутствие незримого дитяти. Далекое, но все же… И подивился тому, что это ощущение сперва возникло у подопечного, а потом уж у него – ангела.

– Не трави душу, Андрей Федорович! – вдруг вскрикнула Прасковья.

– А ты молись – и будет тебе младенчик! – строго сказал Андрей Федорович. – И я о тебе помолюсь.

Затем он взял со стола, с прикрытого салфеткой блюда, два пирога, сунул их в карман, повернулся и, не благодаря за пироги, не прощаясь, пошел прочь – замаливать грех.

Грех был – в воспоминании. О том, как то ли хотелось, а то ли не хотелось ребенка, потому что сердце боялось делить надвое любовь, предназначенную одному человеку. И это было воспоминание не мужское! Но грех ли?

Может, светлые ангелы в небесах только того и ждали, чтобы возрадоваться – опамятовалась глупая баба, себя вспомнила, прекратила свои детские хитрости. И тот, что ходит следом неотвязно, виновник всех бед, норовящий искупить вину, – тоже.

Придется, видно, всем тем ангелам слезами умыться!

Ибо умерла грешница Аксиньюшка без покаяния, а безутешный муж, Андрей Федорович, ходит по свету, сам себя крова лишив, и замаливает ее грехи.

Так-то, ангелы любезные…

*

Бывают прекрасные такие деньки, когда сперва и вставать-то неохота, потому что сумрачно за окошком, а потом плохие мысли одолевают. Одно не сбылось, другое не сбылось, третье – а кто виноват?

Вздумала себе Анета за государя-императора держаться – где он, государь? На том свете! Ничего для нее, слава Богу, сделать не успел. Но хуже злых врагов, которые нашли бы, чем уязвить бывшую фаворитку покойника, было проклятое зеркало. Да еще беда привязалась – ноги стали отекать. У танцовщицы весь блеск – в ногах. Мудрая Лизета тем временем родила своему старичку второго ребенка и советовала Анете поступить так же, старички – народ надежный, да и много им не требуется.

Анета все еще задирала нос. Все еще полагала себя не хуже юных танцорок, которые так и норовили выбиться вперед. Но было еще горе – уехала Белюцци, прибыла Сантини! Эту итальянку привез в своем багаже приглашенный для постановки балетов Франц Гильфердинг, как будто в Петербурге своих было мало! И еще одну злодейку – Мекуршу с ее мужем Мекуром. Эти как будто были французы, а что с того радости?

И еще беда – поклонник, на которого рассчитывала, которому все доказательства любви явила, третью неделю носу не казал. Добрые люди подсказали, где он ночевать повадился. В Лизетиной карете поехала Анета подсмотреть и убедиться. Так и было…

И вот, возвращаясь (кучеру было Лизетой велено доставить домой, невзирая на безумные поползновения), она мучительно думала: что же не так? Ведь мало было в жизни радости, ко всему, что Анета предпринимала, ее вынуждали нелепые, опасные и всякие иные обстоятельства! Так за что же карает Бог? Неужто за то давнее, полузабытое, оставившее в памяти только клочки – не голос поющий, а слова песни, не лицо, а что-то иное, как во сне, когда видишь одного человека, а знаешь, что это совсем другой человек…

Неужто с того дня, с той ночи радостная жизнь дала трещинку?

Нет, говорила себе Анета, нет, и что же ей было делать – живой к полковнику Петрову в гроб ложиться? Да кто он ей? У нее – своя жизнь, свое высокое предназначение, театр, балет, искусство!

Если бы у Лизеты не угостилась вошедшим в моду мозельским вином – может, и мысли были бы попроще. А так – воспарили.

Карета неторопливо везла танцовщицу домой, кучер Ванюшка знать не знал, какие страсти бурлят у него за спиной. Вдруг сзади постучали, он повернулся, открылось окошечко, и белая рука протянула золотой полуимпериал. Пальцы держали его за край, чтобы в свете каретных фонарей видно было, что это за штука. Таких денег кучеру в руках держать еще не доводилось. Он не мог не взять монету!

– На Петербургскую Сторону! – велела Анета.

Она поняла, почему самой себе кажется неверно живущей, и обозлилась на то, что позволила себе поверить в иллюзию – тоже модное словечко, неясно что означающее, но для сего случая вроде подходящее. Она поразилась тому, как же легко заставить человека испытать чувство вины, и взбунтовалась.

Ей казалось, что карета оторвалась от земли и летит, летит! Так летела ее душа навстречу тому, что казалось справедливостью!

И точно – всякий, кому не спалось этой ночью на Петербургской Стороне, мог видеть эту бешеную карету. Она моталась по улицам и переулкам, удивительным образом не увязая в грязи, и даже более того – через колдобины она словно переплывала на внезапно образовавшемся темном облачке.

Но пустынна была в этот час Петербургская Сторона, спали все, даже те первые петухи, которых будит неведомая сила, чтобы кричали о наступающем рассвете именно во мраке…

Не спал только Андрей Федорович – мерил улицы шагами да читал молитву, которой сейчас было не время, однако так уж вышло, что он вздремнул сидя, вдруг проснулся, а утро там было или не утро – для него не имело значения.

– От сна восстав, полуночную песнь приношу Ти, Спасе, и, припадая, вопию Ти: не даждь ми уснути во греховной смерти… – говорил он слова, заученные с детства, и слова лились легко, доставляя этой мнимой легкостью сперва радость, а потом сомнение – не нужно ли их произносить как-то иначе, чтобы они были услышаны?

Карета возникла рядом словно бы бесшумно, и это сперва Андрея Федоровича рассердило – шум все-таки отвлек от молитвы, потом обрадовало – выходит, от души в молитву углубился, раз ночью такого шумного чудища, как карета, не услыхал!

– Стой, Ванюшка, стой! – потребовал в карете женский голос. И кони пошли шагом, приноровляясь к поступи Андрея Федоровича. Дверца распахнулась.

– Бог в помощь, Аксинья Петрова!

Ну что мог на это ответить Андрей Федорович? Опять, в тысячный раз, попросить, чтобы не тревожили покойницу?

– Все ходишь, бродишь, добрых людей смущаешь? Мы все, грешные, не знаем, как за покойников молиться следует, одна ты знаешь!

Андрей Федорович промолчал – вряд ли поносные слова относились к нему.

– Перерядилась да Бога обмануть задумала?! – доносилось из кареты. – Еретица! Праведница!

Андрей Федорович ускорил шаг, но карета не отставала. Придерживаясь, чтобы не выпасть, набеленная женщина торчала оттуда, и ее раскрытый рот казался черным, чернее некуда.

– Ванюшка, придерживай! – кричала Анета кучеру. – Во лжи ты живешь, Аксинья! Я вот – честно живу, грешу и каюсь, грешу и каюсь! Тебе непременно Бога перемудрить надобно! Грош цена твоей молитве! Тьфу!

Плевок вылетел и повис на штанах Андрея Федоровича, дверца захлопнулась.

– Ванюшка! Теперь – гони!

Пропустив карету, Андрей Федорович нагнулся, зачерпнул горсть жидкой грязи и стер со штанов плевок. Потом обмахнул эту же руку о борт кафтана, прошептал «прости, Господи» и перекрестился.

Ночь была в самой своей середке. Долгий путь и молитвенное правило, прерванные Анетой, были важнее всего.

Где-то далеко, так непостижимо далеко, что человеческому разуму не понять, мучилась и ждала избавления Аксиньюшка…

*

– Брось ты ее, не губи себя, – сказал белокурый пышнокрылый ангел и с опаской поглядел ввысь.

– Не могу, – отвечал ангел с потемневшими от сырого и дымного воздуха волосами.

– Да как же не можешь? Тебя к ней приставили, что ли?

– Тебя – приставили.

– От меня она отреклась. А тебе-то и вовсе ее беречь не след. Ты знаешь, как ее грех именуется? Гордыня! А ты сам, своевольно, к ней прилепился!

Ангельская беседа происходила ночью, в чистом поле, за спиной у коленопреклоненного Андрея Федоровича.

– Кто через гордыню пострадал и низвергнут был? Вспомни, радость!

– Да помню я, – досадливо произнес ангел-хранитель раба Божия Андрея и тоже поглядел на темное небо. – Да и не только…

Он видел – собрат прилетел неспроста. Забеспокоился. Засуетился. Просто ему было с высокомерием воплощенной невинности оставить грешную рабу Божью Ксению в ее безумии и, отрясая воображаемый прах от стоп своих, воспарить. Что-то случилось, чем-то повеяло…

Надеждой?..

– Сам же знаешь! И оберегаешь ее! И добрые дела творишь, а на нее думают!

– Я хочу, чтобы в час кончины, даже если кончина прямо сей же миг настанет, совесть ее была чиста…

– Так ты же, ты все творишь! – перебил собеседник.

– Она имеет намерение, а я воплощаю, только и всего. Она же людям желает в душе своей добра! А последний суд над душой, сам знаешь, по намерениям…

– Так есть же намерения – что ты еще вмешиваешься? О чем хлопочешь?

Долго не отвечал уставший от земных странствий и упрямого норова Андрея Федоровича ангел. Он видел: объяснять, что он НЕ МОЖЕТ бросить безумную женщину, было бесполезно. Да и как это объяснишь тому, кто ее бросил?

Однако же повеяло, повеяло!

Он уловил Знак – один из тех не облеченных в слово, подобных пролетевшему бесплотному дыханию Знаков, что позволяют мгновенно и всего лишь на миг прозревшей душе постичь частицу Господня замысла.

– А ты ее то от дождика, то от снежка бережешь, по твоей милости ее торговые люди вкуснейшим угощают! А сколько одежды ей понадарили, и обуви, и всего!

Ангел хотел было напомнить, что Андрей Федорович как ходил в старом и насквозь протертом кафтане все лето и всю зиму – так по сей день ходит, а дары тут же раздает нищим, но не стал. Ангелу-хранителю рабы Божьей Ксении довольно было обернуться, чтобы узреть этот самый зеленый кафтан.

Но он не хотел, он сам себе проповедовал, что подопечная безумна, грешна и наловчилась жить за чужой счет. Чем больше он говорил, тем яснее делалось – ему очень неуютно. Пока раба Божья Ксения жива – другой подопечный ему не полагается. Вот он и пребывает без дела который уж год, занятый лишь поиском причин, которые объяснили бы его странное безделье.

Ангел-хранитель раба Божия Андрея благодаря Знаку осознал, что это – кара, но ни судить, ни порицать собрата не стал, ибо такой кары не пожелал бы и злейшему врагу. Ощущение своей полнейшей ненужности – не самое приятное, что может произойти, с человеком ли, с ангелом ли.

– Да понимаю я все это, – сказал он. – Дождик со снежком, голод и холод – не то, от чего ее спасать надо, и мне это известно. Я спасу ее от греха – вот для чего я с ней! Я душу окаменевшую в ней оживлю!

Подопечный тем временем преспокойно молился, вычитывая все, что сам для себя считал обязательным. И точно – был горд тем, что положил душу свою за други своя таким диковинным и опасным образом…

*

Андрей Федорович смотрел сон.

Сперва он увидел дом на Петербургской Стороне, дом, который можно было назвать родным, в отличие от тех, где доводилось живать раньше. Те были – крыша над головой и еда на столе. Этот же, с кустами синели у глухой стены и еще одним, маленьким, чьи ветки просились в окно… цветущие ветки, весна, стало быть, перетекала в лето… с тяжелыми влажными гроздьями, имевшими запах даже во сне…

Только он и был родным – дом, приобретенный за деньги!

Андрей Федорович стоял в шлафроке у раскрытого окна и наслаждался утром. Аксюша только что вышла из комнаты и пропала. Он знал, что жена пошла в сад нарвать цветов – она любила, чтобы при завтраке на столе стояла вазочка с цветами, вернее, он так любил, а она была счастлива все делать по его желанию…

– Аксюшенька! – позвал он.

Должно быть, она не услышала или ждала иного зова.

Тогда Андрей Федорович запел.

Его голос, тенор редкостного серебряного тембра, был живым продолжением утра, и свежести, и аромата синели, и той синевы, которая незримо присутствовала вверху, чтобы в том убедиться, не было нужды и голову задирать.

Голос полетел над небольшим садиком – и Андрей Федорович услышал его. Но только сейчас он уже был Аксюшей, в белом утреннем платьице, с накинутым на плечи платком. И он совершенно такой перемене не удивился – она была естественной и радостной.

Аксюша стояла на корточках, собирая, за неимением иных, яркие желтые одуванчики на коротких стеблях. К ним она прибавила каких-то круглых листьев и уже собиралась нести домой, где Параша наверняка уже сварила к завтраку душистый кофей. Но зазвучал голос – и в душе словно вспыхнула искра.

Ощущение любви было полным и безупречным.

Она тихонько засмеялась и запела в ответ.

И тут же воспоминание о первой встрече удивительно изменило всю обстановку. Аксюша как была, на корточках и со смешным букетом, в утреннем платье и маленьком ночном чепце, оказалась на паркете возле стены, обтянутой штофом. Она знала, что гости уже собрались и ждут только одного – молодого певчего царицыной капеллы, что обещался приехать и спеть модные песни. Он был чей-то родственник, и ему пророчили прекрасное будущее и великую славу.

Никто из гостей не обращал внимания, что у стены притаилась восемнадцатилетняя девушка, а сама она словно бы спряталась за спинкой стула и выглядывала оттуда, ожидая событий.

Паркет лежал несложным узором, и в щелях между темными и светлыми плашками пробились острые зеленые листки. Это был лежащий под паркетом сад и его одуванчики.

Там, в саду, звучал любимый голос, звучал он и в гостиной, как будто Аксюша могла услышать его еще до прибытия Андрея Петрова. Очевидно, так оно тогда и было – она предчувствовала, что услышит голос и слезы подступят к глазам от восторга и от легкой боли, которая сопутствует рождению любви.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache