Текст книги "То, чего не было (с приложениями)"
Автор книги: Борис Савинков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
Приложение
С. А. Савинкова. Годы скорби
(Воспоминания матери)[17]17
Журнал «Былое». Год первый, № 7. Июль 1906. Петербург, 1906.
[Закрыть]
Я знаю, что эти воспоминания заставят меня вновь страдать и вновь переживать прошедшее, но ведь это жизнь не моя только, а многих… Не мне одной пришлось па самой себе испытать железную руку правительственного режима; таких, как я, несчастных матерей тысячи… И потому мой искренний рассказ может иметь некоторое значение… Иначе, какой интерес был бы в горестях одного из миллионов людей?
Первый гром для моей семьи грянул в 1897 год) . До тех пор мы жили, как все тогда жили в провинции: без особых забот, без особых общественных интересов, без запросов… так себе, изо дня в день, как живут чиновники. Муж мой служил по министерству юстиции на западной окраине и получал хорошее содержание. Это был человек интеллигентный, чрезвычайно чуткий к справедливому и широкому толкованию законов, не видевший никакой разницы между евреем, русским и поляком, между интеллигентом и рабочим, между богачом и бедняком. Как судья, он очень скоро приобрел популярность среди запуганного населения этого края, и его и в глаза, и за глаза стали называть: «зацны сендзя», т. е. честный судья.
И действительно, за всю свою двадцатилетнюю службу в Западном крае он ни разу в своих решениях не покривил душой и не поддался воле начальства, за что также скоро среди сослуживцев приобрел славу человека неуживчивого и красного, что его, впрочем, нисколько не огорчало.
Пока наши дети учились и подрастали, повторяю, в нашей жизни – кроме обыденных забот о здоровье, благоудобствах и воспитании детей – ничего особенного не было. Но вот наши два старшие сына отправились в Петербург – один в Горный институт, другой в Университет, и тотчас же наша жизнь переломилась надвое: мирное существование стало областью прошедшего, и в жизнь ворвалась целая буря новых забот, тревог и волнений.
В Петербурге уже тогда начиналось брожение, окончившееся переживаемой нами революцией. Неудовлетворительность постановки высшего образования, стеснение учащейся молодежи в ее самых естественных порывах к общему благу, нелепая тирания, терзавшая нервы молодых людей, – все давало обильную пищу для негодования юным сердцам. Тогда уже разразилась бурная история по поводу постановки памятника Муравьеву-Вешателю в Вильне. Я упомяну об ней лишь в нескольких словах. Затеянная высшей администрацией постановка в Вильне памятника Муравьеву, несмотря на свою громадную бестактность, быть может, и не имела бы больших последствий, если бы не недостойное желание выслужиться и показать перед начальством свой квасной патриотизм со стороны нескольких варшавских профессоров, пославших приветственную телеграмму от имени университета.
Надо вспомнить, как ненавистно имя Муравьева каждому коренному поляку, когда почти в каждой польской семье хранится память о погибшем от руки палача члене семейства, как незаживаемы эти раны в таком чутком народе, чтобы понять, какое глубокое оскорбление было нанесено целой нации этим памятником «висельнику», как зовут Муравьева поляки!
Но забитый народ притаился и молчал, и только учащаяся молодежь глухо заволновалась. В ответ ей откликнулись Петербургский и Московский университеты, а за ними и все провинциальные. Можно думать, что эта история послужила как бы толчком к долголетним волнениям: со времени му-равьевской истории университетская молодежь России не переставала волноваться и до настоящего дня, хотя причины волнений разные. Эта же история решила судьбу и моих детей. Первый их арест и сопряженный с ним обыск оставили во мне неизгладимое впечатление.
Это случилось в 1897 году. Наступили рождественские праздники, и мы с мужем с нетерпением ждали сыновей наших на зимние каникулы. Они были так юны, так недавно оторвались от родной семьи! Интересно было посмотреть, как кипучая петербургская жизнь отразилась на них, как употребили они свою свободу. За три дня до праздника они приехали жизнерадостные, полные новых впечатлений и надежд. Мы с мужем положительно не узнавали их, так они возмужали и развились во время нашей разлуки: в них проснулось самосознание, и они сильно интересовались общественными вопросами. И, слушая их живые, смелые речи, мы обменивались с мужем горделивыми взглядами: в их словах сквозила такая горячая жажда добра, такое яркое стремление к правде и свету, что возражать нам было нечего, и мы чувствовали себя счастливыми, видя, что из наших детей выйдут хорошие, честные деятели, полезные граждане нашей родины. Мы и не подозревали, как горько мы ошибались: родине нужны горячие, честные деятели, но правительству они не нужны. Мы с мужем поняли это потом, но в этот вечер мы были счастливы. Увы! Мы не могли подозревать, что то был последний счастливый и спокойный вечер в нашей жизни!
Около часу ночи, после самых оживленных бесед, мы решились наконец разойтись по своим комнатам. Лампы были потушены – я стала раздеваться. Как вдруг среди наступившей тишины раздался громкий, резкий звонок. Подумав, что это телеграмма, я поспешила в переднюю. Горничная уже была у двери и спрашивала: «Кто там?» – «Полиция», – раздалось из-за двери, громко и властно. Наша жизнь текла так мирно, и мы так мало имели сношений с этим учреждением, что я только удивилась, но не испугалась. Но за дверью раздавался сердитый голос: «Скорее! отворяйте!»
Пока дверь отворяли, я инстинктивно бросилась в комнату сыновей; они спешно одевались, около них стоял озадаченный муж. В это время раздались звенящие шпорами шаги, и в комнату вошел сопровождаемый полицией, понятыми и дворником жандармский полковник Утгоф.
– Извините, – элегантно расшаркался он. – По предписанию начальства, я должен произвести обыск.
Мы с мужем с ужасом переглянулись. Тогда было не то, что теперь, когда обыски и аресты стали обыденным явлением. В то время обыск у правительственного чиновника был случаем редким. И как описать то чувство унижения и негодования, какое нами овладело при этом первом насилии? Кто может спокойно перенести, что в вашем домашнем очаге не остается ничего святого: все вещи перетроганы, фотографии близких перехватаны и перекиданы, ваша интимная переписка перечитана, ваши дети ощупаны чужими грубыми руками! Я, по крайней мере, испытывала такое чувство, как будто меня раздели догола и вывели так на площадь.
До сих пор еще, при воспоминании об обыске, я не могу отделаться от мучительного чувства стыда и унижения! К тому же он сопровождался совершенно непонятным многолюдством: в квартире нашей сновало и распоряжалось человек двенадцать, на кухне оставалось шесть человек на запас, при каждой двери стояло по жандарму, да и дом был оцеплен со всех сторон. И все это только для того, чтобы захватить двух беззащитных юношей… Когда полковник перерыл дорожную корзину моих сыновей, он нашел в ней несколько воззваний к варшавским профессорам от высших учебных заведений, по поводу профессорской телеграммы.
В пять часов утра, после самых тщательных поисков, причем младшие дети шести и семи лет были подняты жандармами с постелей для осмотра их матрацев и подушек, полковник обратился к сыновьям:
– Проститесь с родителями – вы поедете со мной!
С рыданием обняли мы своих детей. Они были бледны, но спокойны. Полковник расшаркался, дверь отворилась, он пропустил их вперед, за ним двинулась вся свора, и… детей наших не стало!..
С тоской прошлась я по комнатам: все было сдвинуто с места, опрокинуто, скатерти сброшены со столов, диванные подушки распороты; везде были пятна грязных ног, мокрых следов… Не верилось, что это наш такой мирный и уютный до сих пор домашний очаг! Я взглянула на мужа и испугалась: смертельно бледный, он судорожно хватался за грудь – ему не хватало воздуха! Поспешно уложив его в постель, я послала за доктором.
Ночь прошла, муж заснул, но я не могла успокоиться… Где теперь мои дети? Что ждет их? Но к чувству скорби примешивалось и чувство глубокого негодования против совершенного насилия… Если виновны были наши сыновья, то мы с мужем ни в чем не были замешаны, почему же и за что было нам нанесено такое оскорбление? Если, по словам полковника, их арестовали по телеграмме из Петербурга, то почему же и не обыскали на месте или даже в вагоне? Почему дали им приехать домой, чтобы затем ворваться в мирное жилище, среди ночи поднять весь дом на ноги и встревожить лиц, ни к чему не причастных? Если эти протесты должны были быть рассматриваемы как преступление, то почему не отобрали их ранее, чем сыновья наши переступили порог родительского дома? Волнуемая душившим меня негодованием, я ушла в свою комнату и, написав в один присест письмо с жалобой на это насилие генерал-губернатору, я приклеила марку и сама бросила письмо в ящик.
В то время генерал-губернатором Западного края был князь Имеретинский; один из наиболее гуманных правителей этого несчастного края, несчастного потому, что целый ряд генерал-губернаторов, из которых на первые места надо поставить генералов Гурко, а впоследствии Черткова, проводили идею русификации совершенно аракчеевскими приемами. Одна национальность «русский» давала массу привилегий и ставила лицо превыше закона. За двадцать лет жизни в крае мы с мужем всего насмотрелись: насилие, грубые приемы, окрики, кулаки – все было дозволено русским, все пускалось в ход. Не раз муж мой, возвратясь со службы, с негодованием рассказывал о неслыханном произволе полиции, против которой никакой управы не было, и приводил такие факты, от которых становилось стыдно, что сам русский! При князе Имеретинском впервые для поляков наступило нечто похожее на снисходительность и внимание к национальным нуждам. Князь принимал поляков охотно, толковал с ними и мало-помалу допускал некоторые облегчения. Так, разрешено было в учебных заведениях молиться на родном языке, перестали преследовать учащихся, говоривших во время рекреации между собою по-польски, и т. д.
Вот почему я и обратилась к нему с письмом по поводу произведенного в нашем доме обыска. Будь это позднее, например, при генерале Черткове, мне и в голову бы не пришло протестовать, так как тогда произвол только поощрялся.
В письме моем я описывала происшедшее и обращалась к князю с вопросом, что происходит на чердаках и в подвалах, если подобное насилие возможно в доме правительственного чиновника?
К чести князя Имеретинского, надо сказать, что он не оставил моего письма без внимания. Он потребовал к себе прокурора палаты и жандармского генерала для объяснений и прислал к нам своего адъютанта с выражением сожаления о случившемся, и не прошло трех дней, как наши сыновья были выпущены из цитадели и возвращены нам.
Праздники мы провели вместе и старались отдохнуть от пережитых волнений. Но этот обыск и арест не остались без следа в юных сердцах моих детей: все подробности обыска постоянно служили предметом их бесед, и глаза их загорались враждою к произволу, допускающему постановку памятника ненавистному целому населению человеку и не допускающему ни малейшего протеста по этому поводу.
Возмущались сыновья наши, а мы с мужем и не пытались удерживать их: факты были налицо, и сказать нам было нечего. С грустью проводили мы их в Петербург: по настроению их было видно, что они на этом не остановятся.
И действительно, не прошло и двух месяцев, как в феврале 1898 года мы получили от младшего сына известие, что старший арестован. Я выехала в Петербург.
Я была совершенно незнакома с тем миром, вращаться в котором мне было отныне суждено: тюрьма, штыки, солдаты, жандармы были для меня понятиями отвлеченными, известными лишь по наименованию. Поэтому, приехав в Петербург, я по неопытности потеряла много времени: если я обращалась в охранное отделение, то меня посылали в жандармское управление; отсюда направляли опять в только что покинутую охрану. Здесь советовали обратиться к жандармскому генералу. Тут я узнавала, что он принимает посетителей не иначе как в назначенные дни и часы. При тревожном моем состоянии это было сущей пыткой. Наконец я, как жена юриста, решилась обратиться к прокурору палаты. Был ли он мягче жандармов, или горе мое на него подействовало, но я вышла от него с разрешением свидания с сыном. Вообще я тогда еще впервые ознакомилась с главною особенностью деятельности жандармов: обставлять дело, хотя бы оно выеденного яйца не стоило, необычайной таинственностью и в тысячу раз преувеличивать его серьезность и значение. Когда жандармы говорят с родителями политиков, то они всегда сулят каторгу и смертную казнь и в лучшем случае – Восточную Сибирь.
Так и теперь, когда я просила о свидании, мне в ответ таинственно пожимали плечами, вздыхали, качали головой и, находя невозможным удовлетворение моей просьбы, отсылали от одного к другому. Один прокурор палаты без всяких проволочек разрешил свидание. Но я уже была напугана и потому с замиранием сердца подъехала к Дому предварительного заключения. Сознание, что это тюрьма, что мой сын заключен в ней, действовало на меня удручающе, а полная неизвестность его вины заставляла предполагать самое худшее.
Не зная, что заключенные содержатся не в первом дворе, я пристально всматривалась в окна флигеля, надеясь угадать, где сын, но грубый окрик солдата «не останавливаться» заставил меня направиться к двери, над которой видна была надпись: «Контора».
Контора была переполнена разношерстной публикой: были хорошо одетые дамы, были и очень бедные, на глаз, старушки… прохаживались студенты, было много молодых девушек, по особо симпатичному виду которых можно было угадать в них курсисток. Они были здесь как свои и, видимо, знали местные порядки. У них были цветы в руках для передачи, были и узелки. Непривычная обстановка и душевная тревога так на меня подействовали, что я со слезами опустилась на ближайшую скамейку. Молодые девушки тотчас окружили меня. Со всех сторон слышалось:
– Верно, впервые! К сыну? Как фамилия? – Я не в силах была ответить.
– Ничего, привыкнете, – грустно говорили мне. – Не вы первая, не вы и последняя. Много их тут сидит.
В это время выкрикнули мой номер.
Я пошла за сторожем. Нас было десять человек, самых разнообразных положений. Позади нас шел солдат. Сторож показал пропуск у ворот, загремели замки, застучали засовы. Я приготовилась, воображая, что сейчас увижу сына! Но войдя в ворота, мы пошли далее. Новые запертые ворота – и та же процедура: пропуск и засовы. Наконец нас ввели в здание, и в это самое время мимо нас прошли два жандарма с саблями наголо. Между ними в средине шел совсем молоденький студентик с юношеским румянцем на лице.
– Экий какой молоденький! – с сокрушением сказала около меня какая-то старушка и горестно перекрестилась. Мы все вздохнули: у каждого из нас было заперто по такому же сыну. Даже сторож покачал головой.
– И чего таких запирать! – сердито сказал купец, но жандарм строго на него оглянулся и наставительно произнес:
– А зачем сопротивляются начальству?
Через минуту вызвали мой номер, и я торопливо пошла за солдатом. Мы прошли два коридора. В конце, у стола, сидел офицер и стояла кучка солдат. У меня отобрали муфту и зонтик. Офицер подозрительно оглядел всю мою фигуру.
– Проводи, – коротко приказал он унтеру. Мне отворили дверь налево и впустили в мрачную, без солнца, шагов в шесть, комнату. Она была пуста. Я с недоумением поглядела на жандарма.
– Сейчас придет, – коротко сказал он.
Действительно, откуда-то сверху послышались шаги… ближе, ближе… Дверь отворилась, и я увидела сына. Боже! С каким мучительным чувством я обнимала его!
Ко всему привыкаешь! Привыкла я потом более или менее и к тюрьме. Но это первое свидание с отнятым у меня сыном оставило неизгладимое впечатление… Тюрьма владела им, и никто для меня не мог раздвинуть ее стен! Времени для свидания было мало. Торопясь передавала я сыну вести с воли, но когда заговорила по-французски, тотчас же послышалось: «По иностранному говорить не полагается». Мы были не одни… Мне еще в конторе объявили, что нельзя ни о чем спрашивать, нельзя говорить о деле, нельзя упоминать фамилий… И много, много еще разных нелепых «нельзя»…
Свидание пролетело, как мгновение. Глядя на сына, я с тоской убеждалась, что одиночное заключение уже оказало на него свое действие: он был очень бледен и лицо его стало одутловатым. Со времени ареста его ни разу не вызывали к допросу, и я была первой живой душой, с которой он мог поговорить.
И потянулось время от свидания до свидания. Тогда еще было лучше, чем впоследствии. Приезжим родителям разрешались свидания два раза в неделю, по двадцать минут каждое. Позволялись передачи книг, папирос и съестного. Можно было писать и получать письма. Но сознание, что сын в тюрьме, отравляло жизнь.
Каждое свидание приносило тоскливое убеждение, что организм сына поддается: руки его дрожали, лицо покрылось налетом. Я отправилась к прокурору палаты и заявила ему о губительном действии тюрьмы на здоровье сына. Он меня вежливо выслушал, но сказал, что выпустить сына не в его власти, что дознание только в начале, и на мой вопрос, в чем сын обвиняется, только пожал плечами и заявил, что объяснить этого не вправе.
Время шло – сына не выпускали. Уже два месяца был он в заключении. Между тем я была нужна дома: маленькие дети захворали, а муж, занятый службой, не мог возиться с ними. Приходилось ехать, но жалко до отчаяния было оставить сына одного. Напрасно я обращалась с вопросами к прокурору, в жандармское управление и в охрану. Везде старались от меня отделаться, уверяя, что ничего не знают. И только жандармский генерал спросил:
– Да зачем вам нужно знать когда?
Я объяснила свой отъезд и мучительную жалость оставить сына. Он грубо засмеялся.
– Ну, сударыня, – сказал он, – если бы мы обращали внимание на печали родителей, то у нас тюрьмы были бы пусты!
С тоской прощалась я с сыном. Как он ни бодрился, но в глазах его светилась грусть: свидания со мной были его единственной поддержкой! Обещав друг другу писать как можно чаще, мы расстались.
Наше отношение к обществу и знакомым со времени ареста сына очень изменилось: испытав теперь настоящее горе, мы инстинктивно стали сторониться людей с чиновничьим кругозором, и у нас взамен образовался небольшой, но очень тесный кружок единомышленников. Мы же с мужем, под влиянием событий, стали тревожно присматриваться к действиям администрации и из людей мирных, довольствовавшихся чиновничьим благополучием, мало-помалу обратились в людей, относящихся критически к правительственному произволу. Факты нашей жизни сами собой на ото нас наталкивали.
Между тем завязалась переписка с сыном. Но что можно было писать, зная, что каждое письмо прежде всего попадет в руки жандармов? Эта мысль отравляла всякое желание приласкать сына, сказать ему нежные слова… Ведь прежде, чем прочтет их он, прочтут синие мундиры, и чувства матери станут предметом пошлой и подлой насмешки! Получаемые от сына письма все были перечеркнуты каким-то рыжим составом, и внизу имелся штемпель: «дозволено». И письма его были короткие, недоговоренные… Таким образом, самые интимные чувства были оскорблены грубым, беспощадным произволом… И в душе подымался глухой протест и росло озлобление.
Так прошло четыре месяца… За это время мы узнали, что и у младшего сына был обыск, и, хотя он был на свободе, тем не менее это известие спокойствия нам не прибавило. Нервы были в постоянном напряжении. Ложась спать, я представляла себе тюрьму, сырую каморку, шаги часовых и звон замков. Что делает мой бедный сын? Спит ли? Ходит ли по камере? Тоскует?… И я ворочалась без сна. В воспоминании моем осталась похудевшая фигура сына и его изможденное лицо, и чем дальше подвигалось время его одиночного заключения, тем более я беспокоилась о его здоровье. И не напрасно. К концу пятого месяца я получила письмо с советом хлопотать об освобождении сына хоть на поруки, так как здоровье его сильно ухудшилось. Я тотчас же собралась в дорогу и, приехав в Петербург, в тот же день отправилась в департамент полиции, так как это был четверг – день приема у директора. Процедура приема в департаменте была сложная, приходилось ждать несколько часов, прежде чем быть принятой. Народу в приемной всегда было множество. Кого только тут не было! Высшие сановники в орденах и лентах, дамы, шумящие шелковыми платьями, и дамы скромные; профессора, священники, студенты, писатели, курсистки – все ждали терпеливо лицезрения директора.
Напрасно вылощенный секретарь старался фильтровать публику, уверяя, что дело от директора не зависит, напрасно и начальник отделения объявлял вызываемым лицам положенные уже резолюции – ничто не помогало; все хотели видеть самого директора, надеясь через него получить какое-нибудь облегчение участи политиков. Не ушла и я, и в семь часов вечера дождалась своей очереди.
Директором департамента полиции в то время был Зволянский. Из правоведов, с весьма любезными приемами, элегантной внешностью, он на первых порах производил довольно хорошее впечатление, и только после многократного опыта просители убеждались, что все любезности и ласковые обещания директора – своего рода мыльные пузыри, лопавшиеся тотчас же, как затворялась за просителем дверь.
Когда я вошла в его кабинет, директор, увидя входящую даму, любезно поднялся мне навстречу, подвинул кресло, с ласковым вниманием выслушал, качал головой, всплескивал руками, говорил сострадательным тоном о несчастных родителях и о заблуждающихся детях, обещал завтра же, никак не позже, назначить освидетельствование сына и, если он болен, тотчас же освободить его и, расшаркавшись самым галантным образом, проводил меня до самой двери. Я вышла с ликованием в душе… Я забыла усталость, тревогу, горе… Мысль, что, быть может, завтра освободят сына, опьяняла меня! Я вернулась в отель утешенной! И скажу теперь же: прошел еще четверг, и еще, и еще, и месяц, и другой, прежде чем, после величайших мытарств и хлопот, удалось мне вырвать сына из тюрьмы.
Впоследствии, когда мне опять приходилось хлопотать в департаменте полиции по делам сыновей при директоре Лопухине, я вынесла гораздо лучшее впечатление. Я не знаю, что вызвало его отставку и правдивы ли ходившие о ней слухи. Могу утверждать только то, что испытала сама: Лопухин был совершенной противоположностью Зволянскому; принимал очень холодно и серьезно, сострадания не выражал, ни в какие лишние разговоры не входил и обещал очень мало; но то, что обещал, исполнял скоро, и я несколько раз имела случай убеждаться, что обещанная телеграмма действительно послана; что необходимая справка немедленно наведена и что вообще, что сказано, исполнено. И уж конечно такие приемы были много симпатичнее любезных манер господина Зволянского.
Скоро я выхлопотала себе разрешение свиданий с сыном. Боже мой, как сжалось мое сердце, когда после четырехмесячной разлуки я увидела его… На улице я бы его не узнала, так он изменился: худой, бледный, с зеленоватым оттенком щек, согбенный…
– Голубчик мой! Да что же сделал ты, что они так тебя мучат? – воскликнула я.
– О деле говорить не дозволяется, – раздался бесстрастный голос.
Скажу еще раз: много раз пришлось мне еще выслушивать ласковые обещания Зволянского, много раз пришлось топтаться по приемным охраны и жандармского управления, по целым часам ожидая минутного приема власти, с неизменным: «завтра», прежде чем совершенно изможденный сын мой был освидетельствован и выпущен на поруки родителям под залог.
В ожидании этого решения мне в то время пришлось довольно долго пробыть в Петербурге. Молодежь уже сильно волновалась, но волнения эти носили иной характер, чем теперь. До сих пор происходили строго воспрещенные, тайные сходки, но не выходили еще на улицу. Но они бывали очень многолюдны и отличались большой страстностью. Многочисленные аресты, тайная полиция, отравлявшая шпионами каждый шаг подозреваемого студента, плохой университетский устав, ретрограды, за малыми исключениями, профессора, мертвенно-педантичный министр народного просвещения, массовые высылки и исключения без права поступления в другие заведения – все соединилось вместе, чтобы вызвать бурное негодование и протест учащейся молодежи. Поводы для недовольства слишком бросались в глаза, а строгие меры правительства привели к совершенно противоположным результатам: молодежь сплотилась, заколыхалась и вынесла свои протесты на улицу. Таким образом, в тот год состоялось многолюдное сборище студентов всех высших заведений перед Казанским собором.
В день казанской истории у меня не было свидания с сыном, и я вышла пройтись. На Невском, у Литейного, была масса бегущего в сторону Адмиралтейства народа. Я спросила у городового, в чем дело?
– Студенты у Казанского бунтуют, – спокойно ответил он.
Я тотчас подумала о младшем сыне – студенте и, взяв извозчика, поторопилась на Петербургскую сторону, где он жил с женой и крошечным ребенком. По Невскому езды не было, но по боковым улицам было спокойно, и только через сквозные улицы к Невскому можно было видеть, что там собираются толпы народа.
Я не застала ни сына, ни невестки и, взяв маленькую внучку на руки, с тоской стала ждать их возвращения. Часы проходили, беспокойство мое росло. Я постоянно высылала няню на улицу узнавать, что слышно, и всякий раз, как она возвращалась, она приносила все худшие и худшие вести:
– Студенты пошли к Аничкову. Бьют их – страсть! Много лошадьми потоптано! Говорят, мертвых провезли.
Я сильно волновалась. Наконец, часов в шесть, мои вернулись. Но, боже мой, в каком виде: у невестки распухла рука и было порвано пальто; сын получил удар в голову! Они бросились защищать курсистку и, конечно, попали под нагайки казаков. С негодованием передавали они подробности возмутительных истязаний безоружной молодежи полицией и казаками.
Мало-помалу в квартиру сына стали приходить товарищи, почти все более или менее потерпевшие. Факты за фактами сыпались из их уст, глаза горели, губы дрожали, и не надо было быть пророком, чтоб, слушая их пылкие, враждебные правительству речи, не предсказать, что сегодняшнее событие – узел многих грядущих.
Наконец старшего сына моего выпустили. Уезжая с ним из Петербурга, я тревожно прощалась с младшим – уж очень он горячо относился к текущим событиям. «Быть беде», – подумала я, прощаясь с ним. И я не обманулась. Не успела я вернуться домой с старшим сыном и прожить не более недели, как получила письмо от невестки, в котором та извещала меня, что младший сын также арестован и посажен в крепость. Мужественная женщина изо всех сил старалась представить дело в успокоительном тоне, но факт, что сын в крепости, говорил сам за себя. Между прочим она убеждала меня не приезжать в Петербург, так как я все равно ничего помочь не могла, ибо даже ее, жену, на свидания с ним не пускали. Нечего и говорить, что известие об этой новой беде привело меня в отчаяние, но, из жалости к мужу и к издерганным нервам старшего сына, я скрыла от них, что младший в крепости, сказав просто, что он арестован.
Настало тяжелое время. Крепость, расстроенное здоровье старшего сына, нервность мужа – все делало жизнь горестной. К тому же душа рвалась к новому узнику; крепость ведь – погребение заживо. Сын после рассказывал, что за несколько месяцев заключения в крепости он так привык к гробовой тишине и безмолвию, что когда его потом перевели в Дом предварительного заключения в одиночное заключение, куда доносились некоторые звуки, как шаги, голоса и звонки конок, то этот ничтожный шум на первых порах казался ему невыносимо громким. Нарушавшие гробовую тишину крепости куранты казались узникам погребальным звоном. И, конечно, это заключение не прошло бесследно для нервной системы моего младшего сына… К каким результатам приводит одиночное заключение – я могла воочию убедиться на своем старшем сыне: из полного жизни, цветущего юноши он превратился в живую тень, вздрагивал от малейшего звука, не выносил разговора, избегал людей. В былое время он был очень энергичен и работоспособен… теперь же все валилось из рук его, и душевное состояние его было самое угнетенное. Я понимала всю тягость его положения: помимо только что вынесенного заключения и настоящее не могло не угнетать его; работы по его специальности в нашем городе достать было нельзя, о Горном нечего было и думать, так как въезд в столицу был ему воспрещен, следовательно, он был обречен на бездеятельность, что при его натуре было невыносимо. Хотя время и поправило его физическое состояние, но нравственно он продолжал оставаться в таком угнетенном состоянии духа, что на него тяжело было смотреть. Я обратилась к докторам. Они нашли его нервную систему очень потрясенной и советовали перемену климата и обстановки; особенно рекомендовали они какой-нибудь интересный труд на свежем воздухе. Я предложила сыну похлопотать о разрешении до окончания приговора отправиться ему на уральские заводы, где он уже летом не раз занимался, как горный инженер, практическими работами.
Дело о нем велось административным порядком, ни на какой суд надеяться было нечего, а что придумает для него охрана и жандармы, того и надо было ждать.
Мое предложение сыну поездки на Урал было им встречено с радостью. Он горячо ухватился за эту идею. Мы послали просьбу о разрешении. Я сильно надеялась, что не откажут, так как Урал – та же Сибирь. Ответа ждали нетерпеливо. Но прошло много времени прежде его получения.
За это время младший сын мой, отсидев пять месяцев в крепости и четыре в Доме предварительного заключения, был до окончания приговора административно выслан на житье в Вологду и получил разрешение приехать на три дня, проститься с родителями. Он тоже очень изменился, похудел, побледнел и стал гораздо нервнее. Но он был крепче старшего, и возможность жить с семьей сильно поддержала его. Старался он подбодрить и нас с мужем, уверяя, что ожидал худшего.
Наконец пришло разрешение и старшему отправиться до окончательного приговора на уральские заводы. Мысль, что он будет работать, а стало быть, будет и полезен, совершенно воскресила его, и он пылко стал собираться в дорогу: накупил книг, приобрел скрипку и, сопровождаемый горячими пожеланиями родных и друзей, радостный и оживленный, уехал, пообещав прислать из Москвы телеграмму. Как ни тяжела была для нас с мужем разлука с ним, но, видя его бодрое настроение, мы уже не смели печалиться и старались ждать известий от него. Однако их не было. Прошло уже несколько дней, – а ни телеграммы, ни письма. По нашим расчетам он давно уже должен был выехать из Москвы, почему же он молчал? Мы подождали еще – то же зловещее молчание. Тогда мы запросили друзей наших в Москве телеграммой, проехал ли сын наш и что с ним?