Текст книги "Избранное"
Автор книги: Борис Изюмский
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
ОЛЕНА
К вечеру, одевшись попроще, Вокша неторопливо спускался тропой к горе Киселевке. Находил особое удовольствие бродить вот так, одиноко. Позади, не мешая думать, не попадаясь на глаза, верной тенью следовал постельничий Свидин.
В детстве, как ни лечил Вокше ногу греческий врач – и кровь пускал, и держал ногу в воде от вареной бараньей головы, и давал пить настои на чешуе безглазой рыбы подземного озера, на камне, извлеченном из индийского удава, – ничто не помогло: хромота осталась. Потом подстерегла новая беда: в бою с печенегами упал с коня на больное колено. Но, противясь недугу, старался больше ходить.
…Солнце, как улыбкой, внезапно осенило Днепр, белую песчаную косу вдоль Почайны, сочные травы, лозовые заросли. Все вокруг осветилось мягким и словно бы немного утомленным светом.
Осень уже опалила красным и желтым огнем деревья. Только дикие яблони крепились, бодро шумели мелколистьем, прятали свои плоды в лежалых, поседевших травах.
Вокша проходил мимо обмытых ливнями корней деревьев. Под ногами шелестели первые опавшие листья. Грусть невольно подкрадывалась к сердцу.
«Скоро и с дуба лист опадет… И дуб стареет…» – вздохнул он.
Когда было сорок, шестьдесят казались старостью. А ныне – шестьдесят. Ровесник князю. Ровесник и единомыслец. Сросся с ним.
Кровью отмечены годы борьбы со Святополком, убийцей трех братьев князя, убийцей, не погнушавшимся с помощью польского короля Болеслава и печенегов овладеть Киевом… Но разгромили Окаянного на берегах Альты…
Как сейчас помнит: предрассветный Днепр… переправа… Ладьи, оттолкнутые от берега, чтобы не отступать. И красавец Киев, возникший в тумане, совсем не такой, каким сохранила его детская память…
…Пахло прелым листом, набухшей корой… Днем не однажды проходил полосою дождь, и теперь, когда резкие порывы ветра сбрасывали с деревьев капли воды, казалось, дождь снова шуршит листвой.
Из-за поворота горы показался изгиб Днепра. Борисфеном, «текущим от севера», назвали его греки. Вот прожил в Новгороде почти десять лет, а не полюбил Волхов так, как Днепр… Может быть, потому, что помнил о замкнутых и перерезанных в Ракоме новгородцах? Так нет, совесть не мучила его: ведь и в этом помогал князю. Непокорную чадь надо всегда гнуть к земле. Только вороны летают прямо, правителям же дозволены петлявые пути. И ныне князь заточил в темницу своего соперника – брата Судислава, чтобы остаться самовластцем на Руси. В этом восхождении Ярослава и его, Вокшина, доля… Нет, не только единомыслец он князя – часть его.
Память невольно обратилась к сегодняшнему мятежу. Надобно около себя всегда держать дружинников.
И давно пора иметь свод законов – узду для тех, кто не признает власти, кто готов покуситься на чужое добро. Неспроста с близкими боярами составлял князь такой свод…
Вокша остановился. Откуда-то сверху доносился нежный девичий голосок необычайной красоты и певучести:
Заря ль моя зоренька,
Ты сестрица солнцева…
Осторожно и ласково, словно золотистая нить, сплетенная трепетными пальцами, вилась песня о ясной заре, о тихой воде. И столько было в ней безыскусности, чистоты, что невольно пробудила она у Вокши воспоминание о его молодой матери, певшей ему в детстве эту же песню. Никогда не знает человек, что способна сохранить память сердца. Так порой отчий дом, забытая песня, случайно оброненное слово вдруг всколыхнут, казалось бы, утерянное навсегда.
Вокша поднял голову. Девичий голосок доносился с горы, из небольшой избы, окруженной частоколом, снизу похожим на ожерелье. Три тополя прижались к избе; соломенную двускатную крышу ее расцвечивали зеленые комья мха.
Боярин быстро взошел на гору, миновал частокол и очутился в небольшом дворе. Поднявшись по ступенькам, он толкнул дверь, звякнувшую крючком. В сенях пахло укропом, степными травами – тмином и медуницей. Чистый девичий голосок раздавался совсем рядом.
Вокша перешагнул порог. Через узкое продолговатое оконце, затянутое пузырем, в клеть проникал тусклый свет. На лавке возле окна сидела худенькая девушка, склонив ровный пробор невьющихся волос, вязала шерстяной чулок – «копытце».
Мать девушки, узкоплечая, с таким же, как у дочери, удлиненным лицом, готовила вечерять: поставила на стол кринку с молоком, положила ложки возле миски с киселем из овсяных отрубей.
В избе было опрятно и по-домашнему уютно. В углу висели сухие груши. Квасилось тесто в деже, скворчал в печи лук. Рыжий пушистый котенок, выгнув спину горбом, терся о ножку стола. Из-под кровли выглядывал чернобыль, заткнутый туда «на счастье».
Девушка застенчиво умолкла, подняла на Вокшу глаза. В них не было ни страха, ни удивления, только спокойная внимательность.
Мать оторопело поглядела на незваного гостя.
– Бог в помочь, – сказал он и, сняв шапку, перекрестился.
– Садись вечерять, – справившись с первым испугом, пригласила мать. Разглядев одежду пришельца, добавила виновато: – Чем богаты…
– Спаси бог, я передохну.
Вокша присел на лавку неподалеку от певуньи, пытливо поглядел на нее. Платье из холстины с сердоликовыми пуговками; на тонкой шее ожерелье из синих стеклянных бус; удивительно плавные движения рук…
– Звать-то тебя, милая, как? – обратился он к ней ласково.
– Олена, – певучим голоском ответила она.
Вокша стал расспрашивать мать, как живут, чем занимаются, подымаясь, пошутил:
– Голосок Олены меня приманил…
Девушка зарделась, доверчиво улыбнулась в ответ. Снова звякнул дверной крючок. В избу вошел отец Олены – Демид, не старый, но совсем седой. Видно, был когда-то красив, да нужда, невзгоды сделали лицо костистым, желтоватым. Бросив на лавку несколько трубчатых медных замков, произнес устало:
– Ни одного, трясовица скрути, не купили!
Поглядел на гостя и, обомлев, поклонился до пола:
– Боярин!
– Да вот зашел отдохнуть, – нахмурился Вокша, недовольный тем, что узнан, – бывайте здоровы.
Когда дверь за ним захлопнулась, мать ужаснулась:
– А я-то, дура старая, отруби совала!
Демид, раздеваясь, хмуро возразил:
– А чо ж делать, коли другого нет!
И зло добавил:
– Хромой Волк спроста не зайдет! Сегодня добрую тризну у собора справил… Снова рыщет…
Мать испуганно поглядела на Олену, подойдя к ней, с тревогой прижала ее голову к груди:
– Что-то, доня, на сердце у меня неспокойно…
Олена заластилась, потерлась щекой о руку матери, успокоила:
– Нет, мамо, он добрый… Был бы злой, разве с нами так просто разговаривал? А что, батя, у собора свершилось?
Вокша, спускаясь с горы, думал: «Вот и еще одна песнопевица».
Давно вынашивал мысль держать при дворе хоровод, показывать на удивление заморским гостям своих плясунов, музыкантов.
В созданной им и князем певческой школе уже пели по записям-крюкам.[3]3
В те времена так назывались ноты.
[Закрыть] Построили для смехословцев подмостки в дальней гридне двора, скрыли их до времени завесой из дорогой материи.
Кое-кто нос воротил – все жить бы хотел по старинке.
Чернели в стороне Гончары и Кожемяки[4]4
Селения ремесленников.
[Закрыть] – казалось, кто-то огромным ножом искромсал вдоль ручья Киянки желто-бурую землю оврагов в лиловых кустах чертополоха. Темнела впереди гора. Над синей тучей проступил тонкий серпик месяца, тонкий и робкий, как Олена.
«Возьму в хоровод», – решил Вокша и ускорил шаг.
В тот вечер Олена была задумчивее обычного. Когда прибежал к ней Григорий, с которым дружила, и начал рассказывать о появлении в училищной избе Вокши, об избиении люда на Софийской площади, Олена неожиданно заступилась за Вокшу:
– Может, не хотел он, чтоб так получилось, а сам – справедливый.
Григорий зло усмехнулся:
– Где ж то видано, чтобы волк справедливым был?
Впервые расстались они, недовольные друг другом.
ЮНОСТЬ
Самым любимым местом Олены была Девичья гора, утесом нависшая над Днепром. Сюда приходила она посумерничать, помечтать, здесь, возле пугливых осин, долгие часы перешептывалась с Григорием.
Сказание о Девичьей горе Олена услышала как-то перед сном от бабушки. Та знала бессчетное множество поверий и так интересно умела рассказывать их, что Олена огорчалась всякий раз, когда бабушка заканчивала:
– Вот те и сказка вся, а мне кринка молока…
О Девичьей горе бабушка поведала так: жил в стародавние времена на Щековице брат Кия – Щек с сестрой Лыбедью, тоненькой, молчаливой, бледноликой девушкой. И решил тот Щек насильно отдать Лыбедь замуж за старого богатого человека. А она, всегда такая тихая и покорная, не подчинилась на этот раз злой братовой воле, убежала от него, поселилась затворницей на горе. Все плакала, плакала… И от слез этих пошла река Лыбедь… Все печально вздыхала, и в полночь по сей день можно услышать на горе вздохи. И как бы ни было в Киеве безветренно – так что и листок на дереве не шелохнется, – а на Девичьей горе печально шелестит бессонная трава, будто тоже вздыхает и жалуется на неудачливую судьбу.
Олену растрогал этот рассказ, она поверила каждому слову его – полюбила Девичью гору…
Сейчас она сидела с Григорием на земле возле осин, глядела не отрываясь на солнечный закат. Может быть, от него янтарем отливали ее серые глаза, в самой глубине их дрожали сполохи.
Ватажились пролетные птицы. Ветерок рябил Днепр. Алели стволы сосен, дальние глубокие озера… За Оболонью желтовато-багряное небо прорезал синий полог тучи. Он делался все шире, опускался на землю, и в темнеющем небе сгущалась зубчатая стена бора, и тучи казались продолжением этого бора.
Григорий бездумно глядел вдаль. На нем полотняная, подпоясанная узким кожаным пояском косоворотка с деревянными пуговицами, на ногах – лыковые лапти.
– В дворцовый хоровод меня берут, – тихо, задумчиво сказала Олена.
Григорий с тревогой повернулся к ней.
– Не ведаю – к добру ли? Матушке боязно, а батя говорит: «Ничего с ней не станется – мы рядом. А польза семье от того великая. Не век же горе мыкать».
Сказала так, что не понять, согласна ли с отцом или сама страшится. Прикоснулась тонкими, чуткими пальцами к косе, оплетенной лентой.
– Завтра в горнице поселюсь… Попрошусь, чтобы с Ксаной…
Подружка Ксана тоже была в хороводе.
На ближнем пригорке одинокими монахами темнели тополя. От них, словно вприпрыжку, сбегала вереница молоденьких ярко-желтых кленов.
– Да и я рядом! – не глядя на Олену, баском сказал Григорий и с ожесточением вырвал из земли клок травы.
Олена ласково улыбнулась – так взрослый улыбается ребенку:
– И то я помню.
Синевато-серый простор Днепра все силился слиться с почти таким же небом и не мог: то мешали еще темные стены лесов, то оранжевая полоса. Она стала желтоватой, потом серой и долго держалась на небе.
Словно сбрасывая с себя тяжесть, Олена качнула головой, провела маленькой ладонью по лицу Григория, снизу вверх, задевая нос, крикнула звонко:
– Ну-ка, лови, защитник!
И стремительно побежала вниз.
Григорий ужо знал эту быструю смену настроений у Олены и, обрадовавшись, что тревожная задумчивость ее исчезла, ринулся вслед напрямик через кусты, оцарапывая лицо ветками деревьев.
Олена бежала легко, бесшумно, почти не касаясь ногами земли.
Он нагнал ее у самой подошвы горы, притянул к себе. Олена отстранилась, сказала с укором:
– Ну почто ты, Гриня, обижать меня вздумал?
Григорий, как всегда, смирился. Чтобы скрыть неловкость и даже возникшую невольно обиду, стал оживленно рассказывать, как по сей день мать оплакивает его, что пошел в учение, по утрам причитает над ним, как над покойником. А потом, уже и вовсе придя в себя от смущения, спросил, хитро поглядывая на Олену смеющимися глазами:
– Отгадай, что такое: в воде растет, а воды боится? – И довольный, что она не может ответить, воскликнул торжествующе: – Соль!
Олена же, видя, что обида прошла, спросила шаловливо:
– А вам в училищной избе не рек Петух ученый, отколь мухи взялись на свете?
Григорий с важным видом поддержал и эту игру:
– А как же, рек! Черт волку ногу строгал, и от стружек поделались оводы, мухи да комары…
Они шли улицей Подола. Веяло от Днепра осенней прохладой. Казалось, чья-то рука сдвинула на небе заслонку, укрыла ненадолго месяц, и стало темно. Олена зашептала таинственно:
– А ведаешь, Гриня, если ночью подкрасться к гнезду дятла, ухо приторкнуть, так он стонет, стонет? Устал за день…
Григорий захохотал, представив эти тяжкие стопы работяги-дятла. Ну какая хорошая Олена! Не сердится на него, Григория, и между ними опять мир да согласие, и они будут дружить еще крепче прежнего.
ФРОЛ ЧЕРНЫЙ
В апрельскую Марью, когда над Днепром нависли тучи, набухшие весенним дождем, и оголенные деревья покорно зябли в половодье, учеников отпустили на неделю по избам.
К исходу недели Григорий, возвратясь как-то с улицы домой, застал отца сидящим возле окна: он заканчивал чеканку серебряной чаши – потиры для Десятинной церкви.
Отца Григорий любил немного жалостливой и скрытной любовью. Был Фрол в трезвости тих, неразговорчив, покорен жене, со всем словно бы смирившийся, положивший на себя и свою судьбу крест. В редкие же часы охмеления становился говорливым, задиристым, с вызовом глядел на высокую, сильную жену свою Ефросинью – посмеет ли в чем перечить ему?
Сейчас, склонив над чашей серебристую с чернью бороду, отец наносил последние метины. Он был весь поглощен этим занятием, и его лицо, разогретое внутренним волнением, было особенно привлекательным.
Чашу украсил отец щитками с изображением Иоанна Предтечи, Иоанна Златоуста, лики их сделал округлыми, волосы кудрявыми. Один из Иоаннов походил на дружка Григория – Федьку Хилкова, что частенько захаживал к ним и жил здесь же, неподалеку, на Подоле. Даже нос у Иоанна, как у Хилкова, был крючковатым.
«Да ведь это вточь Федька», – чуть не вырвалось у Григория, но он вовремя смолчал, не то обидел бы отца подобным сравнением.
Отец, любовно оглаживая свою работу темными, словно просмоленными пальцами, сказал:
– Надо бы, Гриша, поверх щитков надпись вырезать: «Пиите от нея вси». Сможешь?
У Григория радостно вспыхнули глаза:
– Спробую…
Не впервой отец доверял ему такие надписи, и, гордясь, ставил он их на дискосах, лампадах в виде рыбы или турьего рога, на дарохранильницах с серебряными голубками…
В избе было тихо. Кряхтел на завалинке столетний дед Ждан. По волчьей шкуре на глиняном полу ползал малый братишка Григория – Савка. Мать в ожидании гостей сильными руками перекатила в угол бочонок с пивом-аловиной. Потом, придвинув к Григорию миску с размоченными в воде и политыми конопляным маслом корками, спросила заботливо:
– Проголодался?
Григорий, предвкушая работу, порученную отцом, торопливо съел миску тюри.
Через час стали собираться гости.
Первыми протопали по глиняным ступеням братья-кузнецы Маркел и Богдан Верзиловы, силачи, одной рукой соединяющие концы подковы. Маркел еще с лестницы прогрохотал:
– Поклон соседям от батько Днепро!
За ними явился щуплый, длиннорукий камнетес Василий Мыльной. Дед Ждан слез с завалинки, уставившись на Маркела живыми, хитрыми глазами, сообщил доверительно:
– А у меня, Маркеша, возраст вновь младенческой – зубы выпадают!
Приоткрыл рот, еще полный зубов.
Григорий, сидя на отцовском месте, возле окна, прыснул, пригибаясь к потире. Хорошо, не сказал еще, что ему «сорок пять лет, если ночей и праздников не считать».
Вот деда Григорий любил открытой, веселой любовью. Был он на весь Подол самым большим знатоком трав и охотно показывал их внуку.
– Глянь, Гриня, – говорил он ему, – это трава зелезека… Растет по пригоркам, верхним концом к земле клонится, скот от падежа спасает… А это перунья голова: на рану положишь – заживет в третий день…
Так часами мог… О луговой голубоватой одолене, настоем которой спасают от злой отравы, о багровой траве плакун, что растет на озере и детям сон приносит, о мохнатой варахне – стоит только принести ее в избу, поджечь, и все тараканы да сверчки тотчас выйдут вон послушно друг за дружкой.
А то начнет еще дед присказками сыпать: середину января называет днем Афанасия и Кирилла, что забирают за рыло; февраль – бокогреем; в конце марта, говорит, медведь встает, а в августе серпы греют…
Гости сели за стол, и тотчас появились припасенные на этот случай хрусткая квашеная капуста, огурцы, сочиво-бобы да горох, кислый хлеб на квасу и кусок сыра.
Толстогубый гривастый Маркел, смачно надкусив соленый огурец, поднял чашу с аловиной, стукнул ею о чашу Василия Мыльного:
– Чтоб посчастило!
Рядом с Маркелом Мыльной выглядит болезненным ребенком с редкой, словно нарочно прилепленной бородкой. Мыльной поднял на Маркела глаза смертельно больного человека, спросил тихо:
– Отколе же то счастье нам, подъяремной голоте? Горбы постерли, клажу нося!
Всем стало тяжко от этих слов. Знали: недавно на стройке княжьего дворца бросили камнетесы вместе со смердами работу, кричащей толпой потекли ко двору боярина Вокши, чтобы не прятал обилье – жито да рыбу, не вызывал голод. Собрались с дубьем, с рогатинами, поджигали на шестах куклы в боярских платьях. Да только кметы разметали голодных, перебили без числа люда. И Василий Мыльной едва дополз до своей землянки. Потом дед Ждан к нему ходил, говорил: «Нутро, вражины, отбили», носил с болот волосатую траву – парамон, – пока не поднял Василия на ноги.
Маркел обнял левой рукой Василия, настойчиво подталкивал его чашу своей:
– А ты пей, камнетес! Будет еще и наш черед – дадим поленом по боярскому колену!
Но Василий отстранял чашу:
– Не гневись, сосед, душа не примает…
Дед Ждан обтер ладонью усы, крякнул негромко:
– В людях сказывают, князь и бояре закон составляют, «Правду».
– А чего нам ждать от той княжьей правды? – обратил к Маркелу свое маленькое, детское лицо Василий. – Вот разжуем ее – поймем, чем разит.
– В людях сказывают, – продолжал дед, – в той «Правде» каждое лыко в строку поставлено. Даж бобров не запамятовали – какое тебе наказанье, ежели, к примеру, ловить станешь.
– Да вы пейте, пейте, – подливал аловину Фрол, – за правду для людин, а не для брюханов-объедал! Сребро да злато в руках держу, а гривны за душой нет! Гриш, а Гриш, – повернулся он к сыну, который, внимательно слушая разговор, продолжал процарапывать буквы на потире, – пойди, сынок, сюда, выпей с нами.
Тут не выдержала, взбунтовалась мать:
– Да ты что, с ума сбрел? Постыдись людей, дитеску приучать! Не позволю, как хочешь – не позволю!
Фрол поднялся из-за стола, маленький, бледный, взъерошенный, уставился на непокорную:
– Ты – перечить?
И к гостям, словно ища сочувствия, извиняясь:
– Разве ж бабий рот заткнешь пирогом?
Повернулся к жене, задираясь, произнес:
– Слышь, что говорю?
Не любил Григорий отца таким. Отложив потиру, поднялся, сказал почтительно, но твердо:
– Не стану я, батя, пить. Пойду лучше к Хилковым. – Миновав стол, скрылся в дверях.
ТОРГ У ПРИСТАНИ
Тек сладкий сок с берез, посвистывал после зимней спячки степной байбак, играли овражки…
С реки, предвещая обильный улов, дул свежий ветер; пели овсянки, голубели цветы ряста. И дети посреди улицы «ловили» прутиками рыбу в лужах, пахнущих Днепром, бросали горсти земли ласточкам, чтобы они поскорей строили себе гнезда.
С порога землянки Григорию виден Днепр: два каурых жеребенка застыли на отлогом, песчаном берегу, словно загляделись на себя.
В овраге резвятся зеленовато-голубые щурки: стремительно вырываются из гнезд и, сделав круг над водой, юркают в свои норы.
Голубятники, запустив в поднебесье проворных птиц, свистят им вслед, машут ветошью на длинных шестах.
До чего ж любо! Хотелось набрать полную грудь воздуха и крикнуть: «Олена! Оленушка!» Крикнуть так, чтобы эхо ответило с Перевесища.
Юность доверчиво распахивает душу, впускает в нее человека. И Григорий сразу и безоглядно полюбил Олену, был счастлив даже редкими встречами, но не мог понять, как относится к нему Олена. Будто и рада встречам, а держится поодаль, мягко, не обидно отстраняет его порывистость. Эх, дать бы ей съесть воробьиное сердце – сразу б полюбила!
Уже несколько раз рождался и старел месяц, а Григорий все не мог разобраться – дорог ли ей, мил ли, нужен ли?
Вот теперь живет при дворце и стала вовсе какой-то замкнутой, и еще реже, еще короче встречи. Хотя нет, все та же: и серые спокойные глаза смотрят доверчиво, и певучий голосок ровен и ласков.
Григорий чуть ли не нос к носу столкнулся с Харькой Чудиным. На Харьке дорогой кафтан, красные суконные штаны, зеленые сапоги, черная шапка с шелковой нашивкой.
После прихода в училищную избу Вокши и позже, после драки во дворе, люто возненавидел Харька Григория, все норовил ему напакостить: то портил букварник, то под самым носом разворачивал яства в тряпице, то наговаривал Петуху без причины. Да разве без причины! Когда упал Харька в драке на землю, Григорий небрежно бросил столпившимся унотам: «Оттяните, чтоб не разил!»
Разве такое забудешь?!
Сейчас, повстречавшись с Григорием на узкой тропе, Харька метнулся было в сторону, да устыдился – пошел грудью вперед.
Они с секунду постояли друг против друга, как петухи, готовые задраться. Харька был крупнее Григория, но ему уже не однажды доставалось от кулаков Черного, и он хорошо помнил их твердость.
– Артюшка! – вдруг благим матом заорал Харька, делая вид, что за горою ждет его друг – силач Артюшка Чертенков, поднимающий на пристани по два мешка зараз.
– Ну чё кадык распустил, заткнись! – не поверил Григорий и двинулся на Харьку.
В это время из-за горы показался Федька Хилков со своими дружками – Ивашкой Кособрюхом и Сенькой Нагим.
Теперь, в их присутствии, Григорию неинтересно было бить Харьку: тот мог подумать, что силы ему придала подмога.
Григорий легонько смазал Харьку кулаком по загривку, разрешил:
– Теки своим путем!
Федька Хилков добродушно хлопнул Григория ладонью по спине, смешливо повел ястребиным носом:
– Гулям?
– Гулять не устать, кормил бы кто! – в лад ему залихватски ответил Григорий и тоже огрел друга ребром ладони промеж лопаток.
На Федьке баранья нагольная шубенка, прямые телятные сапоги, шапка набекрень пересекает узкий лоб в рябинках. В рябинках и щеки, и нос, и даже подбородок, но это вовсе не уродует лицо, а придает ему еще больше озорства.
– Айда на Торг! – предлагает Федька, и все охотно с ним соглашаются:
– Айда!
…Была пятница – торговый день, и на Подольем торгу возле пристани – Притыки – стоял дым коромыслом.
Пробирался через ряды, придерживая на плече звериную шкуру, обитатель припятьских болот;[5]5
Дрегович.
[Закрыть] варяг в броне грузно припечатывал шаг; длинноногий дан с любопытством глядел на волчью шубу киевлянина; грек в шелковом, не по нынешней погоде, хитоне расхваливал сухое вино – сушеный виноград.
Неподалеку от железного ряда с выставленными сверлами, напильниками, ножницами стройный принаряженный венецианец предлагал цветной бархат, а чуть подальше медлительный араб с сонливым взглядом огромных агатовых глаз брезгливо жевал моченое яблоко, будто его заставлял кто делать это, а сам он по доброй воле ни за что к яблоку не притронулся бы.
В лавках грузные, расплывшиеся менялы предлагали саманидские дирхемы, хаммудидские динары, саффариды Персии.[6]6
Названия монет.
[Закрыть] К деревянным клетям Притыки жались ладьи с Истры[7]7
Река Дунай.
[Закрыть] и Влтавы, с Хвалынского[8]8
Каспийское море.
[Закрыть] и Сурожского[9]9
Азовское море.
[Закрыть] морей. Вдоль глубокой Почайны, мимо песчаной косы, отделяющей ее от Днепра, плыли плоты с розовым шифером Вручия, солью Галицких копей, бобрами, чернобурками, со слезами Гелиад – желтым янтарем Варяжского моря.
На Торговой площади – только бы гривны – можно купить все: от люльки до гроба. Прийти в ветоши и за час одеться, обуться, сесть на коня, да еще и люд с собой нанять.
Люд этот, в рванье, толпился возле столов с пшенной кашей, дымящимся борщом. Одетые же в бархат льнули к стойкам с диковинным сорочинским пшеном,[10]10
Рис.
[Закрыть] с пергаментом, толкались в конном ряду, оглаживая гнедых, саврасых, соловых коней.
Вдоль обжорного ряда брел, мрачно поглядывая на всех, гончар Темка Корыто. После того как сын боярский Антошка, напоив его до беспамятства, состряпал лживую кабалу и сам же за него, гончара, подписался, Темка, топором расколов икону, запил горькую.
Посреди Торга взобрался на помост кривой стражник, прокричал, широко разевая щербатый рот:
– Закличь о беглом холопе!
Торг притих, казалось, даже куры стали кудахтать тише, поросята верещать не так пронзительно. Стражник читал медленно – слово слову костыль подавало:
– «В нынешнем месяце, девятого дня, на первом часу, ушел по просухе со двора боярина Вокши холоп Мосейка. Ростом утеклец невелик, коренаст, глаза темны, борода невелика, долговата, лицом бледен… Платье на ем: шуба и шапка овчинные, кафтанишко сермяжное, на ногах лапти. Подпоясан веревкой. А кто сыщет того холопа и доставит боярину Вокше – тому жалованье гривна…»
Федька Хилков, толкнув плечом Григория, сказал убежденно:
– Если Мосейка неглупой, не словят его, какое жалованье ни обещай! Предавать кто ж станет! – Помолчал и добавил: – Да я б первый, коль в том нужда пришлась, спрятал Мосейку!
– А княжий указ? – остро посмотрел Григорий.
Хилков смолчал.
Они миновали генуэзский торговый двор и оказались среди охотников. Высокий немолодой охотник, стоя над убитым клыкастым вепрем, зазывал покупателей, подталкивая вепря сапогом:
– А кому порося, кияне? Кому?
Хилков нагнулся, притронувшись к клыкам, дурачась, отдернул руку:
– Почище волчьих!
Неподалеку за гончарным рядом забил бубен, заиграли колокольцы. Григорий оглянулся и расплылся в улыбке. Шли рядом коза, одетая в бабье платье, и огромный бурый медведь на задних лапах, в шапке и ноговицах.
Впереди козы и медведя выступал черномазый разбитной мужичишка, сыпал прибаутками:
Курочка бычка родила,
Поросенок яичко снес,
Безрукий клеть обворовал!
А моя Степанида с Потапычем
Скоморохов за пояс заткнут…
И началась потеха. Медведь ездил верхом на палке, показывал, как вьется хмель, как чада горох крадут на огороде: то на брюхе ползут, то на коленях. Сделал вид – вроде бы в лапу ему заноза попала: то дул на нее, то сосал, то жалостно под мышку совал, а вытащив оттуда, вертел лапу перед маленькими, смышлявыми глазами – ну, суще людина!
Потом пил медовый настой и чашу совал козе в зубы, кланялся ей благодарно. А стоило только черномазому, бросив шапку оземь, вскричать: «И-и-ех, бей трепака, не жалей каблука!» – как Потапыч заправским мужиком пошел отплясывать трепака.
Федьку Хилкова от смеха скручивало в три погибели, только что не катался по земле. Когда же черномазый еще предложил: «А покажи-ка ты, Потапыч, киянам, кто холопов верный защитник!» – и Потапыч вдруг захромал, точь-в-точь как Вокша, Федька захлебнулся, завыл от удовольствия, сорвал с себя новый ремень и подарил черномазому.