355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Савинков » То, чего не было (с приложениями) » Текст книги (страница 17)
То, чего не было (с приложениями)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:29

Текст книги "То, чего не было (с приложениями)"


Автор книги: Борис Савинков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 31 страниц)

XVIII

О смерти Володи Фрезе узнал в тот же день. Напрасно прождав два часа на Тверской, он вечером пошел на запасную «явку» – в трактир «Порт-Артур». Плавал прогорклый дым, гудела «машина», приказчики пили водку, и мастеровые, в шарфах и сапогах, ругались пьяными голосами. За соседним столом степенный купец, пыхтя и отирая лысину полотенцем, разговаривал с молодым мещанином.

– Ох-ох-ох… Грехи!.. Развелось ноне этих… Не приведи Бог, Царица Небесная… Житья вовсе нет… Кричат: свобода, свобода… А что толку? В чем дело? Из-за чего шум? Понять невозможно… Ну, так вот… Окружили его казаки. Однако генерал пожалел: «Сдавайся, говорит, не то погибнешь без покаяния…» Так что бы ты думал?

– Н-ну?

– Н-ну… Даже до удивления, сколько отчаянности в людях. Он генералу и говорит: «Покедова что Бог моим грехам терпит… Получай-ка гостинец…» И хлоп! На месте убил!

– Генерала?

– Его… Н-ну… Стали тут думать, как теперь поступить? Думали, думали, братец ты мой, да и решили: осторожного коня и зверь не берет… Привезли, значит, пушку. Из пушки давай пужать. Расстреляли его насквозь. Так ведь живучий какой: наземь упал, окровянился весь, дух из него вон, а туда же, руками машет: «Виват свобода!»

– Ах ты, Господи Боже мой!.. Жид?

– Какой жид… Наш, говорят, московский, купеческий сын… Володин, сказывают, ему фамилия, – вполголоса добавил купец и вздохнул.

Фрезе вздохнул. «О ком они говорят?… Не может этого быть… Это ошибка», – бледнея, подумал он. Захотелось вмешаться, допросить подробно купца, но из «конспирации» он ничего не сказал и, подозвав полового, расплатился и вышел. Сеял зябкий, лукавый дождь; было холодно и темно; скупо мигали огни, и не верилось, что Володя не пришел на свидание. «Вздор… Что за глупый рассказ…» – махнул рукой Фрезе и, не зная куда идти, свернул на Никитский бульвар. «А как же, Господи, губернатор?… Ведь завтра в десять часов…» – вспомнил он, и сейчас же остановился. Навстречу бежал мальчишка, рваный, в заплатанном картузе, с пачкой вечерних газет:

– Барин! Купите! Особенно интересно! Смерть разбойника Глебова!..

Фрезе у фонаря развернул еще влажный лист и, дрожа от волнения, бегло прочел газету. Длинный, прямой, в коротком черном пальто, с белым газетным листом в руках, он несколько минут стоял неподвижно. Он считал себя спокойным и решительным человеком. Именно он заряжал для дружины бомбы. Именно он на Подьяческой сберег в целости все мешки. Именно он застрелил агента охраны. Именно он обдумал киевское убийство. Именно он был правою рукою Володи. Он гордился своим хладнокровием, своей «невозмутимою» силой. Но здесь, вечером, под дождем, у мокрого фонаря, он почувствовал, что мужество оставляет его. Он не мог верить, что Володя убит и что дружина осиротела. Он не мог верить, что террор побежден. Он не мог верить, что он, Герман Фрезе, остался один, без помощи и совета. И, согнувшись, точно став ниже ростом, и по-стариковски волоча ноги, он разбитой походкой, нехотя побрел на Арбат. На Арбате было светло «Эй… Эй… Поберегись! Берегись!..» – услышал он громкий окрик. Сытый лихач обрызгал его липкою грязью. Фрезе старательно вытер грязь рукавом и от этого простого движения внезапно пришел в себя. «Как мне не стыдно… Ежели Володя убит, значит, покушения не будет… Ежели он убит, значит, за дружиной следят, значит, за мною следят… Значит, я обязан предупредить… обязан спасти…» Он быстро, ускоренным шагом, повернул на Тверскую. На Тверской, в гостинице «Княжеский Двор» жила Ольга.

Поднимаясь по лестнице мимо величественного швейцара и услужливых казачков, он почувствовал на себе нескромные взгляды. Показалось, что в ярко освещенном подъезде у стеклянных дверей караулят филеры и что на улице чересчур много и городовых. «Неужели Ольгу арестовали?» – расстегивая пальто, спросил он себя и, опустив руку в карман, аккуратно взвел браунинг. «Все равно… Я обязан предупредить».

Он постучался.

– Войдите.

Узнав голос Ольги, Фрезе с облегчением вздохнул. Не раздеваясь, он сел у стола. Он хотел говорить, но Ольга предупредила его. По тому, что он пренебрег «конспирацией» и пришел к ней в гостиницу, на дом, и по тому, что он, потупясь, молчал, Ольга поняла, что случилось что-то ужасное, чему она не может, не в силах поверить, чего еще никогда не было до сих пор. И, крепко прижимая белые пальцы к груди и медленно приподнимаясь со стула, она слабым и жалким, зазвеневшим мольбою голосом сказала:

– Володя?

Фрезе подал газету.

– Я должен вам сообщить, Ольга Васильевна, весьма печальную новость…

Она испуганно взглянула на его немецкое, узкое, точно высеченное из камня лицо: Фрезе увидел, как у нее задрожали губы и запрыгали румяные щеки. Прочитав извещение, она выронила газетный лист и, все так же прижимая пальцы к груди, неожиданно зашаталась, схватилась рукою за дверь и бессильно упала на стул. Где-то далеко, в другом конце коридора, кто-то шумно заиграл на рояле.

Фрезе встал и прошелся по комнате.

– Вот что, Ольга Васильевна… За нами следят. На улице я заметил филеров. Необходимо подумать о том, как уйти… Вы слушаете, Ольга Васильевна?… Послушайте же меня… Ежели вы не сознаете опасности, мой долг вам ее указать… Да, указать… Необходимо подумать о дружине… У вас лежит семь кило динамита и бомбы. Ежели вас арестуют, то и их арестуют. Позвольте, я их возьму…

Ольга не понимала, что он ей говорит. Она слышала ровный, твердый, размеренный голос. Казалось, что в комнату залетела неугомонная черная муха и жужжит, жужжит не переставая. Она с усилием полуоткрыла глаза. Фрезе ходил по комнате, длинный, тонкий, как трость, прямой, в коротком черном пальто.

– Я не понимаю, о чем это вы?… О чем?…

– Я говорю: позвольте мне динамит. Вы за него отвечаете. Я отнесу в безопасное место. А сами, будьте добры, уезжайте немедленно. Я полагаю, немедленно.

Теперь казалось, что это ходит не Фрезе. Казалось, что качается узкий острый металлический маятник. Качнется вправо и потом неторопливо, ровно и твердо, влево. Вправо и влево.

– Я не уеду…

– Как можете вы так говорить? Вы не имеете права так говорить. Дело – прежде всего. Ежели за вами следят, то вас арестуют. Вас арестуют сегодня ночью, может быть, через час. Ежели вам это известно, то вы обязаны поступить так, как я говорю, то есть обязаны отдать динамит и уехать…

Она почувствовала, что кружится голова.

– Я не уеду…

– Я полагаю, Ольга Васильевна…

– Вы слышали: я не уеду…

– Ольга Васильевна…

Она собрала последние силы и уже с ненавистью взглянула ему прямо в глаза.

– Послушайте, Фрезе… Спасибо вам за вашу заботу. Но знаете что… Знаете что… Голубчик, умоляю вас, оставьте меня одну…

Фрезе пожал плечами и поморщил белый, на висках лысеющий лоб. Ему казались возмутительными ее слова. Дружина была в опасности, покушение не удалось, а она думала о себе, о Володе, о своем женском, сердечном горе. Он пристально посмотрел на ее круглое, бабье, потемневшее внезапно лицо.

– Я понимаю, Ольга Васильевна… Ежели вы думаете, что я не понимаю, вы ошибаетесь… Но я убедительно вас прошу: уезжайте скорее отсюда. Ежели вы не уедете, то вас наверное арестуют…

Назойливо, однозвучно, назойливее, чем раньше, зажужжала летняя муха, закачался стальной, неумолимый, размеренный маятник. Ольга, не владея собой, чувствуя, что сейчас хлынут слезы, что она не в силах слушать и говорить, что никакие слова не тронут, не могут тронуть ее, тем же слабым, звеняще-пронзительным голосом, каким она спрашивала о Володе, крикнула Фрезе:

– Уйдите! Уйдите! Уйдите!

Она закрыла руками лицо. Фрезе растерянный стоял перед ней, не зная, что делать, не зная, как заставить ее уйти. О себе он не думал. Он понимал, что следят и за ним и что его тоже могут арестовать. Но он давно решил, что его повесят, и не испытывал страха. «Моя обязанность спасти Ольгу, – думал он. – Да, обязанность… Мой долг члена дружины…»

– Ольга Васильевна…

– Вы еще здесь?

– Um Gottes Willen[12]12
  Боже мой… (нем.)


[Закрыть]
… – волнуясь и переходя на немецкий язык, заговорил Фрезе, – Ольга Васильевна…

Когда он, сумрачный, сердитый на Ольгу и на себя, спускался по лестнице, он опять заметил филеров. У подъезда, на улице, стоял околоточный надзиратель и с ним казачий, одетый по-походному, офицер. Околоточный надзиратель подозрительно посмотрел на Фрезе. Шел дождь. Вдоль намокшего тротуара вереницей уныло светились огни фонарей. Красная площадь была пуста, тонул во мраке Василий Блаженный, Фрезе медленно прошел в Кремль и остановился у памятника Александру II. Схватившись за железную цепь и прижавшись щекой к холодному камню, он долго, не шевелясь, смотрел на сонную, в темноте раскинувшуюся Москву. Над ним величаво чернела статуя царя. Где-то вдали грохотали колеса. Было тихо, и без роздыха сеял дождь. На Тайницкой башне пробило двенадцать часов. Фрезе вздрогнул и, согнувшись, опять беспомощно волоча ноги, повернул обратно к Тверской. У подъезда гостиницы «Княжеский Двор» уже не было никого.

XIX

Когда за Фрезе захлопнулась дверь и Ольга осталась одна, ей неудержимо захотелось смеяться. Не в силах бороться с собой, она залилась звонким, всхлипывающим, визгливым смехом. Щеки ее тряслись, голова билась о спинку стула, и зубы стучали. «И я могла… могла… могла поверить ему… Могла поверить, что Володя убит… что Володя убит…» – громко, сквозь смех повторяла она. Мысль, что Володя расстрелян, что его уже нет в живых, что в полицейском участке валяется его труп, казалась такой бессмысленной и нелепой, такой неправдоподобной, безжалостной и смешной, что хотелось вернуть несчастного Фрезе, обласкать и успокоить его. Она знала, что Володю рано или поздно повесят. Она часто пыталась вообразить его смерть. Она не раз утешала себя, что умрет вместе с ним. Но теперь, когда Володю убили, когда случилось наконец то, к чему она готовилась каждый день, – спокойствие изменило ей. И обняв спинку стула руками, и содрогаясь полной грудью, и захлебываясь от смеха, и втайне веря, что Володя услышит ее, она выкрикивала любимое имя:

– Володя!..

Ее смех был так жалок и так жесток, что ей стало страшно. «Кто смеется?… Чему?» – прошептала она и, подавляя рыдания, чувствуя, что все так же не повинуются зубы и стучат мелкою дробью, низко всем телом, точно от боли, нагнулась к полу. На пыльном ковре белела газета. Она осторожно развернула ее. В заголовке стояли крупные буквы: «Смерть разбойника Глебова». Уже почти владея собой, она внимательно, сухими глазами, перечла всю статью. Не было, не могло быть сомнения: Володя был расстрелян сегодня, в воскресенье, 20-го октября, на Лубянке, во дворе лесопромышленника Пыжова. Она положила газету на стол, разгладила измявшуюся страницу и встала. За желтою ширмой виднелась кровать, и под кроватью чемодан с динамитом. Ольга вспомнила, как Володя принес первые бомбы. Вспомнила рябое, бородатое, улыбающееся лицо, большие, сильные руки, поддевку и серебряную цепочку часов. Вспомнила голос, неторопливый и властный, по-московски певучий. Вспомнила обручальное, подаренное ею, кольцо. Вспомнила твердые, решительные шаги. И как только она это вспомнила, краской вспыхнули ее щеки и стало стыдно мучительным и горьким стыдом. Она увидела себя рядом с Володей, на «конспиративной» квартире, когда он, истомленный, полный сомнений, вернулся после баррикад из Москвы. Она услышала свои, лишенные смысла, слова, которые он снисходительно слушал: «Надо быть сильным… Сильному позволено все… Не надо бояться… Бездна верха и низа… Это я говорила ему?… Я осмелилась ему говорить о мужестве и о силе, о каких-то, Господи, безднах?» Она стояла посреди комнаты, в изнеможении опустив руки, со слезами на покрасневших глазах, и, не отрываясь, смотрела на чемодан. Чемодан был кожаный черный, в дырявом полотняном чехле. «Кому нужны теперь бомбы?» – с отчаянием, вслух, спросила она и, закрыв руками лицо, бросилась на кровать. В дальнем конце коридора кто-то играл на рояле. Слащавый тенор, фальшивя, запел французский романс.

«Si tu m aimais… Si l ombre de ma vie-e…»[13]13
  Если ты меня любишь, если тень моей жизни… (фр.)


[Закрыть]
– запекшимися губами, не узнавая своего голоса, повторяла Ольга надоедливые слова. Внезапно озябли ноги, и усталое тело заныло тупою болью. Она спрятала голову под подушку. Казалось, что жизнь расколота на две неравные части и что впереди не может быть ничего. «Это сон… нет, это сон… Я проснусь…» – кусая до крови губы, твердила она. Почудилось, что скрипнули двери и по ковру зашуршали ноги. «Неужели Володя?… Да, конечно, Володя… Он придет… Как может он не прийти?» – приподнялась она на кровати. В комнате не было никого. Холодно сиял голубоватый рожок, просвечивала кисейная ширма и сильно пахло динамитом, аптекой. И хотя Ольга видела, что нет никого, и хотя знала, что двери закрыты на ключ и что Володя мертвый лежит в участке, она потянула тонкие руки и закинула вверх голову, зашептала быстро и горячо: «Ты пришел? Да?… Скажи… Ведь ты пришел? Почему ты молчишь?… Нет, не мучь же меня, скажи… Ты знаешь, как я люблю… Ты ведь веришь в мою любовь?… Ты веришь мне? Веришь? Ты ведь любишь меня?… Посмотри, я одна… Мне страшно… Володя… Володя… Володя…» Тенор в коридоре умолк. Стало жутко и тихо.

Неожиданно вспомнилось детство. Благовещение. Благовест. Тает снег. Журчат на солнце ручьи. Она девочка, в коротенькой бархатной шубке, идет с отцом от обедни. Отец дряхлый, сгорбленный, добрый старик. Она крепко держится за николаевскую, пропахшую табаком шинель. Ей весело: блещет ясное небо, беззубым ртом смеется отец, и она беззаботно хохочет. «Нет, это сон… это сон… Si tu m aimais… Si l ombre de ma vie-e…» Опять заныла тупая боль. Захотелось кричать, кричать громко, долго, всею грудью, кричать так, чтобы слышали все, чтобы услышал Володя. Вспомнила, как молилась ребенком. Темные своды. Нагоревшие свечи. Запах ладана. Херувимская песнь. «Молиться… Господи, если бы молиться… Господи, научи…» Она глубоко зарылась в подушки. «Все равно… Все – все равно…»

Вдруг точно что-то толкнуло ее. Она открыла глаза и опустила ноги с кровати. Только теперь она поняла, что означает Володина смерть. Она поняла, что никто не поможет ей, что окончена жизнь и что это непоправимо. «Значит, не нужно жить…» – прошептала она. Волосы ее расплелись. Лениво, в раздумье, не отдавая себе отчета, она начала их заплетать. Не докончив косы, она встала и колеблющимися шагами, не веря себе, не веря в свое решение, еще надеясь на Божье чудо, подошла к зеркальному шкафу. Между перчатками и бельем нащупала браунинг. Взяв в руки, она долго рассматривала его. Браунинг был карманный, маленький, купленный Фрезе. «Ежели вы сомневаетесь, что он бьет хорошо…» – вспомнились медлительные слова. Она усмехнулась и несмело нажала предохранитель. Щелкнула слабо пружина. И в ту же минуту Ольга поняла, что ей страстно хочется жить, что смерть не нужна, нежеланна и ненавистна, что еще много дней впереди и что ее неутешное горе пройдет. И, чувствуя, как опять зябнут ноги и как становится трудно дышать, она быстро, украдкой, положила револьвер на стол, точно боясь, что он выстрелит сам собою. По привычке она взглянула в зеркало. Увидела круглое заплаканное лицо, растрепанную прическу и простое черное платье. «Вот я… А Володи нет…» – громко сказала она. И, не рассуждая, не понимая, что делает, опять потянула руку. «Да, не нужно… Не нужно жить…» Ее пальцы ощутили холодную сталь. «Володя… Володя… Володя…» Она прижала револьвер к груди, но тотчас же опустила его. В дверь постучались. Стук был громкий и смелый. «Неужели Фрезе?… Ах, Боже мой, ну зачем… Зачем опять Фрезе?»

С браунингом в руках она нехотя подошла к двери и с досадой сказала:

– Кто тут?

– Телеграмма-с… – ответил лакейский голос.

– Телеграмма? Отдайте мне завтра.

– Никак нет. Попрошу отворить.

За дверью звякнули шпоры. Было слышно, как кто-то с сердцем сказал:

– Чего ее слушать? Ломай… Барышня, отворите…

Ольга поняла, что это не Фрезе. Но она плохо сознавала, кто стучит и зачем. Она забыла, что ее могут арестовать, что ее арестуют наверное и что арест – виселица и смерть. И, как дитя, легкомысленно презирая опасность, отмахиваясь от неотвратимой судьбы, боясь признаться, что нет спасения, она настойчиво повторила:

– Завтра.

Опять зазвенели шпоры, и уже другой, повелительный голос сказал:

– Сударыня, именем закона. Полиция. Отворите.

Только теперь, услышав слово «полиция», Ольга поняла, что неизбежно погибнет. «Если полиция – значит, конец…» – мелькнула запоздалая мысль. И стало жалко свободных дней, когда они делали красный террор – святое и великое дело. И ясно, точно это было вчера, вспомнилась залитая солнцем Подьяческая, серый в яблоках рысак Прохора, холщовые полные денег мешки, строгие глаза Фрезе, окровавленные лошади и огромный, резкий в движениях, с сердитым лицом Володя. Вспомнилось, как проворно он выбрасывал из карет деньги и как она прятала их под фартук в пролетку. Вспомнилось, как вечером в тот же день Володя, радостный и веселый, считал у нее на квартире добычу. Даже послышался серебряный звон. Даже показалось, что она видит золото и бумажки. Двери ломали. Под тяжелым плечом трещала деревянная рама. Кто-то грубо ругался. «Ломай… Ломай… Вороти…» Ольга быстро отошла от дверей к окну. Желтели кисейные ширмы, горел голубоватый рожок, и на зеленом столе белела газета: «Смерть разбойника Глебова». Ольга тесно прижалась в угол, между столом и зеркальным шкапом. Она уже не думала о Володе, и ей уже не было жалко себя. Высокая, в черном платье, с утомленным бабьим лицом, опираясь затылком о стену, она большими глазами, не мигая, смотрела на дверь. И вдруг, сощурив глаза и наморщив темные брови, зачем-то сдерживая дыхание, подняла маленький синий браунинг и приставила дулом к груди. «Все равно… Все – все равно…» – в последний раз прошептали побледневшие губы. Ни секунды не медля, она сильно нажала курок. Пополз серый дым…

Когда, бренча саблей, в комнату вошел жандармский полковник и за ним толпой вбежали филеры, Ольга, точно живая, лежала грудью вверх и головою к окну. Глаза ее были закрыты, волосы растрепались, и крови не было видно. На ковре валялся еще дымившийся браунинг.

XX

В Болотове о смерти Миши узнали только на святках, из запоздалых столичных газет. Николай Степанович заперся в своем кабинете, не ел, не спал и не выходил трое суток. Кучер Тихон ездил за доктором в уездный город Зубков, но Николай Степанович рассердился, раскричался на Тихона и Наташу и не велел пускать «дурацкого» доктора «на порог». Наташа, удерживая рыдания, перебегала на цыпочках от кабинета отца к спальне матери: Татьяна Михайловна плакала целые ночи и, седая, старая, в несколько часов одряхлевшая, в ночной белой кофте, с жидкими косами когда-то черных волос, не вставая с колен, молилась перед озаренными лампадою образами. В доме жизнь расстроилась и затихла. Горничные Лукерья и Даша, без дела, зевая, скучали в людской. Управляющий, Алексей Антонович, лысый, толстый и бородатый, приходил, снимал шапку, шепотом спрашивал о здоровье, с сокрушением вздыхал, крестился и осторожно, стараясь не скрипеть сапогами, шел обратно в контору. Маланья Петровна, востроносая, с мышиными глазками, ключница, шурша накрахмаленной юбкой, бегала без толку в людскую, на кухню, в столовую, в спальню, охала, суетилась, шепталась и умоляла Наташу «пожалеть свою красоту и идти спать». На четвертый день пришел благообразный, с густыми рыжими волосами и наперсным крестом немолодой священник о. Василий и с ним пьяница дьячок Агафон. В двухсветном с колоннами зале сладко запахло ладаном, заструились голубоватые волны и желтым огнем загорелись, как спички, тонкие восковые свечи. Навзрыд рыдала и билась о пол Татьяна Михайловна, и Николай Степанович, осунувшийся, прямой и сосредоточенно строгий, в генеральском, с погонами, сюртуке, не мигая и не крестясь, тупо смотрел на дымящееся кадило и жиденькую бородку дьячка. А потом жизнь вошла в обычную колею, и потянулись хмурые и печальные, хромоногие дни. Только сгорбилась спина у Татьяны Михайловны, да Николай Степанович стал раздражительнее и резче. А от Андрея, как и всегда, не было писем.

В мае, когда зацвели ландыши и в лесу заголубели фиалки, а в полях закудрявился зелено-бледный овес и поднялась волнистая озимь, вернулся из японского плена старший сын Александр. Его приезд оживил мертвый дом, но не заставил забыть о семейном горе. Часто с материнским вниманием разглядывая его крепкое, загорелое, с твердым подбородком лицо, черные, коротко остриженные усы, молочно-голубые, чуть-чуть насмешливые глаза, очень широкие плечи и узкие, почти женские, с длинными пальцами, кисти рук, Татьяна Михайловна забывала, что это он, Александр. Ей казалось, что она видит восемнадцатилетнего Мишу, своего румяного, голубоглазого, неизменно веселого и беспричинно счастливого мальчика. Она поспешно вставала с дивана и неровной походкой, покачиваясь и избегая смотреть на Наташу, уходила в полутемную, пропахшую лекарствами спальню и по-старушечьи, тяжко била поклоны, шептала молитвы и потом не могла уснуть долгую ночь.

Николай Степанович, волнуясь и горячась, подробно расспрашивал сына о Рожественском, об эскадре, об японцах и о Цусимском бое, бранил начальство, бранил революционеров, вспоминал победоносное прошлое, турецкую войну, Скобелева, Шейново и Зеленые горы и с гордостью показывал солдатский Георгиевский крест. Александр слушал серьезно и молча, не возражая, но и не соглашаясь, точно не смея перечить отцу. По внешнему виду он был такой, как всегда, – непроницаемый и спокойный, ласковый, неразговорчивый и простой. И ни Татьяна Михайловна, ни Николай Степанович не замечали в нем перемены, того неуловимого нового, что – он сам боялся признаться себе – волновало его после Цусимского боя. Наташа часто видела из окна, как, заложив за спину руки, в белом кителе и черной фуражке, он часами ходил по саду, и казалось, что он думает о чем-то значительном и тяжелом, решает что-то и не может решить. С привычною, взращенною с детства боязнью она неслышно подходила к нему и молча шла рядом, тонкая, беловолосая, в белом платье и белом платке. Александр, увидев ее, хмурил брови, точно стараясь отогнать неотвязные мысли, и рассеянно заговаривал о близком, домашнем – о матери, об отце, о Маланье Петровне, о том, что ветер поломал в саду розовый куст, что дорожки заросли сорной травой, что отцветает сирень, и, помолчав, звал кататься верхом. И Наташа, заглянув в холодные, молочно-голубые глаза, послушно приказывала Тихону седлать лошадей.

Иногда Николай Степанович не выдерживал и, томимый тоской об Андрее, начинал длинно и горячо говорить об «изменниках», «волосатиках», о непочтительных сыновьях, о том, что люди теперь пошли новые, что они не любят отечества, не повинуются власти, не молятся Богу и что надо положить революции конец. Никто не пытался ему возражать. Татьяна Михайловна с огорчением, безмолвно покачивала седой головой, Наташа умоляюще, в тревоге смотрела на разгневанного отца, Александр хранил такое загадочное молчание и так неохотно поддерживал разговор, что Николай Степанович однажды сурово посмотрел на него и сказал:

– Что же ты молчишь, Александр?… Разве ты не согласен со мною?

– В чем согласен, папаша?

Николай Степанович встал и, высокий, грузный, со старческим румянцем на бритых щеках, прохрипел раздраженно:

– Я говорю про этих… Про господ революционеров… Про бунты… Про Потемкина… Про Очаков… Про память Азова… Про восстание… Где? В Москве… Подумай: в Москве! – Он, неожиданно, по-детски беспомощно всхлипнул. – Про убийства подлые, да, про убийства… Про то, что гибнет Россия!

– Я этих дел не знаю, папаша, – сказал Александр и отвернулся к окну.

– Не знаешь? Не знаешь?… А в Японии что было? Что было в Японии? В Японии на глазах японских солдат книжки читали, пропаганду распространяли, без совести, без стыда… Ты сам мне об этом говорил… Или не говорил? Нет?…

– Да, все это было…

– Ну, вот, вот… Вот видишь, а ты отвечаешь: не знаю… Что же ты – не офицер российского флота? Не защитник отечества?… Или, может быть, тебе все равно?… Пусть гибнет Россия… Пускай Мишу, – Николай Степанович всхлипнул опять, – пускай Мишу… Это как?… Кто же виноват в этом?

Наташа испуганно взмахнула руками. Татьяна Михайловна встала с дивана и, горбясь и приседая, медленно вышла из комнаты. Александр подумал секунду и, примирительно улыбаясь, сказал:

– Все это, действительно, ужасно, папаша…

– Ну-ну… А я про что же и говорю?… – успокаиваясь и жалким, растерянным взглядом оглядываясь кругом, заторопился старик. – Я про это и говорю: поистине ужасно!.. Ужасно!.. А кто виноват? Кто?…

В сентябре кончался отпуск у Александра. Дни стояли ясные и беззвучные, летающей паутиной подернулись скошенные поля, и в пожелтелых липовых рощах завизжали и залаяли гончие и протрубил медный рог. Целыми днями Александр пропадал на охоте, а по вечерам все собирались в бильярдной. За окном свистел ветер, шумели буйно березы. Наташа хлопотала у самовара, и в комнате было тихо, светло и немного грустно. Приходил благообразный, в коричневой рясе о. Василий, садился в глубокое кресло, пил чай с коньяком и вздыхал. Татьяна Михайловна шила, а отец с сыном играли на бильярде.

Однажды вечером, в воскресенье, Николай Степанович играл с Александром. В расстегнутом сюртуке, испачканный мелом, румяный и грузный, он низко нагнулся к столу и морщинистой, но еще верной рукой прицелился и ударил. Шар, звеня, нырнул в плетеную лузу.

– Каково? – с застенчиво-самодовольной улыбкой обернулся он к сыну и стал мелить тонкий кий.

– Прекрасно играете, ваше превосходительство, – растягивая слова и поправляя наперсный крест, негромко сказал о. Василий. – И молодым не сравняться.

Александр поклонился. Он играл так старательно и так плохо, что Наташе казалось, что он нарочно проигрывает отцу. И она с благодарностью, робко кивала ему головой, но, встречаясь с неулыбающимися глазами, краснела и в смущении опускала ресницы. О. Василий почтительно кашлянул и полушепотом, обращаясь к Татьяне Михайловне, продолжал только начатый разговор:

– И не поверите, матушка, Татьяна Михайловна, совсем в расстройство пришел и, заметьте-с, отбился от рук мужик… В церковь не ходит, отца духовного не чтит, дерзостен стал и груб. Давеча еду я из Курбатова. Только, знаете, свернул на большую дорогу, гляжу – Ванька-пастух…

– Это который? – прицеливаясь кием и не отводя глаз от гладко-зеленого освещенного лампами поля, спросил Николай Степанович. – Хромой?

– Он… Он, ваше превосходительство… Хромой… Что же вы думаете? А? – О. Василий приостановился, приподнял нависшие брови и всплеснул в негодовании руками. – Не смею вам даже сказать… Стоит посреди дороги и совершает, извините меня, неприличие. Я ему говорю, увещевать его начал: «Что же, говорю, не видишь разве ты, что твой духовный отец едет…» А он, заметьте-с, как захохочет и такое сказал, такое… Не могу повторить…

Татьяна Михайловна не подняла головы. Николай Степанович сильно стукнул кием.

– Что же он, мерзавец, сказал?

– А и сказал, ваше превосходительство, – красный от гнева почти крикнул о. Василий: – «Проваливай, пока цел, долгогривый…» Вот что сказал… А, как это вам понравится? А?…

– Вешать! – багровея, сиплым басом отрубил Николай Степанович. Александр потупился и закурил папиросу. На минуту в комнате воцарилось молчание. Было слышно, как жалостно звенит самовар да бьются ветви в темные окна.

– Кто-то едет… – вставая и выходя на крыльцо, сказала Наташа.

На дворе неистово заливались собаки, отрывисто лаял мохнатый дворняга Шарик и тонко и часто повизгивала любимая Мишина сука Веста. Колес не было слышно, но в ночной тишине звонко перекликались мужицкие голоса, и между деревьями перебегали огни. Потом заскрипели ворота и хлопнула дверь. Вернулась Наташа и подала телеграмму. На желтоватом листке стояли четкие буквы:

«Андрей арестован. Суд четверг. Торопитесь свиданием. Защитник Иконников».

О. Василий засуетился, нашел свою широкополую шляпу и, не прощаясь, крадучись, боком вышел на двор. Не умолкая лаяли псы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю