355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Бруно Ясенский » Я жгу Париж » Текст книги (страница 12)
Я жгу Париж
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 20:07

Текст книги "Я жгу Париж"


Автор книги: Бруно Ясенский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

К сожалению, этого интересного разговора мистер Давид уже не слышал. Он был на улице и, отыскав в веренице ожидавших вдоль тротуара автомобилей свой роллс-ройс, погружаясь в мягкие подушки, привычно буркнул.

– Елисейские поля!…

В эту минуту он увидел обернувшееся к нему незнакомое лицо шофера.

Мистер Давид Лингслей подумал, что ошибся автомобилем, посмотрел на свои вензеля, вышитые на подушках, хотел было спросить, но не спросил. Как солист сумасшедшего ревю, он привык уже к постоянной смене ролей, которую среди запуганного ансамбля артистов производила ежедневно истерическая режиссерша – смерть. Сухим, металлическим голосом повторил точный адрес. Автомобиль тронулся.

Предвечерняя жара, как скульптор, торопящийся снять посмертную маску со слишком медленно умирающего больного, облепила лицо мистера Давида душным гипсом. Мистер Давид подумал о мягких шелковых подушках, холодных и пушистых, в которые можно погрузиться, как в полусон…

Замечтавшись, он полузакрыл глаза. Когда же он открыл их, заметил, что автомобиль уже стоит перед хорошо знакомым особняком. Окна в особняке были закрыты ставнями.

«Спит…» – нежно подумал мистер Давид и улыбнулся своей мысли.

Два раза, долгим звонком, позвонил он у подъезда. Протекла длительная минута. Никто не отворял. Мистер Давид позвонил опять. Внутри царила тишина. Неужели нет никого из прислуги? Мистер Давид нетерпеливо нажал кнопку. Звонок задребезжал тревожным сигналом. Опять молчание.

Из ворот соседнего особняка показалась голова пожилого, седеющего человека. Раздражительная, злая голова. Голова отчетливо сказала на ломаном английском языке:

– Нет никого. Мадам умерла сегодня около полудня. Забрали уже в крематорий. А прислуги нет. Разбежалась.

Мистер Давид Лингслей застыл, не отрывая руки от кнопки звонка. Стоял так, должно быть, долго, так как первой вещью, которая опять бросилась ему в глаза, было удивленное, вопросительное, как будто слегка насмешливое лицо незнакомого шофера.

Мистер Давид тяжелым шагом сошел со ступенек и грузно опустился на сиденье. Обернувшись к нему, шофер не переставал смотреть вопросительно.

– Поезжайте так… немного… вперед… – медленно произнес мистер Давид.

Шофер почтительно склонился. Машина тронулась.

* * *

Когда поздно вечером машина мистера Давида Лингслея остановилась у подъезда Гранд-Отеля, в нижнем этаже, в кафе Де-ля-Пэ, визжал уже джаз, и обреченные на смерть джентльмены с вытаращенными глазами, как гигантские комары, облепили круглые столики, сося сквозь трубки соломинок красную кровь коктейлей.

Очутившись один в своей комнате, мистер Давид машинально завел часы, положил их на ночной столик и медленно начал раздеваться. Прикосновение холодных простынь сквозь тонкий шелк пижамы вывело из оцепенения сознание крепкого, правильно действующего тела, и сознание это, как включенная машина, покатилось по своей старой, обычной линии.

Сорокалетний мужчина под складками одеяла впервые ясно отдал себе отчет в том, что прошлой ночью он целовал, сжимал и брал женщину, которая сегодня умерла от чумы.

Мысль была так остра и холодна, что мужчина ощутил легкий холодок вдоль позвоночника.

Где-то, на поверхности, залгавшееся социальное «я» мужчины, известное под кличкой «мистер Давид Лингслей», как этикетка на бутылке, содержащей химический раствор, – даже не стекло, а приклеенная к стеклу бумажка с определенным количеством условных знаков, – попыталось возмутиться, умерла любовница, единственная, незаменимая и прочее. Понятно было бы отчаяние, крик, безнадежность, но не грубый эгоизм – тревога: заразился! Умру! Но этикетка, как этикетка, не имеет и не может иметь влияния на химический состав содержимого бутылки (иногда невнимательный химик перепутает этикетки) – и тело сорокалетнего мужчины, нисколько не стыдясь этого, продолжало свою мысль по праву собственной непоколебимой логики.

И сейчас же за первую мысль зацепилась следующая: «Итак, я заразился. Чума уже во мне. Самое позднее завтра умру. Может, даже сегодня ночью».

Сорокалетний господин быстрым движением поднялся на кровати. Мысль была так проста, так неопровержима в своей безупречной логичности, так прозрачна и полна кислорода, что по сравнению с ней воздух в комнате показался чистым углеродом, и у сорокалетнего мужчины на мгновение захватило дыхание.

«Любовь», «любовница» – все эти категории, по которым некий мистер Давид Лингслей классифицировал некогда степени своих впечатлений, отпали вдруг, непонятные, как слова иностранного языка. Осталась чужая, зараженная, мертвая женщина, – не женщина – килограмм пепла, – живущая в настоящую минуту лишь в нем, в бациллах своей заразы, пробирающихся сейчас, вот в это мгновение, в его кровь.

Сорокалетний мужчина дернул рукой выключатель и осветил комнату. Стоявший напротив зеркальный шкаф искривился навстречу ему гримасой бледного, знакомого лица.

«Неужели уже нет спасения? Действительно ли нет уже спасения? Давай подумаем спокойно… – рассуждало тело сорокалетнего мужчины. – Бывали ведь случаи, когда даже люди, заразившиеся сифилисом, приняв решительные меры непосредственно после сношения, препятствовали этим распространению болезни».

«Поздно», – пытался возразить мозг.

«Нет, может быть, как раз еще не поздно. Не прошло ведь еще и двадцати четырех часов. Если поторопиться…»

Впрочем, тело, как тело, отвлеченному рассуждению предпочитало язык конкретных действий. Сорокалетний мужчина босиком спрыгнул с кровати на пол, с суеверным отвращением скинул, или, скорее, сорвал, с себя пижаму и нагишом побежал к туалетному столику. Из расставленных на нем флаконов рука сорокалетнего мужчины выхватила банку с сулемой и, приготовив под краном крепкий красноватый раствор, стала обливать им и натирать до красноты косматое, покрытое гусиной кожей тело, начиная с половых органов, кончая лицом и ушными раковинами.

Когда потребность непосредственного действия оказалась удовлетворенной и энергия упала, как раскрутившийся волчок, мистер Давид Лингслей смог на минуту взять слово и, взглянув через глаза сорокалетнего мужчины на отражающееся в зеркале покрасневшее косматое тело, высказал мнение:

– Я смешон.

Это было, однако, замечание несмелое, и оно осталось где-то в стороне, точно совершенно не касаясь сорокалетнего господина. В своей непривычной наготе он вдруг почувствовал дрожь холода; обходя бесцельно валявшуюся на ковре пижаму, он направился к шкафу, откуда достал свежий халат и окутал им свои прелести.

С минуту сорокалетний господин обдумывал, не лечь ли ему обратно в кровать, потом подоспела мысль: переменить белье. Хотел было позвать боя, но в этот момент вмещался мистер Давид Лингслей, который стыдился встретиться в неурочное время с глазу на глаз с боем, и сорокалетний мужчина уступил, уселся глубоко с ногами в кресло, решая переждать так до утра.

Усевшись, сорокалетний господин стал внимательно ощупывать живот, нажимая его до боли, так же как и железы под мышками. Осмотр, однако, не принес никаких положительных результатов, и сорокалетнему господину оставалось только ждать.

Тогда сквозь окошко ожидания попытался выглянуть снова мистер Давид Лингслей, который наскоро сформулировал свою мысль:

«Я трус. Боюсь смерти. Какой абсурд! Ведь, живя среди зачумленных, я знаю великолепно, что в любой день могу умереть».

Однако то, о чем знал великолепно мистер Давид Лингслей, совершенно, по-видимому, не касалось сорокалетнего господина, который, все больше ежась в своем кресле, упорно не принимал этого к сведению.

«Умру, я должен умереть, – старался убедить сорокалетнего господина мистер Давид Лингслей. – Что же тут удивительного? Вот был я, и вот меня не будет».

Сорокалетний господин, однако, никоим образом не мог вообразить себе этого простого факта и лишь больше ежился в своем кресле. Мистер Давид Лингслей испугался, чувствуя, что сорокалетний господин хочет кричать.

«Нельзя, услышат, прибежит прислуга, стыдно!» – лихорадочно уговаривал он.

Но сорокалетнему господину было в этот момент не до прислуги. Сорокалетний господин чувствовал что-то черное, склизкое, облепляющее уже все его члены, и рычал протяжно, как зверь, пока мистер Давид Лингслей не заткнул ему рот рукой.

«Услышат!»

Минуту мистер Давид Лингслей прислушивался. Однако не было слышно ничего. Тогда только он вспомнил: во всем этаже больше никого нет.

«Тише, тише!» – ласково успокаивал он сорокалетнего господина.

Сорокалетнему господину, голому, в одном парчовом халате, было холодно, и он дрожал всем телом.

Пользуясь его минутной апатией, мистер Давид Лингслей попробовал рассуждать дальше.

Как опытный делец, он привык, раньше чем приступить к ликвидации какого бы то ни было предприятия, составлять баланс его пассивов и активов. И теперь с высоты бархатного кресла, словно с возвышения, мистер Давид Лингслей попробовал оглянуться назад на прожитую жизнь и подвести в общих чертах ее итоги. Оглянувшись, он увидел необозримые массы цифр, стекающихся к нему со всех сторон плотной все смывающей лавиной, точно серые миллиардные стада крыс, окруживших его кресло, и в невольном страхе он подобрал под себя свои босые трясущиеся ноги.

В сером море цифр единственным зеленым островком цвела любовь последних недель, и мистер Давид Лингслей, как тонущий, хватающийся за доску, попытался стать твердой ногой и утвердиться в этих маленьких пределах. Но тут схватил его за руку сорокалетний господин, который ненавидел мертвую, зачумленную женщину и опасался поставить ногу на ее наследство.

Жизнь оказалась предприятием убыточным, и мистер Давид Лингслей чувствовал, что он без сожаления закрывает ее торговую книгу. Стоило ли ему двадцать долгих лет, днем и ночью, как каторжнику, вертеть тяжелые жернова миллионов, обильно смазывая их липким красным маслом, чтобы в момент подведения баланса убедиться, что в трудолюбиво сооружаемых амбарах вместо муки миллионами расплодились крысы цифр, чудовищная, несметная армия, вечно голодная и алчная, точащая уже зубы на него самого, – на него, который мнил их своим орудием, средством, а внезапно оказался сам лишь средством для какой-то неведомой цели.

И мистер Давид Лингслей, как на экзамене, прямо, без запинки, ответил: «Нет, не стоило».

«Итак, я умру, и от меня не останется ни следа».

Сформулированная таким образом мысль показалась неудобоваримой даже для мистера Давида Лингслея и упорной икотой вернулась обратно к горлу.

«Сейчас… Разберемся хладнокровно: умирают писатели, мыслители, артисты. Остаются навсегда жить в своем творческом материале. Что же было моим материалом?»

И мистер Давид Лингслей ответил:

«Деньги, имущество».

Неблагодарный, безыменный материал. Имущество поделят наследники. Не останется ничего, даже фамилии. Фамилию старательно вычеркнут из текущих счетов всех банков материка. Что же останется? Тупая ненависть нескольких миллионов рабочих, среди которых он до сих пор жил страшной легендой? Даже оттуда выскребут его фамилию, заменят ее новой. Через пять лет от него не останется ни следа.

Мистер Давид Лннгелей в первый раз понял то, что он называл всегда добродетельным психозом стареющих миллионеров, всех этих Карнеджи и Рокфеллеров, завещающих миллионные суммы на благотворительные цели, основывающих миллионные фонды своего имени. Вдруг почувствовал и понял кричащий в них старческий страх перед небытием, судорожное усилие остаться в чем-либо, прилепиться к чему бы то ни было хотя бы буквами собственной фамилии. В первый раз пожалел, оправдал снисходительной улыбкой. Бедные! Финансируя чужую идею, они обманывают себя, воображают, что закрепляют себя в ней, прицепив к ней свою визитную карточку, так же мало имеющую общего с их личностью, как номер их чековой книжки, который они могли бы отпечатать на ней с равным успехом.

Здесь обеспокоился даже сорокалетний господин, почувствовав ускользающую из-под ног почву, и судорожными пальцами стал хватать воздух.

Сорокалетний господин был не в силах соперничать с логическими выводами мистера Давида Лингслея; глухим звериным инстинктом он стал искать чего-либо, за что можно было б зацепиться, как моллюск, чувствующий приближающуюся волну, которая его смоет, судорожно ищет выступа, шероховатости скалы, чтобы к ней присосаться на время опасности.

Бродя ощупью в пустоте сознания, сорокалетний господин наткнулся вдруг на знакомое, притаившееся там лицо и внезапно съежился…

Мистер Давид Лингслей был человеком бездетным. Эта маленькая печаль постоянно точила его, как червяк, хотя он не сознавался в ней даже перед самим собой. Уверившись на тридцать шестом году жизни, что детей у него не будет, мистер Давид Лингслей впервые подумал о родственниках. У него когда-то был брат, который, как он в свое время узнал, умер с голоду в какой-то норе в предместье Лондона. На такого человека, лишенного всяких семейных чувств, как мистер Давид, известие это не произвело ни малейшего впечатления. Докучало немножко сознание вины (когда-то в отцовском завещании пришлось сделать маленькую поправку…). Подумав о родственниках, мистер Давид вспомнил, что после неудачника-брата осталось какое-то потомство, и решил его отыскать. После долгих поисков он разузнал, что из целого потомства остался в живых лишь двадцатилетний юноша, по имени Арчибальд Лингслей, зарабатывающий сам себе на жизнь в Лондоне.

Приказав переслать ему пароходный билет первого класса и несколько тысяч долларов на ликвидацию дел в Европе, мистер Давид в коротком письме предложил племяннику переехать учиться в Нью-Йорк.

Приехал тощий высокий мужчина, с добрыми карими глазами, с прядями светлых шелковистых волос на умном широком лбу, с лицом худым и болезненным, изрубцованным прорехами преждевременных морщин. Поселился он в левом флигеле дворца.

Мистеру Давиду понравилось широкое открытое лицо племянника, и он решил, откормив его, сделать его своей правой рукой. Сразу, однако, пошла канитель. Племянник оказался коммунистом и, не распаковав еще как следует жиденького чемоданчика, принялся за агитацию на заводах у дяди. Мистер Давид принимал тревожные доклады на этот счет от подчиненных директоров со снисходительной улыбкой.

Желая положить конец юношеским сумасбродствам племянника, он назначил его генеральным секретарем одного из своих предприятий, в длинной, ласковой и задушевной беседе дав ему понять, что выбрал его себе в компаньоны и наследники.

Племянник службу принял, но агитации не прекратил. Кончилось тем, что взбаламученные рабочие в одно прекрасное утро завладели заводом и объявили его собственностью заводского комитета. Пришлось прибегнуть к помощи полиции и с трудом восстановить порядок, убрав зачинщиков.

После бурного разговора между дядей и племянником дело дошло до окончательного разрыва.

С тех пор мистер Давид Лингслей не хотел больше слышать о неблагодарном племяннике, которого и след простыл.

Вплоть до одного весеннего дня. К этому времени из-за увольнения нескольких главарей на четырнадцати фабриках мистера Давида Лингслея вспыхнула забастовка. По приказу мистера Давида управление объявило заводы закрытыми, рассчитав всех рабочих. Уволенные рабочие попытались овладеть фабриками силой. Управление вызвало воинские части. Силой вытесненная из заводских строений толпа организовалась в шествие и боковыми улицами со всех сторон хлынула к дворцу мистера Давида Лингслея. Зазвенели стекла.

Выведенный из себя мистер Давид позвонил в полицию за подкреплением. Полицейский комиссар, состоявший у него на жалованье, услужливо спросил по телефону, желает ли он, чтобы полиция пустила в ход оружие. Мистер Давид лаконически брякнул:

– Считаю, что пора покончить с этой смутой. Ваши слезоточивые бомбы не производят никакого впечатления. Толпа привыкла к холостым патронам и не обращает на них ни малейшего внимания. Два настоящих залпа рассеют демонстрантов и отобьют у них охоту на будущее время. Впрочем, это уже ваше дело.

Комиссар не обманул питаемого к нему доверия. Мистер Давид имел возможность видеть лично из-за занавески, как из боковой улицы вдруг показался отряд полиции, как грянул залп, и толпа в смятении обратилась в бегство. Через пять минут площадь опустела, если не считать нескольких человек, оставшихся неподвижно лежать на асфальте.

Минуту спустя в кабинет мистера Давида лично явился полицейский комиссар. Видимо смущенный, он мял безукоризненно белые перчатки. Мистер Давид сначала не мог понять причины его визита.

– Ваш племянник… – бормотал комиссар. – В первом ряду… Нельзя было предвидеть…

– Убит? – сухо спросил мистер Давид.

– Да… – выкашлял несколько ободренный его тоном комиссар. – Прикажете перенести его сюда?

– Нет, что вы! – удивился мистер Давид. – Хотя, впрочем… вы правы… Прикажите перенести убитого в его комнату, в левом флигеле.

Поздно вечером, в первый раз за весь год, мистер Давид появился на пороге комнаты племянника. Племянник лежал на тахте, закинув голову, и из уголков рта двумя тоненькими струйками стекала кровь на дорогой ковер.

Мистер Давид Лингслей видел с этих пор много лиц, живых и мертвых, но это одно, неестественно увеличенное, осталось навсегда висеть на завешанной всякой мишурой стене его памяти.

Он способен был понять все: рабочие волнуются, идут грудью навстречу залпам полиции. Не видел в этом никакого геройства. Просто нищие завидуют богатым. Какое уж тут геройство? Увеличить заработки – и вернутся послушно на работу. Не ненавидел их даже – просто презирал.

Но здесь обрывались все логические предпосылки. Племянник мистера Давида Лингслея, будущий наследник тридцати фабрик, ведущий на разграбление предназначенных для него в будущем богатств оборванную, хищную толпу…

Это не могло никак уместиться в голове мистера Давида, и его мысль, привыкшая вращаться во всех социальных широтax, как в своем личном кабинете, ударялась об это лбом, как о неопределенную стену.

Опять широким потоком полились цифры, но не смыли, не стерли никогда бледного лица с прядями светлых волос и двумя струйками крови в страдальческих уголках губ. Племянник Арчи, похороненный на кладбище в родовом склепе Лингслеев, явно издевался над дорогими мраморными плитами, продолжая свою прерванную работу. Из толпы осажденных демонстрантов, из телеграммы о новой забастовке, из столбца утренней газеты, извещающей о революции в Китае, – отовсюду глядело на мистера Давида Лингслея бледное лицо с шапкою светлых волос, бодрствующее, вездесущее, неуничтожимое.

Неоднократно, когда мистеру Давиду приходилось пробегать глазами доклад о преувеличенных требованиях рабочих, когда нетерпеливая рука тянулась к телефонной трубке, чтоб проворчать в нее лозунг локаута, – из трубки, как улитка из раковины, вдруг выползало навстречу лицо племянника Арчи, и мистер Давид откладывал трубку, брал опять доклад в руки, шел на уступки.

Бессознательно – где-то глубоко, под устоями «принципов» и «мнений», в маленьком блиндированном сейфе души – племянник Арчи остался навсегда символом бескорыстного идеализма; и беззастенчивый мошенник и грабитель, мистер Давид Лингслей, когда ему изредка случалось сделать какой-либо действительно бескорыстный жест, тайком от самого себя, как еврей – мезузе, касался пальцами дверцы этого сейфа, словно с невольной гордостью ища в нем одобрения.

Так и сегодня, когда седобородый равви Элеазар и плотный господин в американских очках предлагали ему сделку, в безнравственности которой у него не было ни малейших сомнений, мистер Давид Лингслей, готовый было уже на нее пойти, инстинктивно протянул руку в этот потаенный уголок и, неожиданно для самого себя, с катоновской непреклонностью ответил отказом.

И теперь, когда вылущенный из одежды, голый сорокалетний мужчина перед лицом обступающего его небытия судорожным криком рук искал вокруг себя чего-то, к чему можно было бы прилепиться, на чем запечатлеться, закрепить себя навсегда, наперекор очевидности смерти и процессу разложения, руки его наткнулись в пустоте на бледное лицо в шапке светлых волос, и сорокалетний человек вздрогнул, будто коснулся электрического провода.

Да. Племянник Арчи знал этот секрет. Придавленный тяжелыми дорогими плитами склепа Лингелеев в Нью-Йорке, он жил усиленной, неискоренимой жизнью; и на каждом квадратном километре мира, лишь только соберется несколько сот ободранных, гонимых людей, сплоченных общей волей нового лада, он вылетал опять горячей, жизненосной искрой.

И дядя в первый раз в жизни познал всю тяжесть и убожество своего нечеловеческого одиночества и понял, почему не захотел перенять его, вместе с тридцатью фабриками, его легкомысленный, безрассудный племянник.

«Все останется по-прежнему, только меня не будет… – пытался вообразить себе мистер Давид Лингслей. – И зеркало, и комод, и кровать – все, как сейчас. Пройдет эпидемия. Продезинфицируют. Вот и все. На кровати будут спать другие люди, мужчины и женщины, кто знает, может быть, даже знакомые. Все будет отражаться в зеркале. Только я исчезну бесследно. Забавно! А может быть, однако, после смерти от человека что-нибудь остается? Надо бы по крайней мере запомнить хорошенько, как я выглядел».

Мистер Давид Лингслей зажег люстру и посмотрел в зеркало. Но, посмотрев, испугался. Из зеркала смотрел на него сорокалетний мужчина в расстегнутом на голой груди халате, с согнутыми, касающимися подбородка коленями, с взлохмаченными седоватыми волосами и прыгающей челюстью.

– Это не я, это ведь не я, – обомлев, залепетал мистер Давид, ибо никак не мог узнать свои величавые черты в бледном, дряблом лице сорокалетнего мужчины.

Сорокалетний человек с обвисшей, трясущейся челюстью выпрямился во весь рост и заполнил собой зеркало.

Мистер Давид Лингслей вдруг почувствовал, что почва ускользает из-под его ног, что он расплывается, как призрак. В последнем рефлексе самозащиты он схватил стоявшую под рукой банку с сулемой и изо всех сил запустил ею в зеркало…

* * *

Когда на следующее утро новый бой ввел в гостиную мистера Лингслея ребе Элеазара бен Цви и плотного господина в американских очках, оба они долгое время ожидали в молчании.

Через двадцать минут на пороге гостиной появился мистер Давид Лингслей. Он был немного бледнее обычного и еще жестче. Смотря куда-то в окно, он сказал матовым голосом:

– Я обдумал за ночь ваше предложение и пришел к заключению, что вчера рассуждал неправильно. В самом деле, почему заранее предрешать, что кто-то должен обязательно заразиться? Будем надеяться, что при тщательном медицинском осмотре и карантине мы оставим чуму в Париже. Сегодня же я пошлю моему секретарю в Нью-Йорк соответствующую шифрованную радиограмму. Полагаю, что не надо дольше дело откладывать и что было бы лучше всего, если бы мы тронулись в путь сегодня же вечером.

Равви Элеазар бен Цви и господин в очках в молчании склонили головы.

* * *

Холодный восточный ветер руками ловкого парикмахера завивал поэтическую шевелюру взволнованного ночного моря.

Пароход «Мавритания» шел на всех парах с потушенными огнями. Последние очертания берегов уже давно растворились в тумане. Толпа пассажиров, теснившихся первые часы после отплытия на палубах, медленно расползалась по ящикам классов и кают, зарываясь в мягкие перины сна. В громадном корпусе парохода, точно прицепившиеся к нему два больших светляка, блестели два иллюминатора в ряде окон кают первого класса.

На мягком, пушистом диване одной из кают, свернувшись в клубок, спит старый шамес, и губы сквозь сон повторяют слова недоконченной молитвы.

У стола, в старом полосатом талесе, словно седобородый Нептун в полосатом купальном халате, сидит равви Элеазар бен Цви. Размеренно, в такт колыханию парохода, покачивается тощее туловище ребе Элеазара, а губы его шепчут благодарственную молитву:

– … Я господь бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства…

Медленно слипаются бессонные очи ребе Элеазара, и медленно, в такт молитве, качается в сторону мизрах[58]58
  Мизрах – по-древнееврейски восток.


[Закрыть]
громадный брюхатый корпус парохода.

В угловой, западной каюте, вытянувшись на постели, с папиросой во рту лежит мистер Давид Лингслей, устремив взгляд на дрожащую на потолке тень лампы; переворачивается с боку на бок, закуривает от окурка уже десятую папиросу. Как гамак, колышется комната, маня сон, а сон убегает, точно шарик по покатому полу каюты. Каждое колыхание пола – это миля прочь от Европы, от Парижа, от чумы, от смерти, это миля вглубь, в теплый, косматый, пушистый луг жизни.

На ночном столике тикают безучастные часы: шесть часов с момента отплытия из Европы.

* * *

На следующий день к вечеру раскаленный утюг солнца начисто разгладил смятые складки волн. Пароход широким полукругом поворачивал на запад, как волшебная игла на кружащейся слева направо гигантской граммофонной пластинке океана.

Все палубы чернели пассажирами.

Наверху несколько сот джентльменов в клетчатых кепи, укутавшись в пледы, пятнали безукоризненную синь безоблачного воздуха клубами сигарного дыма. Джентльмены порезвее развлекались: кто гольфом, кто теннисом, кто просто бриджем. Мягкостопые, гуттаперчевые стюарды[59]59
  Лакеи на пароходе.


[Закрыть]
с подносами в руках благоговейно балансировали между шезлонгами, как канатобежцы по незримым, протянутым над пропастью проволокам, опасаясь уронить не только каплю драгоценной влаги из стакана, но даже малейшее слово или нечаянный вздох.

На палубе первого класса толстые, отъевшиеся господа, перебирая в пальцах коммерческие четки брелоков, любовались морем, полулежа в удобных шезлонгах. Несколько находчивых молодых людей из двух случайных труб, барабана и кухонной посуды составили импровизированный джаз-банд, и под мяукающие звуки модной музыки молодежь развлекалась танцами.

На палубе третьего класса менее влиятельные пассажиры, усевшись на объемистых чемоданах, ловили падающие сверху осколки звуков, открывая от удивления рты, как рыбы, ловящие брошенные им крошки хлеба.

Вдруг в кучке танцующих поднялась невероятная суматоха. Как от внезапного дуновения ветра, палуба опустела; испуганные танцоры отхлынули широким кругом.

В середине круга, на полу, извивался в внезапных судорогах молодой человек в пенсне. По-видимому, падая, он разбил одно стеклышко пенсне, и испуганный близорукий глаз, лишенный прикрытия, растерянно всматривался теперь в убегающих. Молодой человек, словно выброшенная на песок рыба, неуклюже бился короткими плавниками рук.

Неизвестно откуда, из-за угла, появились два человека в белых халатах, с носилками, и, бросив на них трепещущего, как карп, юношу, исчезли за выступом. Второе стеклышко пенсне упало и беспомощно покатилось по палубе.

В одно мгновение на палубе началось сильное смятение. Плотные господа, напирая друг на друга и теряя брелоки, столпились у лестницы, ведущей к каютам. Добрую минуту слышен был только гул голосов и шум захлопываемых дверей. Через пять минут на палубе не осталось ни души.

Тогда с одного из кресел, незаметных в тени кубрика, поднялся седоватый господин в клетчатом спортивном костюме. Медленным спокойным шагом он прошелся по палубе и облокотился о перила.

Седоватый господин закурил папиросу.

Внизу, у бортов, трепетали волны.

* * *

На следующее утро подул ветер, и подхлестываемое им море заколыхалось тревожно.

На палубе первого класса было пусто, и, как лакеи после бала, сновали по ней лишь упругие, бессонные стюарды.

Около десяти часов утра на палубе показался седоватый господин в клетчатом спортивном костюме.

Он шел неуверенно, пошатываясь не в такт качке парохода. Пройдя несколько шагов, он наткнулся на удобное кресло у борта и грузно опустился в него. Усевшись, седоватый господин вынул из кармана зеркальце в роскошном кожаном футляре и внимательно осмотрел свой язык.

Без определенного выражения на лице он спрятал зеркальце и осторожно оглядел палубу. Палуба была пуста. Убедившись, что никто его не видит, господин в спортивном костюме произвел руками несколько странных движений, как будто делая шведскую гимнастику. Потом, не переставая оглядываться, он быстро пощупал у себя под мышками, как человек в неудачно сшитом костюме.

На палубе появился стюард. Седоватый господин поспешно вынул из кармана книгу и погрузился в чтение. Из его угла развертывался вид на палубу третьего класса, где сбитые в кучу пассажиры, расположившись на своих чемоданах, развертывали провиант и усердно принимались за завтрак.

На палубе, где сидел седоватый господин, стюарды расставляли по местам кресла.

Седоватый господин быстро перелистывал книгу.

Перевалило уже за полдень, когда с нижней палубы до его ушей вдруг донесся говор и шум. Шум был такой внятный, что седоватый господин оторвался от книги и, перегнувшись, посмотрел через перила. Нижняя палуба кишела теперь разворошенным муравейником. В черной гуще людей можно было заметить суетившуюся пару белых халатов. Заслонив, от солнца глаза ладонью, седоватый господин увидел в другом углу нижней палубы два других белых халата. Третья пара белых халатов, неся тяжесть, сходила по лестнице, ведущей к каютам. Внизу стояли стон и вопль.

Седоватый господин погрузился опять в чтение книги. По-видимому, однако, шум рассеял его внимание, так как, минуту спустя, он отложил книгу и, вытянувшись в небрежной позе, закрыл глаза. Долгое время он оставался в этом положении, и могло показаться, что он уснул.

Через некоторое время он вынул из кармана стило и, вырвав из записной книжки листок, написал на нем несколько слов. Потом, поднявшись с кресла, он твердым шагом направился к лестнице, ведущей вниз.

Очутившись в кабинете радиотелеграфа, седоватый господин попросил дежурного телеграфиста переслать в Нью-Йорк срочную коротенькую шифрованную депешу. Телеграфист поклонился почтительно. Застучал аппарат.

Выходя через минуту из радиотелеграфной кабинки, седоватый господин наткнулся в дверях на пожилого плотного господина в американских очках.

– Ах, это вы, господин Лингслей! – обрадовался господин в очках. – Я ищу вас по всей палубе. Через три часа мы будем у цели. Все ли в порядке?

– В полном, – ответил мистер Давид Лингслей. – Я вам показывал ведь телеграмму. Все приготовлено. Для большей уверенности я послал только что моему секретарю еще одну телеграмму.

– Превосходно, – сказал господин в очках.

Мистер Давид Лингслей посмотрел на часы.

– Часа через два мы будем уже на линии броненосцев, охраняющих побережье. Будьте любезны проверить, чтобы все было сделано согласно моим инструкциям. Вы не забыли поднять египетский флаг?

– Все готово согласно вашим указаниям.

– Не исключена возможность, что если на палубе одного из броненосцев находится случайно какой-нибудь непосвященный адмирал, они будут принуждены нас обстреливать. Понятно, холостыми снарядами. Будьте добры предупредить об этом пассажиров, во избежание ненужной паники. Чтобы никто не смел в переполохе спускать спасательные лодки! Командующие сектором, уведомленные обо всем, дадут по нас, в крайнем случае, для виду несколько холостых выстрелов. Ехать мы будем с потушенными огнями. Через пять минут будем уже по ту сторону линии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю