Текст книги "Лавка нищих. Русские каприччио"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Внезапно Дрилло сделал непристойный жест – и где-то за рваной занавесочкой криво заулыбались сводник и сводница.
Песня кончилась. Подсматривающий за девками из сада – убрался восвояси, в далекую, не восстановимую ничем, кроме песни, жизнь, а Дипеш-Дрилло, вместо того чтобы уйти в артистическую уборную, подсел к нам.
– Уже наговориль фам тут всякого? Смотри мне, – ласково мазнул он по губам Шпрех-Бреха лилипутской ладошкой.
– Да нет, он – ничего такого. Симпатичный малый. Я рад знакомству.
Тут Дипеш сделал зверское лицо и предупредил:
– Если чего удумаете – у меня в полиции знакомые.
– Где вы так хорошо выучились по-русски?
– О, я три года гастролировал с фашим ансамблем по России. «Три струны» ансамбль назывался. Они меня сделяли настоящим артистом.
– Мы посидим немного, и я уйду. У меня, кажется, жар.
– Примите таблетку, – строго сказал Дипеш. – И не сметь поить пивом Шпрех-Бреха. Он мне сегодня трезвый нужен.
Ты глянул на Шпрех-Бреха и поразился его сходству с Дриллой. Черты лица у них были, конечно, разные, а вот выражение глаз – одинаковое. Да и губки, как-то уж слишком сильно сближаемые с носами, вытягивались, как у резвых подсвинков, в одном, в одном направлении! А ко всему прочему – еще и тихое предстарческое томление залегло у голубоватых щечных ямочек.
Берлин, лето 1651 года
Липы цвели вовсю! Только четыре года – а цвет, избавляющий от простуд, исцеляющий от лихорадки и жара, уже охапками собирали девушки из простых, чтобы отваром этих желто-белых, пьянящих цветков лечить припадочных, помогать влюбленным, отпаивать забывших свой возраст негодяев, ставить припарки на лоб сочиняющим беззлобные песенки поэтам.
– Марта-Магдалина – ты избегаешь меня.
– Я стала богаче, ваша милость.
– Марта-Магдалина – ты так и состаришься здесь, между лип, одна!
– Я стала моложе, ваша милость.
– Марта-Магдалина, где ты? Не вижу тебя..
– Я стала веточкой, ваша милость. Я цвету, я не имею возраста. Кого ветер ко мне принесет – того люблю. Про кого липа нашепчет – того милую. Я не хочу назад к людям, ваша милость! Человек – бросает. Веточка липы – навсегда с тобой.
– Ты обманщица, Марта-Магдалина. Тебя здесь нет!
– Влезайте на дерево, да повисите на нем, как я висела, ваша милость! Жизнь настоящая к вам и возвратится!
Берлин, 2007 год
– Дипеш сейчас вернется! Не будем ждать – пока он отрубится! Положи деньги на стол и выведи меня отсюда. Ты взрослый, а мне всего четырнадцать!
Шпрех-Брех вскочил, ухватил за руку, поволок к дверям.
Однако на выходе из плавучего кабачка – этот самый выход плотно запирая – стояла полицейская машина. Приоткрыв дверцу, из машины глядел добряк-офицер в сдвинутой на затылок форменной фуражке. Он был толстым и без конца улыбался.
Наулыбавшись вдоволь, толстяк в форме погрозил Шпрех-Бреху пальцем. И тут же опять залился ласковым смехом. На задке полицейской машины была приверчена крупно выписанная табличка:
Passiv
Шпрех спрятался у тебя за спиной и оттуда ворчливо покрикивал:
– Это приятель Дриллы! Они меня отсюда не выпустят. Давай на корму! Нет, сперва – опять в зал. Я только скажу бармену, что мы здесь, и что скоро вернемся в зал. А на корме – лодка! Сейчас – слышишь? – английскую песню дают. Под нее Дрилло не танцует. А потом опять дадут русскую. «Калинку». Ох, он и отчебучит номер! Ох.
В пустом зале мягко лопнула гитарная струна и слабый, но очень приятный мужской голос по-немецки запел:
Berlin! Berlin! du grosses Jammertal,
Bei dir ist nichts zu finden, als lauter Angst und Oual...
– Мне такая песня не нравится! – снова закапризничал Шпрех. – И что это за «гроссес йамерталь»? Зачем мне эта «долина скорби»? Двинули скорей отсюда! Потом, когда от Дипеша отлипнем, я тебя лучше в музей эротики свожу. Ух – сила! Там один греческий горшок с дядьками рогатыми – сто тысяч евро стоит! Вот была бы житуха в таком музее. А еще там статуэтка есть, ее смотритель музея иногда из витрины вынимает, на столик ставит и часами перед собой вертит: то передом повернет, то задом.
Тебе, однако, песня понравилась. Хотя ты тоже не слишком-то хотел слышать про юдоль, про долину скорби. И, конечно, не мог согласиться с тем, что в Берлине всюду «мрак и боль». Тебе этот город казался чудесным и неразгаданным, да к тому же для некоторых русских – не для олуховтуристов – для изящных рисовальщиков воздуха, для искателей небывалой музыки смыслов – весьма и весьма подходящим. Недаром русские символисты уезжать отсюда не хотели.
Берлин вис над водами Шпрее. Но не мрак, а сверхплотный полет двух огромных птиц, стремящихся навстречу друг другу – для любви, для сладко-влажного клекота – чуялся тебе в размахе четырех серовато-зеленых берлинских крыльев!
Словно почувствовав ток твоих мыслей, Шпрех – маленький негодяй и деспот – мягко, почти любовно укусил тебя за палец:
– Скорей! А то укушу сильней!
Тихая беготня по полупустому кабачку продолжалась минут двадцать. За это время мы повидали разных людей в разных комнатах. В комнаты эти Шпрех-Брех проникал по каким-то темным коридорам и лесенкам, тайными, одному ему ведомыми путями.
Так видели мы, к примеру, тощего высокого господина, который сидел в убранной по-старинному комнате один. Господин держал в руках овальное зеркальце и что-то внимательно в нем высматривал. «Нет, Марта-Магдалина, тебя здесь нет!» – по временам с неудовольствием выкрикивал он.
– Полоумный, – ликовал Шпрех-Брех и бесшумными прыжками несся дальше.
Только в одной комнате пришлось нам задержаться подольше.
В этой комнате на софе полулежала прекрасная смуглотелая женщина в чем-то красном. Она радостно поманила Шпрех-Бреха к себе, но тот дико завизжал, подскочил на месте, а потом до крови царапнул лежащую, чуть повыше обнаженного локтя, отросшим своим ноготком.
Женщина, впрочем, продолжала радоваться, продолжала манить к себе Шпреха.
– Ненавижу ее! – крикнул уже за дверью Шпрех и трусливо оглянулся назад. – Если хочешь знать – я от нее, не от Дриллы свалить хочу. Она женить меня тайком хочет. Уже и девчонку подобрала! А девчонка – только в седьмом классе гимназии. Передничек-шмередничек, кружева-мружева. А у самой – нос в пасте от гелиевой ручки!.. Ну их всех в болото. И эту смуглую тоже. Плюнь на нее! Вернись и плюнь!..
Наконец, после всех приключений, плевков и укусов, мы с крыши плавучего кабачка спустились на корму.
У кормы плескала волной лодка. Берега Шпрее заволоклись дневным, слабо сияющим туманцем.
– И весла есть! Ну! Мы же их всех уделаем! Ни один умник куда мы делись – не допрет. А лодку эту туристам поназывают. Вроде на ней какой-то Фриц куда-то ездил. И после этого утоп. Знаменитый утопленник, сечешь? Да ты грести-то умеешь? Переправляемся? А?
Глупо было садиться в лодку. Все угрозы, якобы сыпавшиеся на него со всех сторон, Шпрех, конечно, выдумал. Притом, можно было нарваться на крупный штраф. А в карманах – ветер. Да и надо было спешить: на вокзал, в другой город, к открытию сияющей тысячью радужных стрекозьих фасеток, взблескивающей стеклянными холмами крыш, книжной ярмарке.
Но!
Тебя уже несла волна будущего рассказа о Берлине. Рассказа, который, казалось, можно было до конца заглотнуть, а потом выплеснуть обратно только здесь, в лодке.
Ты даже произнес начальные слова рассказа: «На глубине своей Шпрее движется назад, против течения. Так говорят берлинцы. Шпрее, эрос, острый речной запах, деревья и...».
Но Шпрех-Брех тебя не слушал. Он уже соображал: куда б ему вальнуть дальше, кого б еще обмануть. Ты прыгнул в лодку.
Вдруг – ни к селу, ни к городу – тебе вспомнилась другая история, другой рассказ. Ты даже на минуту замер с коротким, не очень-то пригодным для гребли веслом в руках: замер не от необычности истории, а просто потому, что эту историю рассказал тебе в детстве отец.
История была о том, как во время Отечественной войны, после взятия города Мелитополя, наши солдаты обнаружили громадные чаны с вином. Они пили полночи без просыпу и падали в чаны. А один четырнадцатилетний паренек, которого вовремя не остерегли – в чане с вином утонул. Он был такой же как и отец артиллерист-разведчик и воевал очень старательно.
После того как паренек утонул, из чанов больше никто не пил.
«Почему?» – спросил ты тогда у отца. «Сыновья – главное в жизни», – сказал отец и легонько хлопнул тебя по шее. «А тот, что утонул в чане, он чей был сын?» «Тот? Тот был ничей. Потому-то наверное и утонул. А может, не поэтому. Может, главное, чтоб сын был, как сын, и не был, как баба». «А тот, что утонул – он был, как баба?» «Нет. Не совсем. Хотя что-то такое бабье в нем вроде проскальзывало...»
Ты оглянулся назад. Кабачок тонул в тумане, но тебе показалось: он погружается в воды Шпрее, уходит на дно!
Тихое сиянье тумана. Ласково-пьяный ток мыслей. Гибкая философия возраста.
Прозаические рифмы (они же, заголовки событий) как соль рассказа. Сладостные курсивы образов, слов.
Туман лег сильней. Вы переправились через Шпрее. Вылезая из лодки, конечно, промокли. Шпрех тут же сиганул куда-то в подворотню и был таков.
Ты не успел ничего крикнуть ему вослед. Не успел предупредить: если не бросит заниматься дурным делом, ты найдешь его родителей и все им расскажешь. Не успел сказать, что он маленький русский олух, и скоро станет вторым Дипешем, то есть печальным гомиком-перестарком, а мог бы стать грамотным и веселым европейским парнем. Не успел потому, что внезапно понял: если бы не Шпрех и не его дружок Дрилло, ты бы сейчас уныло дремал в поезде. А так.
А так, пелена с глаз твоих спала и они открылись чуть шире. В обзор стали попадать вещи и явления – до того пролетавшие мимо, не уясненные. Поезд, на который ты все-таки успел, летел на юг, и ты видел туманные глубины Германии, ощущал на щеке чисто пламенеющий воздух саксов, предчувствовал трепетно и загадочно шумящие деревья древнего Липска.
Взгляд твой падал и дальше, убегал южней: к островкам солончаков, к степным оврагам. Где нет лихорадки и гриппа, и никто не тонет в громадных чанах с вином. Нет вообще ничего, что напоминало бы человеку о скором развеществлении его жизни.
Зато есть то, что напоминает о дивном и неслыханном существовании, которое уже дано деревьям, и которого человекам лишь предстоит достичь. О существовании, не имеющем привычных ступенек возраста. О существовании, слетающем в бездны медленней липовых сердечек-листов. О существовании, где убеганию от самого себя, от своего пока неопределимого – то ли послеюношеского, то ли предстарческого – возраста дают настоящее имя: называя не бегством, а возвращением!
Ведь убегая на юг, ты бежишь на север. Убегая на запад – бежишь на восток. И спешишь возвратиться, чтобы опять бежать себе же навстречу, ясно ощущая: этот круговорот бегств и есть вечный двигатель твоего внутреннего и внешнего бытия.
Где-то с таким вот истинным, а вовсе не разграфленным в конторах и консульствах бытием – ты еще столкнешься.
Может, в Москве. Может, снова в Берлине.
БЕДНЫМ ВОЙДУ Я – ВЫЙДУ БОГАТЫМ
Я слышал, как эту песню пел молодой мусорщик. Он был немного не в себе, произносил всего полтора десятка слов, махал руками, постанывал, иногда выкрикивал в лицо своему отцу – тоже мусорщику – какие-то нелепицы, иногда, собрав побольше слюны, россыпью плевал в прохожих.
Мы жили тогда в поселке З. Поселок был заводской, небедный, втихаря приторговывал ворованной или выписанной по смешной цене армированной пленкой. Места наши были – по словам одного бандюка, спешно занявшегося торговлей – «с глушачком». То есть, что в этих местах ни случись – все заглохнет, все порастет травой, и не будет ничего слышно годы, а то и десятилетия...
Мусорщики приходили из дальней деревни. В этой деревне не было электричества, не было магазина, не было природного газа, была лишь одна улица в восемь домов и неработающая продуктовая палатка.
Сбором мусора, его сортировкой и самим мусоросожжением занималась вся семья: мать, отец, две дочери, сын. Мусорщиками они стали недавно и занятием своим в родной деревне – по словам тех, кто знал их близко, – сильно хвастались. В нашем же богатом и вполне обихоженном поселке они вели себя по-другому: жестко, зло. Отец их все время собачился с выносящими мусор, сын – как уже говорилось – плевался, дочери – кривлялись. И только мать, тихая безобидная пьянчужка ходила чуть слышно, бормотала что-то непонятное мягко, со всхлипом.
Я тоже злился на мусорщиков. И поэтому мусор выносить не любил. Однажды чуть не подрался со старшим: не в тот бак выкинул старые штаны.
Мусорщики у железных баков дежурили часами, иногда – днями. Оно и понятно: выкидывали всякое, бывало, вполне приличные вещи. Семья мусорщиков все отходы жестко сортировала. Того же мусорщики требовали и от нас.
Неподалеку от мусорных баков стоял наполовину обугленный, а северным своим углом полностью обрушившийся деревянный дом. Они и оттуда что-то носили. А на сам дом все время указывали руками, словно хотели в нем жить, или наоборот: хотели срыть стены, разворотить фундамент, зачистить занимаемое домом место до самой до земли.
Предполагаемое соседство с мусорщиками раздражало. Поэтому я на них злился, не хотел о них думать, не хотел даже рядом пройти! Мусорщики мешали моему человеколюбию, подрубали на корню уравновешенность, убивали с трудом сохраняемую веселость, словом, не вписывались в картину новонаступающей жизни (я готовился к переезду в Москву).
Так бы я в столицу и переехал, ничего о мусорщиках не зная, из памяти их потиху-помалу вытравляя, когда б не случай.
Тут надо заметить: всякий случай чем-нибудь да подготовлен. Случай готовится долго, а налетает нежданно, враз. Это нас обманывает, и мы часто представляем жизнь всего лишь цепью случайностей. На самом деле жизнь – цепь таинственных закономерностей. И цепь эта, скрытая от нас нашим же высокомерием и верхоглядством – безусловно реальна. Отсюда любой рассказ о случае – это неосознанное, а иногда вполне сознательное приоткрытие тайных пружин бытия...
В деревню мусорщиков – Похвиснево – я попал случайно. Искал подходящий лес, чтобы поправить, а потом повыгодней продать собственный деревянный сарай.
В Похвисневе мне указали на один из домов. Это и был дом мусорщиков. Меня они, однако, не узнали, или не захотели узнавать.
В доме все было не так, как это можно было себе представить: радужные, сине-красно-желтые и даже лиловые индийские циновки на полу, местного обтеса, некрашеная, но очень надежная мебель, новенькие, стальные запоры на дверях... на окнах.
Но самое удивительное – в доме было очень тихо: отец молчал, сын напевал едва слышно, мать – то ли пьяненькая, то ли трезвая – дремала, дочери судачили о чем-то полушепотом.
Быстро условившись насчет леса – «вывозите сами, деньги – вперед, место Аленка покажет» – я вышел на деревенскую улицу.
Аленка – старшая дочь, лет восемнадцати-двадцати – шла сзади.
– Как зовут твоего брата? – спросил я, обернувшись. Она не ответила. Однако, чуть погодя, догнала меня и без всякой видимой связи сказала:
– Здесь, в деревне, – мы другие. Ну, в общем, не такие, как у вас в поселке. А брата – никак не зовут. Верней, он своего имени не выносит. Даже произносить не разрешает. Поэтому мы зовем его «Нормалек». Если короче – «Норик». Это ему нравится. А по-настоящему – он Вадим. И отец наш – Вадим Вадимыч. Норик страшно злится на отца, думает: отец, повторив имя, повторил для сына и все свои напасти. А еще Норик говорит: «Вадим – это который водит, или которого водят. Черт отца все жизнь водил и меня водить станет». Бред, конечно. А прикинешь – четыре Вадима! Как вам это? Если б у вас в семье всех Вадимами звали? Просто дурдом... За прудочком – налево, здесь недалеко...
Осмотрев и даже обстукав продававшийся лес и возвращаясь все той же дорогой, я на миг приостановился у пруда. Аленка, по-прежнему державшаяся сзади, неслышно подкралась, легко толкнула в спину.
Была середина октября, летняя теплынь еще цеплялась за холмы, деревья. В длинном модном городском плаще барахтался я в пруду. Аленка смеялась.
– Не утопнешь – так чистым выйдешь! Мы, после вашего поселка, здесь завсегда прямо в одежке купаемся. И летом, и осенью, и весной. Кроме зимы – всегда. А как же! Мусор ваш, да чистота-то – наша!
Через полчаса, выжав в ближнем – еще не голом, не проглядываемом насквозь – осиннике мокрый плащ и кое-как просушив пиджак и брюки, я возвращался назад мимо дома мусорщиков.
Аленка из окна ласково смотрела на дорогу. В доме было все так же тихо.
Внезапно голосом чистым, голосом тонким и печальным, в сенях запел Норик:
Бедным войду я – выйду богатым.
Бедным войду... выйду богатым...
Было ясно: Норик выпевал-рассказывал свою жизнь. Но повторял он при этом только одно песенное коленце.
Правда, повторял на все лады, со всеми мыслимыми и немыслимыми оттенками:
Бедным войду? Бедным войду, ух!
Бедным войду – так выйду богатым!
Вздрагивая в сырой одежде, я шел и отгонял от себя ненужные мысли. А они, эти мысли, вертелись вокруг одного и того же:
«Жизнь – вход. Смерть – выход. Бедным войду. А выйду ли богатым?.. И кто, если правду сказать, лучше: мы, говнюки, мусор до небес громоздящие, или мусорщики (тоже говнюки) – его сжигающие?.. Бедным... Богатым... Бедным войду я...»
На следующий день я узнал: мусорщика Вадима сбила на Ярославском шоссе грузовая машина.
Тут налетели суматошные дни: долгожеланный, но и какой-то слишком поспешный переезд в Москву, вещи, мебель, документы, грузовая машина.
За день до отъезда, махнув на все рукой – что уложили, то и увезем, – я вышел пройтись по поселку. У еще недавно обугленного, а два дня назад так даже и до последней деревяшки выгоревшего дома, стояли несколько мужиков. Они смотрели, как две незнакомые женщины выламывают из фундамента кирпичи, складывают их в мешки, волоком оттаскивают к легковушке-пикапу. Рядом с мужиками, утратив былую немоту и косноязычность, по привычке чуть поплевывая и помахивая руками, тупцевал Нормалек. Он взахлеб о чем-то мужикам рассказывал. Те его не слушали. Им гораздо интересней было глазеть на молодых «интелихэнтных» баб, выламывавших фундамент для дачи.
– Рука с неба спустилась! Ну! И толкнула! Ну! А потом и совсем прибрала! – захлебывался Норик. – Така больша рука! В синий нарукавник просунута. И пальцы на той руке – без ногтей!
Я стоял столбом.
Поразило не то, что Нормалек жив (а говорили – мертв) и не то, что он так раскричался-разговорился. Поразила его одежда: чистая, новая. Одежда не мусорщика, одежда завернувшего на часок в наш неблизкий поселок – может, сдуру, а может, и по надобности – представителя серьезной московской фирмы...
Оказалось: насмерть был сбит машиной отец Нормалька, тоже Вадим. Отсюда и путаница.
Нормалек все кричал про руку, которая опустилась сверху, щелкнула по лбу отца и тот упал, а машина его и переехала. Потом вдруг как-то странно затих, засморкался, поднес руки к лицу. Новая роскошная одежда его явно смущала. Он заметил мой взгляд, стал бормотать: «а что? купил, не украл, деньги мои, не отцовские...»
Вдруг, видно собравшись с духом, давясь слюной и выплевывая ее между словами, он два раза подряд крикнул:
– Бабло – побеждает зло! Бабло – побеждает зло!
Я развернулся, медленно побрел восвояси. Потом все-таки не выдержал, глянул назад: Нормалек как раз заканчивал плевать мне вслед. Чтобы это дело скрыть, он раззявил рот пошире, втянул в себя воздуху и завел свое привычное:
Бедным войду я, а выйду богатым...
Тут из-за спин мужиков вывернулась мать-пьянчужка, толкнула Норика в спину.
– Деньги, ирод, куда тратишь! Куда их тратишь, я спрашиваю?
Нормалек резко от матери отмахнулся, потом засмеялся. Мать ушла.
Я тоже заторопился домой, пытаясь успокоить себя первыми пришедшими в голову словами: «Один человек уходит. И развязывает узелки ума другому. Жизнь меняется. Течет черт знает как и непонятно куда. Странно, куда это она течет?..»
Так эти невыдуманные приметы нашего бытия плотными столбами рядом со мной и стоят: странная жизнь, непонятный октябрь, бабло, побеждающее зло, прозрачное гниенье, обугленная бедность, мусорные пространства. Стоят, потом сменяются белейшей изморозью, уже никакого мусора в себе не содержащей. Стоят и, видно, ждут лишь случая, чтобы и наш мусор, мусор остроцарапающий, человечий, быстрым и чистым пламенем морозов выжечь дотла. До костей, до соринки, до щепки.
МЯСО В ЦЕНЕ!
Эта лавчонка стояла на отшибе, в Мытищах.
Несколько ряженых вломились в нее ранним утром. Накрапывал дождь. Иногда дождь переходил в снег. Шла масленица. Начинался широкий четверг.
– Сыр, мясо и колбасу – в мешки! Деньги – на прилавок! Бутылки – в ящики!
Главный ряженый, в маске гуся, в колпаке с бубенчиками, в сером, словно бы сдернутом с рояля холщовом чехле, в скоморошьих, наполовину зеленых, наполовину красных штанах – крикнул это еще с порога. В помещение он вошел последним: оглядывая поле с осокой и тесно прижатый к лавчонке холм, случайно уперся взглядом в поперечину, укрепленную на врытых в землю столбах. На поперечине значилось:
Здесь будет военно-мемориальное кладбище
– Чего копаетесь? И впрямь, как на кладбище! – загоготал гусь в чехле.
Встав между окном и прилавком, он подкинул и ловко поймал нешуточную городошную биту.
– А ну шевелись! Пошлину с вас взимать будем! «Мыт», платите, «мыт»!
Хозяин лавчонки, слушавший до этого музыку, дернул за проводок, – малый наушничек упал на плечо. Сделав два-три шага по направлению к прилавку, где, втянув голову в плечи, стоял продавец, он хотел ему что-то сказать. Но слова пропали.
Продавец, однако, быстро все понял, стал распихивать в пластиковые мешки что попадалось под руку: мясо, рыбу, молочку.
Ряженые – в масках козы, коня и рыси – маленькие, как дети, или на самом деле дети, уже успели оттащить ко входу три полных мешка, когда отворилась внутренняя дверь и в торговое помещение вышел из подсобки туговатый на ухо, огромный, с несоразмерно длинными руками югослав. Никто точно не знал: серб он, хорват, или кто еще. Слышали – из Боснии, значит, босняк. Собственно, никто о нем особенно и не думал, жизнь его в своих мыслях не располагал. Видели только: босняк всегда что-то ест. А не ест – так подметает. А не подметает – так возится с проводкой.
– Кто его разберет, что он за птица? – говаривал про босняка (но, может, и серба, может, и белого хорвата) хозяин. – Крестится – по-нашему, а остальное меня не колышет. Рабсила пришла, рабсила ушла. Все!
Хозяин лавчонки без конца слушал музыку, вяло улыбался покупательницам, временами болтал без умолку. Поэтому про «рабсилу» босняк слышал часто.
Слово ему нравилось. Но понимал он его по-своему: «Раб силы. Р-р-раб с-с-силы!» Звук слова был приятен, хорош. Звук рождал новые, едва уловимые босняком смыслы.
Одетый в серый длинный плащ с обрезанными по локоть рукавами – босняк перестал жевать, глянул удивленно на ряженых.
Он был бы красив, когда б не перебитый посередке нос. Был бы не страшен, если б не обезьяньи – от спокойной мощи казавшиеся бесчувственными – предплечья и кисти рук. Ну а не был бы глуховат – нарастающая глухота как раз и требовала непрерывной жвачки – был бы совсем, что надо.
Босняк проглотил кусок и прочистил горло. Кашель его – хрипловатый, да еще с каким-то утробным эхом – заставил и продавца, и хозяина съежиться. Все находившиеся в лавчонке, завороженные бугрящимися то под плащом, то в горле комками силы и страсти – тоже на миг застыли.
Прокашлявшись, босняк из холщевого подсумка, который всегда висел у него на поясе и на который никто не обращал внимания (думали, там разводной ключ или мелкий слесарный инструмент), вынул остро заточенный – сталь в местах заточки сверкнула крупинками – колбасный нож.
Вмиг подступив к главному ряженому и двумя ударами ножа спустив с него холщевый чехол, крепившийся на завязочках, третьим и четвертым ударами босняк рассек пояс на клоунских штанах. Штаны тоже упали. Остальные ряженые, увидав главного в женской лиловой кофте и вытертых до дыр трусах, оторопели.
Сильнее всех оторопел сам главный ряженый. Лишенный цветастого костюма, он словно потерял полпуда спеси. Решительность – как воздух из проколотого рыбьего пузыря – тоже ушла из него.
Видя нетвердость главного и вмиг почуяв: остальные – дети, раб силы отступил на шаг, примерился, развернул растерявшегося противника лицом к двери, приспустил ему полосатые трусы и отсек от розовой ягодицы добрый кусок мяса.
Мясо, приоткрыв дверь, он выкинул за порог.
На улице дождь незаметно перешел в снег. Чуть похолодало. Кровь текла по ноге ряженого, ошалевшего от утреннего, впервые в жизни предпринятого налета. Несоразмерность рук слесаря или простого подметальщика – терзала его.
Босняк протер нож о выдернутый из стопки целлофановый пакет. И нож, и пакет спрятал в холщевый подсумок, бережно переступил через осевшего на пол ряженого, глянул весело на его дружков и вышел на улицу.
Там он увидел: близ лавчонки сидит рыжий лохматый пес, а чуть поодаль, за мемориальным стендом, одиноко (вроде ему ни до чего нет дела) топчет грязь милицейский сержант.
– Мьясо в цене! – крикнул раб силы милиционеру, и не торопясь, стал огибать притиснутый к лавчонке, утыканный сохлым бурьяном холм.
– Спартаковский болельщик, – определил вслух милиционер вышедшего и с раздражением глянул на дверь лавчонки. Та все не отворялась.
* * *
День разрастался. Как серый хищный цветок, шевелил он газетными лепестками, выставив штыковой лопатой нечистый язык, ловил на него редкие снежинки.
В тех же Мытищах, невдалеке от леса, но на порядочном расстоянии от лавчонки – жила Баба-Шмаба. Еще раз оглядев зашнурованные доверху ботинки и затерев сухой травой на одном из них капельки крови, босняк к ней и направился. По дороге он купил и натянул поверх плаща куртку с рукавами.
Баба-Шмаба жила припеваючи. Ей было тридцать: щеки красные, грудь высокая. Дух задора играл в ней. Правда, иногда этот дух размягчался до плача. Может, потому, что звали ее еще и «Вискозой». На это имечко – перешедшее к ней по наследству от матери и бабки, всю жизнь ишачивших на фабрике искусственного шелка – она отзывалась неохотно. А на Бабу-Шмабу – пожалуйста.
Дом у Шмабы был деревянный, но справный. Жить не тужить в нем можно было еще годков сорок.
Когда явился босняк, Баба-Шмаба пересмеивалась с гостем. Гость – торгаш с лесопильного рынка – рассыпался в колкостях. Баба-Шмаба слушала его весело, но вполуха. А тут – босняк. Выбор был сделан сразу.
Торгаш был стар. Босняк был молод. («Серп и молот он у нас», – повторяла, хохоча, чьи-то слова про его балканское происхождение Баба-Шмаба).
Торгаш знал про любовь многое, но мало что мог. Босняк был в любви малоопытен, к тому ж диковат. Но тем-то Шмабе и дорог. Иногда – приятно смешон, мил.
Именно об этом Шмаба и собиралась объявить вслух. Но не успела: босняк, завидев торгаша с лесопильного, круто развернулся и пошел туда, откуда явился. По дороге от обид и непрухи даже скрежетнул зубами. Ну а уж после скрежета выкатилась на щеку его круглая мутно-белая слеза.
– Стой, – позвал торгаш с лесопильного, догоняя босняка во дворе, у сараев. – Стой! Что мне твоя Баба-Шмаба? И тебе – если разобраться – что она? Идем-ка лучше со мной!
Стародревний торгаш уже понял: с Бабой-Шмабой у него сегодня ни черта не выйдет. Так хоть югослава рукастого не упустит.
– Пошли-пошли! Будут тебе щи с приварком, будет нормальная – ты хоть знаешь, что это такое? – работа. У тебя ручищи – как ноги! Отхватил деньгу – и пожалуйста: колбаска-шмалбаска, бабы-девки... Сколько хочешь, столько и купишь. А эту дешевку – брось. Руки – в цене. Сила – в цене. А бабы – те без цены ныне. Одно зловоние и пакость от них!
Босняк такие слова не одобрил. Однако смолчал.
Они ушли. По дороге раб силы несколько раз оглядывался. Баба-Шмаба смеялась, кидала с крыльца шелуху семечек ему вослед.
На лесопильном рынке – рынок этот еще называли хозяйственным и дровяным – они не задержались. Пройдя рыночные ряды насквозь, вышли к лесу. Сзади кричали и комично фукали ряженые. Не те, что утром, другие.
– Ты это, слышь. – торгаш замялся. – Не дрова рубить идешь. Так ты. Будь поумней, что ли. И посговорчивей. Вот он тебе все расскажет. – Торгаш махнул рукой в направлении деревянного новенького строения с неостекленной терраской. Из-за угла дома выткнулся малорослый, подвижный, ни на миг не останавливающийся мужичонка.
– Николай, – представил себя мужичонка. Он подмигнул торгашу, умильно глянул на босняка, сказал: – Идем, керя, со мной, тут рядом.
Они подошли к лесу почти вплотную.
– Куда далше? – спросил босняк. Николай живенько так рассмеялся.
– А все. А пришли мы. Вишь, керя, сарай? Тут такая тема. Есть у нас в Мытищах «Торговый зал оружия». Там у них все – чин чинарем. Ну а у нас тут – стенд. Ну вроде филиал. Надо же людям оружие опробовать! Иногда и просто так пострелять. Мы стенд и устроили. Кабанчиком у нас побегаешь? А то давай – лосем. И не опасно ничуть. Им в тебя попасть – как на ровной дороге упасть. – Николай сглотнул слюну. – У меня шкуры в сарае, идем! Вот и задаток. – Он вынул деньги. – Мы на тебя еще бронежилет нацепим. Из композитных материялов, хотьковский. Для космических стрелков шили. А опустись-ка ты на четвереньки. Я тебя на размер прикину. Хорош, ну! Вылитый лосяра... – От нетерпения Николай крутанулся на месте.
– Кончай травить баланду! Напяливай на него шкуру! Скоро гости подвалят!
С неостекленной терраски спустился толстопузый матрос: в джинсах, в тельняшке, в бараньем вывернутом тулупе. На голове, лентами вперед, бескозырка. Взгляд пьяноватый. В руках – роскошно отделанное ружье с оптикой.
Босняк медленно опустился на четвереньки. Постоял, как бычок, подумал. Но вместо того, чтобы идти примерять шкуру, мощно толкнулся несоразмерными руками и на четырех лапах, как зверь, кинулся к пьяненькому матросу. Тот от неожиданности выронил ружье. Босняк ружье подхватил, встал на ноги, пальнул из одного ствола. Другой заряд расходовать не стал, крикнул «ложись», и пошел, посмеиваясь, куда ему надо было.
* * *
У придорожной церкви толпился народ. И не бомжи – дожидавшиеся, как бывало раньше, бесплатной кормежки, – люди состоятельные. Они подъезжали на черных и желтых легковушках, входили в храм, напрягаемые собственным величием и внутренней дрожью, а выходили мягкие, разглаженные, часто под руку с отцом Никодимом.
Босняк стоял чуть поодаль, наблюдал. Богато отделанное ружье он выбросил в ста шагах от стенда. Стрельнул, конечно, еще раз, для острастки. Спиной слышал, как Николай и матрос крались за роскошной двустволкой, потом что-то кричали ему вслед.