355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Чарлз Роберт Метьюрин » Мельмот скиталец » Текст книги (страница 7)
Мельмот скиталец
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:02

Текст книги "Мельмот скиталец"


Автор книги: Чарлз Роберт Метьюрин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 51 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Испанец долгое время молчал, а потом наконец ответил:

– Сеньор, еще всего несколько дней назад никакая сила не заставила бы меня это сказать. Я считал, что мне все равно никто не поверит и поэтому я не должен открывать этой тайны. Я думал, что одинок на земле, что мне неоткуда ждать ни сочувствия, ни помощи. Поразительно, что случай столкнул меня с единственным человеком, который может понять меня и мне помочь, больше того, может даже, если не ошибаюсь, пролить свет на обстоятельства, которые поставили меня в столь необычное положение.

Это вступление, сделанное в сдержанной форме, но потрясающее по своей значительности, произвело сильное впечатление на Мельмота. Он сел и приготовился слушать, а испанец начал уже было говорить, но потом, после минутного колебания, сорвал висевший у него на груди портрет и принялся топтать его ногами с поистине континентальным упорством, крича:

– Дьявол! Дьявол! Ты душишь меня, – а когда портрет вместе со стеклом был разбит на куски, вскричал: – Ну вот, легче стало.

Они сидели в низкой полутемной скудно обставленной комнате; за окном бушевала буря, и когда окна и двери сотрясались под порывами ветра, у Мельмота было такое чувство, что он слушает вестника «рока и страха». Волнение говорившего было так мучительно и глубоко, что тот весь затрясся, а во время продолжительной паузы, предшествовавшей рассказу испанца, Мельмот услышал, как у него бьется сердце. Он привстал и, протянув руку, пытался удержать своего собеседника, но тот принял это за признак нетерпения и тревоги и начал свой рассказ, в котором, щадя читателя, мы опустим бесчисленные вскрикивания, вопросы, проявления любопытства и вздохи ужаса, которыми его прерывал Мельмот.

РАССКАЗ ИСПАНЦА

– Вам уже известно, сеньор, – начал он, – что я уроженец Испании, так знайте же, что я происхожу из очень знатного рода, одного из самых знатных в стране, которым она могла бы гордиться в дни своей славы, – из рода Монсада. Я сам этого в детстве не знал, помню только, что обращались со мной очень нежно, но жить мне пришлось в очень убогой обстановке и в большом отчуждении от людей. Жил я в жалкой лачуге в предместье Мадрида, и воспитывала меня старуха, чья привязанность ко мне была, как видно, не бескорыстна. Каждую неделю ко мне приезжал молодой дворянин вместе с очень красивой дамой; они ласкали меня, называли милым мальчиком, и я, восхищенный изяществом, с которым мой юный отец завертывался в плащ, а моя мать прикрывала лицо вуалью, и неописуемым превосходством их над теми, кто меня окружал, был сам с ними очень ласков и просил их взять меня к ним ломай; слыша эти слова, они всякий раз плакали, делали какой-нибудь ценный подарок старухе, у которой я жил и которая, предвкушая его, всегда в их присутствии старалась быть особенно услужливой, и – уезжали.

Я заметил, что приезжали они всегда поздно вечером и очень ненадолго; таким образом, детство мое было окутано тайной, наложившей неизгладимую печать на весь мой характер и на чувства и стремления, владеющие мною сейчас.

Потом в жизни моей произошла внезапная перемена: однажды за мной приехали, переодели меня в роскошное платье и посадили в великолепную карету, находиться в которой мне было так удивительно и непривычно, что у меня закружилась голова, – и привезли во дворец, стены которого, как мне тогда казалось, поднимались к самому небу. Меня поспешно провели сквозь анфиладу покоев, роскошь которых слепила глаза, где множество слуг встречало меня низкими поклонами, в кабинет, где восседал благородного вида старец; поза его была столь величественна и его окружало такое торжественное молчание, что мне захотелось пасть на колени и поклоняться ему, как мы поклоняемся какому-нибудь святому, чье изваяние мы видим, пройдя через приделы огромного храма, где-то в глубине его, в уединенной нише. Мои отец и мать стояли тут же, и оба были преисполнены благоговейного страха перед этим бледным и величественным старцем. Увидав их, я стал еще больше его бояться, и когда они подвели меня к его стопам, то у меня было такое чувство, что меня словно приносят ему в жертву. Он все же поцеловал меня, но неохотно, и лицо его сделалось при этом еще более суровым; когда же вся эта торжественная церемония, во время которой я дрожал, закончилась, слуга провел меня в отведенные мне покои, и все прочие слуги были почтительны ко мне, как к сыну вельможи; вечером мои отец и мать пришли ко мне, оба они целовали меня и плакали, но мне казалось, что слезы их вызваны не только печалью, но и любовью. Все окружающее выглядело настолько необычно, что и во мне самом пробудилось, должно быть, что-то новое. Сам я настолько переменился, что мне хотелось видеть изменившимися и окружающих меня людей, и если бы этого не произошло, меня бы это до крайности поразило.

Одна перемена следовала за другой с такой быстротой, что меня это опьяняло. Мне было тогда двенадцать лет, и образ жизни, который я вел в раннем детстве, непомерно развил мое воображение, подавив все другие способности. Всякий раз, когда открывалась дверь, что бывало нечасто и лишь для того, чтобы возвестить, что наступил час мессы, обеда или занятий, я ждал, что непременно должно произойти нечто необычайное. На третий день после прибытия моего во дворец Монсада дверь отворилась в неурочное время (одно это повергло меня в дрожь от предчувствия того, что будет) и вошли родители мои в сопровождении многочисленных слуг. С ними был мальчик; будучи выше меня ростом и обладая уже сложившейся фигурой, он выглядел старше меня, хотя в действительности был на год моложе.

– Алонсо, – сказал мне отец, – обними своего брата.

Я кинулся к нему со всем простодушием и нежностью детства, которое радуется каждой новой привязанности и, может быть, даже хочет, чтобы она длилась вечно. Однако неторопливые шаги моего брата, та сдержанность, с которой он на какое-то мгновение протянул обе руки и склонил голову мне на левое плечо, чтобы потом тут же вскинуть ее и уставиться на меня пристальным взглядом своих светившихся высокомерием глаз, оттолкнули меня и обманули мои ожидания. Тем не менее, исполняя желание отца, мы обняли друг друга.

– А теперь возьмитесь за руки, – продолжал отец, и, казалось, ему доставляло радость видеть нас вместе. Я протянул брату руку, и мы провели так несколько минут, а отец и мать стояли поодаль и глядели на нас. В течение этих нескольких минут я имел возможность переводить взгляд с родителей на брата и судить о том чувстве, которое испытывали тогда они, видя нас рядом и сравнивая друг с другом. Сравнение это было отнюдь не в мою пользу. Хоть я и был высокого роста, брат мой оказался гораздо выше меня; в выражении лица его была уверенность, вернее даже сказать, торжество; его блестящей внешности был подстать и блеск его темных глаз, которые попеременно глядели то на меня, то на родителей и, казалось, говорили: «Выбирайте же одного из нас, и пусть это буду не я, если у вас хватит на это смелости».

Отец и мать подошли к нам и обняли обоих; я ласково к ним прильнул; брат мой принял эти излияния нежности с каким-то гордым нетерпением, словно ждал от них подчеркнутого признания своего превосходства.

Больше я их не видел; вечером все домочадцы, которых было, вероятно, не меньше двухсот, погрузились в скорбь. Герцог Монсада, весь облик которого был страшным предвестьем смерти и которого мне довелось видеть всего лишь раз, скончался. Со стен были сняты шпалеры; все комнаты заполонились духовными лицами. Приставленные ко мне слуги перестали обращать на меня внимание, и я бродил один по огромным покоям, пока нечаянно не приподнял край черной бархатной занавеси и не увидел картины, которая, как ни был я еще юн, повергла меня в оцепенение. Родители мои, одетые во все черное, сидели возле неподвижно лежавшей фигуры, в которой я узнал моего деда. Я решил, что старец спит, только очень глубоким сном. Там же находился и мой брат, который был тоже в черном, но как ни причудлив и ни странен был его вид, выражение лица его говорило, что ему вовсе не по душе этот маскарад, а в сверкающих глазах его сквозило высокомерие: казалось, он нетерпеливо ждал скорейшего окончания той роли, которую ему приходилось играть.

Я кинулся к ним – слуги не дали мне подойти.

– Почему же меня не пускают туда, а младшему брату моему все позволено?

Один из священников подошел ко мне и увел меня прочь. Я начал отбиваться и спросил его с заносчивостью, которая выражала мои притязания, но, как видно, отнюдь не была оправдана моим положением:

– Кто же я такой?

– Внук покойного герцога Монсады, – последовал ответ.

– Тогда почему же со мной так обращаются?

Ответа я не получил. Меня отвели в мои покои и приставили к дверям слуг, которым было строго наказано никуда меня не выпускать. Мне не было позволено присутствовать на похоронах герцога Монсады. Я видел, как пышная и печальная процессия выезжала из ворот дворца. Я перебегал от окна к окну, чтобы посмотреть на торжественное шествие, но мне не дали к нему присоединиться.

Через два дня мне сказали, что у ворот меня ждет карета. Я сел в нее, и меня отвезли в монастырь экс-иезуитов[157]157
  …в монастырь экс-иезуитов… – В середине XVIII в. во всех странах Западной Европы, прежде всего католических, где орден иезуитов (Societas Jesu), основанный Игнатием Лойолой с кучкой единомышленников в 1534 г., достиг наибольшей власти, началась борьба с иезуитами. Вдохновляемая философами-просветителями, эта борьба нашла широкий отклик также у королей и высших властей разных стран, не без основания считавших, что орден иезуитов превратился в своего рода государство в государстве и получил неожиданное влияние в чисто мирских делах этих стран.
  В 1759 г. иезуиты были изгнаны из всех своих владений в Португалии, где господство иезуитского ордена было наиболее полным и продолжительным. Во Франции по указу короля от 14 июня 1763 г. все состояние ордена было конфисковано в пользу короны, а иезуиты изгнаны из страны. В Испании иезуиты подвергались гонениям в царствование Карла III (1759–1788), короля, интересовавшегося науками, французской и итальянской литературами, затронутого идеями Просвещения и мечтавшего о реформе испанского общества. Под воздействием своего премьер-министра, графа Аранды (некогда состоявшего в переписке с Вольтером), Карл III приказал в одну ночь (2 апреля 1767 г.) арестовать около шести тысяч иезуитов и выслать их за пределы Испании. Хотя орден и был запрещен на некоторое время во всех частях империи, здесь, как справедливо заметил Метьюрин, никто не верил, что изгнание иезуитов означает полную ликвидацию их владений (в частности, монастырских), что и оправдалось впоследствии (см.: Г. Бемер. Иезуиты. М., 1913, с. 419).


[Закрыть]
(все хорошо знали, что они существуют, и при этом ни один человек в Мадриде не смел высказать это вслух); было заранее условлено, что они примут меня на содержание и воспитание и что по приезде я сразу же останусь у них. Я стал прилежно заниматься, учителя мои были довольны мною, родители часто посещали меня, выказывая по-прежнему свою любовь, и все шло хорошо до тех пор, пока как-то раз, когда они уходили, я не услышал, как старый слуга из их свиты сказал, что находит странным, что старший сын теперешнего герцога де Монсады воспитывается в монастыре и готовится к монашеской жизни, в то время как младший пользуется всей роскошью, живя во дворце, и имеет таких учителей, которых приличествует иметь его званию. Слова «монашеская жизнь» поразили меня: они объяснили мне не только то снисходительное отношение, которое я встретил в монастыре (снисхождение, отнюдь не свойственное присущей ему строгой дисциплине), но и те необычные выражения, с которыми всегда обращались ко мне настоятель, вся монашеская братия и воспитанники монастыря. Из уст настоятеля, с которым я виделся раз в неделю, я слышал самые лестные отзывы о достигнутых мною успехах в ученье (похвалы эти заставляли меня краснеть, ибо я знал, что учусь далеко не так хорошо, как иные из воспитанников), после чего настоятель благословлял меня, причем всякий раз добавлял:

– Господи, ты не потерпишь, чтобы сей агнец был исторгнут из твоего стада.

Братья всегда старались выглядеть при мне спокойными и выигрывали от этого гораздо больше, нежели от всех цветов красноречия. Все мелкие монастырские ссоры и интриги, непрестанные и ожесточенные столкновения различных привычек, характеров и интересов, старания всех этих пребывающих в заточении душ хоть чем-нибудь себя приободрить, борьба за то, чтобы любым способом скрасить серое однообразие и возвысить безнадежную посредственность, – все это делает монастырскую жизнь похожей на изнанку шпалеры, где заметны только торчащие в беспорядке концы нитей и грубые контуры изображений, где нельзя увидеть ни ярких красок, ни всей роскоши самой ткани, ни великолепия вышивки, словом, того, что делает лицевую сторону такой ослепительно красивой. Вся красота жизни тщательно от меня скрывалась. Иногда, правда, мне доводилось кое-что услышать, и, как я тогда ни был молод, я не мог надивиться тому, что люди, принесшие в обитель из мирской жизни самые худшие свои чувства, могли вообразить, что в ее стенах смогут найти спасение от снедающей их злобы, угрызений совести и кощунственных мыслей. Таким же притворством встретили меня и воспитанники монастыря; у меня было такое чувство, что с момента моего появления все обитатели его стали ходить в масках. Стоило мне подойти к кому-нибудь из них в минуту досуга, как они прерывали дозволенные им игры и напускали на себя тоскующий вид, как будто вся эта тщета лишь напрасно отвлекает их от более возвышенных занятий, которым они себя посвятили. Кто-нибудь из них, подойдя ко мне, мог сказать: «Как жаль, что нам приходится все это делать в угоду нашей немощной плоти! Как жаль, что мы не можем безраздельно отдать наши силы служению господу!». Другой восклицал: «Самое большое счастье для меня – это петь в хоре! Какое восхитительное надгробное слово произнес настоятель, когда хоронили брата Иосифа! Какой потрясающий реквием! Когда я слушал его, казалось, что небеса разверзлись и ангелы спустились, чтобы взять к себе душу усопшего!». Подобные речи, да еще и куда более ханжеские, мне приходилось слышать изо дня в день. Теперь я начинал понимать, что за этим скрывалось. Они, верно, думали, что имеют дело с человеком очень слабым; однако неприкрытая грубость их действий только насторожила меня; я стал видеть с ужасающей ясностью все хитросплетения лжи.

– Вы готовите себя к монашеской жизни, не так ли? – спросил я нескольких воспитанников.

– Да, мы надеемся на это.

– А ты ведь жаловался, Олива, как-то раз (ты не знал тогда, что я слышу твои слова), что тебе до смерти надоели все проповеди на жития святых.

– Должно быть, это во мне говорил злой дух, – ответил Олива, а он был одного со мной возраста. – Сатане иногда позволяют вводить в соблазн тех, кто находится в самом начале послушания и кого он поэтому больше всего боится потерять.

– А ты, Балькастро, говорил, что у тебя нет ни малейшего влечения к музыке, а уж коли это так, то хоровая музыка меньше всего может прийтись тебе по вкусу.

– Господь с тех пор вразумил меня, – ответил юный лицемер, осеняя себя крестным знамением, – ты ведь знаешь, свет моих очей, нам обещано, что глухие услышат[158]158
  …что глухие услышат. – Реплика монаха намекает на известные слова: «Имеющий ухо [слышать] да слышит» (Откровение Иоанна Богослова, 2, 11). В Испании, как и в других католических странах, Библия (Ветхий Завет) была запрещена к обращению даже в XIX в., о чем рассказал в своей популярной книге Дж. Борроу (G. Borrow. The Bible in Spain, 1843).


[Закрыть]
.

– Где же это обещано?

– В Библии.

– В Библии? Так нам же не позволяют ее читать.

– Верно, дорогой мой Монсада, но с нас довольно и слов настоятеля и братьев.

– Ну, разумеется, наши пастыри должны взять на себя полную ответственность за то состояние, в которое они час повергли, захватив в свои руки право поощрять нас и наказывать. Только скажи, Балькастро, неужели ты собираешься как в этой жизни, так и в грядущей полагаться на их слова и отрекаться от жизни прежде, чем тебе доведется ее испытать?

– Дорогой мой, ты говоришь это только для того, чтобы соблазнить меня.

– Я говорю не для того, чтобы соблазнить, – возразил я и, возмутившись, собрался было уйти, но как раз в эту минуту зазвонил колокол, и звон его подействовал на всех как обычно. Товарищи мои напустили на себя еще более благочестивый вид, а я старался вернуть себе самообладание. По дороге в церковь они перешептывались между собою, стараясь, однако, чтобы я услышал то, что они сообщают друг другу. До меня долетели слова:

– Напрасно он противится благодати; призвание его совершенно явно. Это победа господа нашего. В нем и сейчас уже можно узнать избранника небес: у него монашеская походка, глаза опущены долу; движением рук он невольно подражает крестному знамению, и сами складки его одежды по какому-то божественному наитию располагаются так, как на монашеской рясе.

Все это говорилось невзирая на то, что я ходил шатаясь, лицо мое горело и, в то время как взгляд нередко бывал устремлен ввысь, руки торопливо подбирали полы рясы, которая от волнения моего спадала у меня с плеч; беспорядочно свисавшие складки делали ее похожей на все что угодно, только не на монашеское одеяние.

С этого самого вечера я стал замечать грозившую мне опасность и думать о том, как ее избежать. У меня не было ни малейшей склонности к монашеской жизни, однако после вечерни в церкви и вечерней молитвы у себя в келье мне начинало казаться, что само отвращение мое к ней есть уже грех. Чувство это становилось еще острее, когда наступала ночь и все погружалось в тишину. Долгие часы лежал я в кровати, был не в силах уснуть и молил бога вразумить меня, сделать так, чтобы я не противился его желанию, и вместе с тем дать мне со всею ясностью почувствовать, чего же он от меня хочет, и если ему неугодно призвать меня к монашеской жизни, то пусть он поддержит мою решимость пройти сквозь все испытания, которые на меня наложат, лишь бы не профанировать эту жизнь исполнением вынужденных обетов и отчужденностью души. Для того чтобы молитвы мои оказались более действенными, я обращал их сначала к Пресвятой деве, потом – к святому-покровителю нашего рода и, наконец, – к святому, в канун дня которого я родился. От волнения я так и не сомкнул глаз до самой утренней мессы. Но к утру я ощутил решимость, во всяком случае мне показалось, что она наконец пришла ко мне. Увы! Я не знал, с чем мне придется столкнуться. Я был похож на человека, который вышел в открытое море, взяв с собою однодневный запас провианта, и вообразил, что вполне себя обеспечил и сумеет теперь добраться до полюса. В тот день я с необычным для меня прилежанием исполнил все так называемые упражнения для духа. Я уже начал ощущать потребность накладывать на себя какие-то обязательства – роковое последствие монастырских установлений. Обедали мы в полдень; вскоре после обеда отец прислал за мною карету, и мне было позволено покататься в течение часа по берегу Мансанареса[159]159
  …по берегу Мансанареса. – Мансанарес – небольшая река, почти высыхающая в летнюю пору, на берегах которой расположен Мадрид.


[Закрыть]
. К моему удивлению, в карете оказался мой отец, и хоть он поздоровался со мною на этот раз несколько смущенно, я был счастлив его увидеть. Он во всяком случае был мирянином и, может быть, человеком с сердцем.

Меня огорчили сдержанные слова, с которыми он обратился ко мне; услыхав их, я весь похолодел и сразу же принял твердое решение быть и с ним настороже, как со всеми, с кем мне приходилось общаться в стенах монастыря.

– Нравится тебе жить здесь, в обители? – спросил отец.

– Очень нравится, – ответил я (в ответе моем не было ни слова правды, но страх быть обманутым неизбежно толкает на ложь, и нам приходится только благодарить за это наших наставников).

– Настоятель очень тебя любит.

– Кажется, да.

– Братья очень внимательны к твоим занятиям, они могут руководить ими и должным образом оценить твои успехи.

– Кажется, да.

– А воспитанники принадлежат к самым знатным испанским семьям, они все довольны своим положением и хотят воспользоваться теми преимуществами, которые оно дает.

– Кажется, да.

– Дорогой мой мальчик, почему ты три раза ответил мне тою же самой ничего не значащей фразой?

– Потому что я подумал, что все это мне только кажется.

– Так как же ты говорил, что все благочестие этих праведных людей и глубокое внимание со стороны учеников, чьи занятия в равной мере благодетельны для человека и умножают славу церкви, которой они служат…

– Папенька, я ничего не говорю о них, но я осмеливаюсь говорить о себе: я никогда не смогу быть монахом, и если вы хотите добиться именно этого, презирайте меня, прикажите вашим лакеям вытащить меня из кареты и оставить на улице. Лучше пусть я буду собирать милостыню и кричать «огонь и вода»[160]160
  Огонь для сигар и ледяная вода для питья. Крик, который часто можно услышать в Мадриде. (Прим. автора).


[Закрыть]
, только не заставляйте меня стать монахом.

Отец мой был поражен. Он не сказал ни слова в ответ. Он никак не ожидал, что я раньше времени узнаю тайну, которую он собирался мне открыть. В эту минуту карета свернула на Прадо[161]161
  …карета свернула на Прадо… – Имеется в виду мадридский бульвар Прадо, в конце улицы Алькала, любимое в то время место для прогулок верхом и в каретах испанской знати.


[Закрыть]
; глазам моим предстало множество великолепных экипажей, запряженных украшенными перьями лошадьми в роскошных попонах; красавицы кланялись кавалерам, которые несколько мгновений стояли еще на приступке кареты, а потом отвешивали прощальный поклон своим «дамам сердца».

В эту минуту я заметил, что отец мой оправил свою роскошную мантию и шелковый кошель, в который были убраны его длинные черные волосы, и сделал лакеям знак остановить карету, собираясь выйти и смешаться с толпой. Я воспользовался этой минутой и ухватился за край его мантии.

– Папенька, вам, значит, нравится этот мир, так почему же вы упорно хотите, чтобы я, ваш сын, от всего этого отрекся?

– Но ты еще чересчур юн для него, дитя мое.

– Ну раз так, то я, разумеется, чересчур юн и для другого мира, для того, в котором вы принуждаете меня жить.

– Как я могу принуждать тебя, дитя мое, мой первенец!

В словах этих было столько нежности, что я невольно припал губами к его рукам, а лоб мой ощутил горячее дыхание его поцелуя. Именно в эту минуту, воодушевленный надеждой, я мог внимательно присмотреться к чертам его лица, к тому, что у художников принято называть физиогномией человека[162]162
  …принято называть физиогномией человека. – В оригинале «physique» и «physiognomy». Нередкие упоминания в тексте «Мельмота Скитальца» английских, голландских, испанских художников, а также принадлежащих их кисти картин свидетельствуют, что Метьюрину, вероятно, были не чужды также и трактаты по теории и эстетике живописи, в которых речь шла о человеческом лице. Подобных трактатов в XVIII и начале XIX в. в Англии существовало довольно большое количество. Метьюрин мог знать сочинение художника В. Хогарта «Анализ красоты» (1753); в XV главе этой книги, озаглавленной «О лице», можно было прочесть следующие утверждения: «Некоторые черты лица бывают сформированы так, что по ним можно четко определить то или иное чувство», или: «Черты лица, соответствующие выражениям, которые часто на нем появляются, в конце концов отмечают его линиями, позволяющими в достаточной мере судить о характере человека», и т. д. Руководства по физиогномике для художников в Англии также были довольно распространены. Главными авторитетами в искусстве распознания человеческих лиц и выражаемых ими душевных движений были авторы сочинений, посвященных этим вопросам, – англичанин Роберт Фладд (1547–1637) и в особенности неаполитанец Джованни Баттиста делла Порта (1539–1637); последнего имели в виду Дж. Аддисон, рассуждая о человеческих лицах в своем «Зрителе» («Spectator», Э 86), и Джон Гей а басне «Собака и лиса». Как видно из указанной выше книги Хогарта, в Англии были хорошо известны и ценились сочинения французского рисовальщика и теоретика живописи Шарля Лебрена о физиогномике как о подсобной учебной дисциплине для художников, например: «Способ научиться отгадывать душевные движения… Сокращенное изложение чтения г. Лебрена о физиогномике» (1702), в последующем, более полном французском издании получившее другое заглавие: «Выражение душевных состояний, представленных во многих гравюрах голов по рисункам покойного Лебрена» (1727).


[Закрыть]
.

Ему не было еще и шестнадцати лет, когда он сделался моим отцом; он был хорошо сложен; лицо его поражало красотой и удивительно располагало к себе: я не знал никого, кто бы мог сравниться с ним по красоте; ранняя женитьба уберегла его от всех дурных последствий юношеских излишеств: он сохранил и свежий цвет лица, и гибкий стан, и все очарование юности, которое так часто, не успев расцвесть, увядает, опаленное пороком. Ему было двадцать восемь лет, а выглядел он лет на десять моложе. Он, как видно, сознавал это сам и умел радоваться жизни так, как будто весна ее все еще длилась. Бросаясь с головой в кипучие наслаждения, которыми его дарила молодость, и вкушая всю сладость окружавшей его роскоши, он в то же самое время обрекал своего совсем юного сына на холодное и безотрадное однообразие монастырской жизни. Я ухватился за эту мысль как утопающий. Но нет соломинки более хрупкой, чем та помощь, которую вы надеетесь получить от человека, оберегающего свое положение в свете.

Наслаждение до крайности эгоистично, а когда один эгоист обращается за помощью к другому, то не похож ли он на несостоятельного должника, который просит своего товарища по тюрьме взять его на поруки. Таково было мое убеждение в ту минуту, но все же, поразмыслив (ведь в молодые годы отсутствие жизненного опыта нередко восполняется в нас страданием, и более всего умудрены в жизни как раз те, кто прошел в ней эту тяжелую школу), поразмыслив, я пришел к выводу, что жизнелюбие, которое в известном смысле делает человека эгоистом, вместе с тем развивает в нем великодушие. Тот, кто по-настоящему привык наслаждаться жизнью, хоть он и не поступится даже самой малой толикой своего счастья, чтобы спасти от гибели целый мир, все же полон желания, чтобы все остальные радовались жизни так же, как он (лишь бы не за его счет), потому что собственное его наслаждение станет от этого еще полнее. Я ухватился за эту мысль и принялся просить моего отца дать мне еще раз взглянуть на только что виденные мною пышность и блеск. Он согласился, и уступчивость эта смягчила его сердце; он оживился при виде пестрой светской толпы, интересовавшей его больше, нежели меня, ибо я наблюдал только за тем впечатлением, которое все это производило на него, и сделался еще внимательнее ко мне. Я этим воспользовался и после того, как вернулся в монастырь, обратил едва ли не все свои душевные силы и весь свой ум на то, чтобы исступленной любовью разбудить его сердце. Я сравнивал себя с несчастным Исавом[163]163
  Я сравнивал себя с несчастным Исавом… – Имеется в виду библейский рассказ об Исаве, старшем сыне Исаака, как он изложен в Библии (Книга Бытия, 27, 32–38). Этот рассказ кончается следующими словами (вольно переданными в контексте романа):
  «Но Исав сказал отцу своему: неужели, отец мой, одно у тебя благословение? Благослови и меня, отец мой! И [как Исаак молчал], возвысил Исав голос свой и заплакал».


[Закрыть]
, которого его младший брат лишил права первородства, и восклицал его словами: «Неужели, отец мой, одно у тебя благословение? Благослови и меня, да, и меня тоже, отец!».

Отец мой был тронут; он обещал мне, что отнесется к моей просьбе со всем вниманием, но тут же намекнул, что против этого могут быть возражения со стороны моей матери, в особенности же со стороны ее духовника, который, как я впоследствии узнал, держал у себя в подчинении всю семью, и сослался на еще какие-то непреодолимые и неизъяснимые трудности. Он позволил мне, однако, поцеловать ему на прощанье руку и тщетно пытался совладать с собой, когда почувствовал, что она сделалась мокрой от моих слез.

Только спустя два дня я был вызван к духовнику моей матери: он ожидал меня в монастырской приемной. Я решил, что причиной того, что он так долго не появлялся, были семейные споры или, как мне тогда казалось, даже некий заговор, и сделал попытку подготовить себя к разного рода военным действиям, какие мне теперь приходилось предпринимать в борьбе с родителями, духовниками, настоятелями и монахами и воспитанниками монастыря: все ведь они дали клятву одержать надо мною победу и, разумеется, готовы были прибегнуть для этого к любым средствам, будь то штурм, подкоп, мина или блокада. Я начал прикидывать в уме, как велики силы нападающей стороны, и старался обеспечить себя оружием, которое могло бы помочь мне отразить различные виды атак. Отец был человеком добрым, податливым и неустойчивым. Мне удалось смягчить его и расположить к себе, и я чувствовал, что большего мне от него не добиться. Духовника же следовало встретить другим оружием.

Спускаясь в приемную, я обдумывал, какой походкой я должен к нему подойти, каким взглядом на него посмотреть, изменял голос, поправлял платье. Я был настороже – телом, духом, выражением лица, тем, как я был едет; все приобретало теперь значение. Это оказался строгий, но с виду приветливый священник. Чтобы заподозрить его в предательстве, надо было быть самому предателем, подобным Иуде. Я почувствовал себя обезоруженным, меня начали даже мучать угрызения совести. «Может быть, – говорил я себе, – я все это время вооружался против того, кто будет вестником мира».

Духовник начал с незначительных вопросов о моем здоровье и моих успехах в занятиях, однако видно было, что делает он это неспроста. Я подумал, что, желая соблюсти все приличия, он не торопится приступить к разговору о том, что побудило его приехать. Отвечал я ему спокойно, но сердце мое стучало. Последовало молчание, а потом, повернувшись ко мне, он сказал:

– Дитя мое, я понимаю, что ты не хочешь становиться монахом и что тебя не переубедить. В этом нет ничего удивительного: монашеская жизнь – дело нелегкое для совсем еще юного существа, да и вообще я не знаю, какому возрасту могут быть особенно приятны воздержание, лишения и одиночество. Таково было, несомненно, желание твоих родителей, но все же…

Слова эти звучали так искренне, что почти покорили меня: я позабыл о том, что надо быть осторожным, да и еще кое о чем, и воскликнул:

– Ну и что же с того, отец мой?

– Я только хотел отметить, сколь редко наши собственные взгляды совпадают со взглядами других в отношении нас и сколь трудно бывает решить, которые ближе к истине.

– И это все, что вы хотели сказать? – разочарованно спросил я и отшатнулся.

– Да, все; есть, например, люди, к числу их я когда-то принадлежал и сам, у которых воображение до чрезвычайности развито: им кажется, что больший жизненный опыт и не подлежащая сомнению родительская любовь дает им право решить этот вопрос лучше, нежели их детям; иные доходят даже до такой нелепости, что начинают говорить о каком-то естественном праве, природных обязанностях, вытекающих из понятия долга, и о пользе принудительной сдержанности. Но с тех пор, как я имел удовольствие ознакомиться с твоим решением, я начинаю думать, что подросток, которому нет и тринадцати лет, может быть в этом отношении непревзойденным судьей, в особенности же если дело хоть в малейшей степени касается интересов его вечной, а равно и временной жизни; в этом случае он обладает двойным преимуществом: он может подчинить своей воле не только родителей, но и духовника.

– Отец мой, прошу вас, обойдитесь в разговоре со мной без иронии и насмешки: может быть, вы и очень умны, но мне просто хочется, чтобы слова ваши были серьезны, и я оказался бы в состоянии их понять.

– Итак, ты хочешь, чтобы я говорил с тобой серьезно?

Он какое-то время как будто собирался с мыслями, прежде чем задать мне этот вопрос.

– Ну конечно.

– Так вот, если говорить серьезно, то неужели ты не веришь, что родители твои тебя любят? Неужели ты с младенческих лет не почувствовал их любви? Неужели они не прижимали тебя нежно к груди, когда ты еще лежал в колыбели?

Услышав эти слова, я тщетно пытался совладать с собой и, обливаясь слезами, ответил:

– Да.

– Мне жаль, дорогой мой мальчик, что ты так удручен; мне хотелось воззвать к твоему рассудку: ты ведь чрезвычайно умен; к нему-то я и обращаю эти слова, – неужели тебе может прийти в голову, что родители, которые всегда были так нежны с тобой, которые заботятся о тебе не меньше, чем о спасении души, могли проявить в отношении тебя – а именно это и явствует из твоего собственного поведения – беспричинную жестокость, потакая лишь своей прихоти? Неужели ты не задумываешься над тем, что на все это есть причина, и притом весьма основательная? Неужели чувство долга и высший разум не подсказывают тебе, что следует вникнуть в их решение, вместо того чтобы противоборствовать ему?

– Так значит, я дал им к этому основание своим поведением? Я готов сделать все что угодно, пожертвовать всем.

– Понимаю, ты готов сделать все что угодно, но только не то, чего от тебя требуют, и пожертвовать всем, но только бы не поступиться собственным желанием.

– Но вы намекнули, что есть какая-то причина?

Духовник молчал.

– Вы же сами вынуждаете меня думать о ней.

Духовник продолжал молчать.

– Отец мой, заклинаю вас вашим саном, дайте мне взглянуть на этот страшный призрак; каков бы он ни был, я не дрогну ни перед чем.

– Кроме как перед приказанием родителей. Но есть ли у меня право открывать тебе эту тайну? – сказал духовник, как бы разговаривая сам с собою. – Могу ли я допустить, что, начав с неповиновения родительской власти, ты научишься уважать чувства, которые питают к тебе твои родители?

– Отец мой, мне непонятны ваши слова.

– Дорогой мой мальчик, обстоятельства вынуждают меня действовать с осторожностью и сдержанностью, отнюдь не свойственными моему характеру, ибо, как и ты, я человек прямодушный. Мне страшно открывать эту тайну; я привык оправдывать оказанное мне доверие и не решаюсь, что-либо сообщать столь горячей и порывистой натуре, как вы. Я попал в очень трудное положение.

– Отец мой, будьте откровенны со мною и в словах и в поступках, этого требуют и мое положение и ваше призвание. Отец мой, вспомните надпись над исповедальней, которая потрясла меня до глубины души, когда я впервые ее прочел: «Господь слышит тебя». Вспомните, что господь слышит вас повсюду, так неужели же вы не будете откровенны с тем, кого он вам вверил?

Говорил я в большом волнении, да и духовник, казалось, был тоже взволнован; он провел рукой по глазам, которые были так же сухи, как его сердце. Какое-то время он молчал, а потом сказал:

– Можно ли положиться на тебя, дорогой мой? Должен тебе признаться, что, идя сюда, я собирался говорить с ребенком, а теперь вот убеждаюсь, что передо мною мужчина. Ты вдумчив, проницателен, решителен, как настоящий мужчина. Не таковы ли и твои чувства?

– Испытайте меня, отец мой!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю