Текст книги "Лавка нищих. Русские каприччио"
Автор книги: Борис Евсеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
АГАТА ХРЕСТИК
Как она добирается до Оптиной – толком не знает никто. Знают одно: до Калуги едет поездом, а уж оттуда как придется – на попутках, на автобусах, «пешачком». Здесь, в знаменитой Пустыни, все ее кличут польской панночкой. Хотя никакая она не полячка: русская с капелькой белорусской крови. Но кровь кровью, а ухватка ухваткой. По обращению своему – и местным, и странникам – она кажется панночкой безусловной, природной.
Пани Агата долго была горничной в Гродно. Теперь – так она всех уверяет – совладелица небольшой гостиницы. Она любит произносить со значением и чуточку смешной таинственностью свою фамилию:
– Хрестик. Агата Хрестик!..
Светит солнце. Осень, дышать легко. Пани Агата сидит на бревнышке у родника. Сидит, изящно выгнув спину, смотрит весело. Иногда поправляет рыже-красный пышный парик. Никакой скорби, никакого унынья, только предвосхищение встречи, одна радость!
Радостно же ей потому, что сразу за стеной знаменитого монастырского скита, за скитскими, наглухо закрытыми для посторонних воротами – начинается рай. Не умозрительный – натуральный, всамделишний рай! Такой, который можно ощупать рукой, ухваить глазом.
Тысячу раз, во снах и наяву, пани Агата представляла себе, как входит в широко распахнувшиеся скитские ворота, как дотрагивается ладонью до прохладных и ничуть не колющих еловых веток, как из запретного скитского леска выступают ей навстречу, и идут, едва касаясь земли, двенадцать Оптинских старцев.
Мелькают над старцами райские птицы, мягко и широко течет, словно пущенный из превосходного никелированного гостиичного немецкого крана, навсегда отворенный вечный свет...
В конце концов пласт оптинской святой земли – вместе с храмами, кладбищем, садами, хозблоками, широко треща обрываемыми корнями, громыхнув падающими заборчиками и покатившимися вдруг колодами – отрывается от поверхности земли и медленными кругами, потеряв, как осенний лист, всякий вес, устремляется к небу.
Мелькание земного рая и его полет настолько ярки, ощутимы, что пани Агата на минуту-другую зажмуривается.
Ух! Ух!
От восхищения миром на веселую старушечью мордочку ложится недолгая тень величия. Вслед убежавшей тени скатывается по щеке слеза. Пани Агата слезу не смахивает (сама в кожу всохнется), а только шире улыбается. Она хочет, чтобы ее похоронили здесь. И тихо говорит об этом. Никому в особенности. А так, всем сразу.
День клонится к вечеру, но солнце не заходит, висит как на ниточке. Кончились службы, прошли и трапезы, теперь – время историй.
Больше всего пани Агата любит пугать новоприбывших рассказами о том, как совсем недавно – в конце восьмидесятых – здесь, в скитской стене, объявился «красный сатан».
– Портрет Сталина на стену приколотил! Табак нюхал! Небылицы про коллектив на плакатах рисовал и на дверях вывешивал! Общежитие тут устроил... И, ясное дело, с выпивкой, ясное дело, с блудом. Но вышибли «сатана». И быстро вышибли – за год, за два!
Рассказы «панночки» действуют сильно: легкий акцент, небывалые образы, острые словечки...
Сильнее всех изумляется рассказам про «красного сатана» дедок-профессор. На самом деле он не профессор, лишь исполнял обязанности профессора: преподавал квантовую механику. И преподавал не абы где – в знаменитом Бауманском. Недавно его уволили: ласково, без скандала – стал стар, потерял научную смелость, да и умен не шибко. Теперь дедок (именно дедок, что слабо вяжется со званием профессора) маленький, поворотливый, остроголовый, поминутно встряхивающий сивой челкой – теперь дедок-профессор здесь. Никак не отстанет от места. Живет на частной квартире, деньги давно кончились, пора обратно в Москву, но не хочет.
– Как же позволили? – В который раз с одной и той же интонацией спрашивает и. о. профессора. – Как же «красного сатана» сюда допустили?
– Говорю же Вам: общежитие здесь было. Вот он сквозь стену и прорубился, – пани Агата загадочно улыбается, словно только она одна и знает, как и при чьем попустительстве прорубался сквозь стену «красный сатан», за чьи именно грехи сюда послан.
Странники с образованием – а такие тоже попадаются – считают: у пани Агаты с профессором роман. И даже возможна свадьба! А что? Оба вдовы, оба в первых браках не венчаны. Почему нет?
Образованные странники начинают прикидывать дальше: во-первых, могут жизнь по-новому выстроить, что-то преподавать, какие-нибудь курсы; во-вторых, частная гостиница – она прокормит; ну и, конечно же, в-третьих, по осени – сюда, в Оптину!
Народу попроще дела ни до пани Агаты, ни до профессора нет. Пускай себе тешатся. Им бы – простым – от погибели уйти, от лютых соблазнов в пустыни укрыться.
Жизнь идет своим чередом. Профессор ест соленый огурец и рассказывает о вреде квантовой механики. Пани Агата капризничает. Солнце – никак не сядет...
Но внезапно просыпается у пани Агаты одна страстишка, о которой все знают, но про которую за прожитый день – из-за жары, служб, питья из родника – все как-то позабыли.
А страстишка эта вот какая: пани Агата, словно бы по контрасту с «криминал-письменницей», на чье незримое присутствие не устают кивать образованные странники, – до смерти любит прятать и прятаться. То есть любит спрятаться куда-нибудь и не выходить полдня. Все ищут, спрашивают друг у друга. А она сидит себе за кустами или в заброшенном доме и посмеивается.
А еще пани Агата любит спрятать и не отдать. Не украсть, а вот именно спрятать. И потом позабыть – куда.
Так поступала она в гродненской гостинице, где в последние тридцать лет служила горничной, и которую – на паях – по ее словам, недавно купила. Пай у пани Агаты маленький, но он есть. Именно исходя из превосходства собственника над неимущим, она страстишку свою изживать не хочет, наоборот, раздувает и преподносит как яркую свою особенность.
Пани Агата может держать вещь, или что-нибудь из продуктов, долго: день, два, три. Держать, пока ищущий не перекрестится, не плюнет или не всплакнет тихонько. И тогда...
О, тогда происходит нечто дивное: появляется со спрятанным крутым яйцом (или с банкой меда, или с календариком здешним оптинским) не бывшая горничная – появляется настоящая чудесница. Чуть рассеянно глядя вдаль, с медлительным поклоном возвращает она припрятанное: «бери, не теряй».
Такие «прятки» нравятся не всем. После крупных «уносов» и милостивых дарений, многие на пани Агату сердятся, ворчат. Но потом перестают: она вовремя начинает рассказывать историю про то, как одна из ее родственниц потеряла все, что могла, а потом Бог ей все возвратил: «с лихвой, возвратил, сторицей: и деньги, и наряды и даже автомобиль».
В такие минуты дедок и. о. профессора как-то по-особому просветляется, тихо шепчет: «Бауманский... квантовая механика... техника и наука... Столько лет жизни – впустую! А ведь все и без науки ясно!»
Однако вслед за просветлением часто приходит и огорчение. И больше всего профессор огорчается тому, что был и остался – и. о! «Какое-то издевательство... Ну форменное безобразие... Пигмеи, готтентоты! Не умели понять, про что им сорок лет толковал...»
Профессор шепчет, пани Агата лупит подаренное ей крутое яйцо. Солнце никак не сядет. Все развивается как по писаному, и вдруг...
Внезапно за панночкой приезжают родственники. Они падают, как снег на голову, и никто ничего не успевает подумать или предпринять.
Пани Агату быстро и ловко уводят: через рощицу, подальше от родника, к машинной стоянке, к автокругу.
Первым вскидывается дедок-профессор:
– Они же даже не предупредили! Пигмеи, готтентоты!.. Квантовая душа срывается с места, на щеках то ли слезы, то ли брызги рассола от только что укушенного, а потом от неожиданности уроненного в трехлитровую бутыль огурца.
– Взять под руки и увести! Взять и – нате вам, пожалуйста!
За дедком-профессором поднимаются на ноги еще двое-трое странствующих. Поднимаются с ленивым любопытством: как это все у дедка с родственниками Агаткиными получится? Какой разговор выйдет? Может, кто кого по щекам нахлещет?
После бешеной, с колотьем в боку ходьбы – машинный круг.
Вокруг серебристой иномарки бегает, покрякивая, дедок-профессор. Но даже издалека видно: он обтер лицо, стал как-то суше; строг, обозлен.
Из серебристой легковушки – для чего специально опускают стекло – то и дело выставляется чей-то мясистый кулак. При виде кулака дедок останавливается как вкопанный, а затем театрально раскидывает руки в стороны. Жест этот должен означать: «Нет, вы только гляньте! Засунули любимую женщину, как тряпку, под сиденье, – а он, заслуженный профессор Высшего технического университета имени Баумана, значит так с носом и оставайся?»
В машине идет своя борьба. Идут переговоры, устанавливаются перемирия, вновь открываются военные действия.
Машина все никак не может тронуться с места.
Наконец, задняя дверца отворяется, и оттуда наполовину высовывается пани Агата: бывшая горничная, ныне совладелица гостиницы в далеком Гродно. От борьбы и волнений ее красно-рыжий парик съехал на бок. Однако лицо спокойно, даже бесстрастно. Только морщинки у переносицы чуть подрагивают.
– Михаил Акимович! – звонко и весело кричит пани Агата. – Я весной, весной прибуду. Ждите же! – И уже капризней добавляет: – Родственники – родственниками, а я должна позаботиться о своем замке. У меня ведь под Гродно не гостиница, можно сказать – целый замок!..
От вранья пани Агата молодеет и хорошеет. Машина резко берет с места. Задняя дверца словно бы сама собой захлопывается.
Вечереющий лес, туман. Поверх тумана посвечивают Оптинские кресты, этой самой полосой тумана – скрывшей и церкви и другие строения – словно бы отделенные от земли.
Кажется даже, что туман и темень скоро проглотят все: задние красные огоньки машин, крестики в небесах, кресты вдоль дорог, капризную старушенцию из-под Гродно, которую здесь, скорей всего, больше никто никогда не увидит, но которую едва ли скоро забудут: странная фамилия, претензия быть похороненной близ рая (рядом со спрятанной близ скитских ворот белой лентой, на которой дедком-профессором вкривь и вкось выведено: «Там, за стеной, – рай!»)
– Да, рай, – шепчет профессор, – хоть умрем, а эту ленту вывесим. Он там! За стеной! Рай, рай...
Тут дедок-профессор начинает впадать в тревожную дрему и уже не видит того, как задним ходом возвращается серебристая иномарка, как, не доехав метров тридцати до автокруга, выталкивает из себя пани Агату, как та, мелко семеня ногами, бежит и что-то ему кричит.
– Дайте мне рай, – шепчет сквозь дрему дедок-профессор. – Дайте же!
И рай спускается к нему: дедок надолго теряет сознание.
ВЗЛЕТ
Яша Мырдик прикупил самолет. По случаю, недорого. Самолет не летал, но на вид был хоть куда. В поселок его привезли на грузовой открытой платформе. При въезде на поселковый холм самолет качнуло, он резко накренился вправо, но устоял.
С тех пор маленькая чешская зеленоватая «Сессна», с бодро заводящимся, но быстро гаснущим мотором, стояла безо всякого дела близ леска, на отшибе, у вымощенной кирпичом бывшей вертолетной площадки, вокруг которой почему-то не росла трава.
Поселковые подростки самолет не трогали. Даже и близко не подходили. Потому что Яша в первый же день пугнул их: мол, самолет заминирован, открывается только персональным кодом, а кто просто так сунется – тому уши поотрывает, тот костей не соберет, и так далее, и тому подобное.
Яша слыл самым рисковым предпринимателем в округе.
Он уже утопил в болоте большегрузный фермерский трактор и разбил две чужие иномарки. Заплатив за машины вдвойне, Яша ходил по поселку овеянный гордостью и славой, ожидая новых обстоятельств для применения своей денежной силы.
А сила эта от Яши не уходила: деньги у него не кончались. Они полюбили Яшу с детства, и любовь их не прекращалась. В ответ на эту любовь Яша признавал деньги, как факт.
Однако деньги деньгами, а только и вся остальная жизнь выглядела в Яшиных глазах интересной и привлекательной.
Он был выдумщик и насмешник. Правда, насмешки у него получались необидные и для осмеиваемых не слишком болезненные.
Но самыми важными для Яши являлись различные действия. Здесь Яше в поселке не было равных.
Вот потому-то местные подростки в заминированность самолета сразу поверили и, как уже говорилось, к маленькой зеленой «Сессне» даже не приближались.
Однако, чтобы слегка Мырдика поддеть, они на единственной улице поселка наперебой орали всем давно известный, но специально к случаю переиначенный стишок:
Слышь? Яша Мырдик купил самолет.
Больше в поселке никто не живет.
Яша вполне мог бы пропустить стишок мимо ушей. Но не таков был Яша. И он сочинил ответное двустишие, выкрикивать которое, конечно, не стал, а просто вывесил его в виде плаката недалеко от поселкового клуба, в недоступном для посягательств месте:
Синее озеро, красный гуляш!
Мой самолет плавно сел на ваш пляж!
В общем, время вокруг самолета текло весело. Все знали про то, что он заминирован, и всех это сильно забавляло.
И только Настасья-бабка ничего про все про это не знала.
Жила бабка одиноко, и самолет ее сразу пленил. – Крылья-то, крылья! А бочка, а колесы! – приговаривала Настасья.
Дело дошло до того, что бабка тоже решила создать летательный аппарат. Правда, тряпичный. Услышала по радио, что кто-то выткал из льна самолет и решила использовать такую возможность.
Яша – работал с нелетающей «Сессной».
Настасья-бабка ткала самолет.
Так пути их сближались.
Как-то, собирая придорожные, случайно посеянные ветром в подмосковном поселке французские грибы «шампильоны», и в очередной раз увидав Яшин самолет, Настасья-бабка загорелась мечтой: взлететь!
Она долго не решалась, но потом пошла к Яше и стала просить его: «Слетаем, соколик...»
В этот миг Яша парил высоко в облаках. Его самолет плавно покачивал крыльями. Яша видел дальний пожар, какие-то лесные овраги и даже восходящий за оврагами зеленоватый бесплотный дух болот и гатей.
Летать ему было хорошо, приятно.
Бабкина просьба прервала Яшин отважный вылет.
Он нахмурился и стал думать.
Дом Яши Мырдика – в два этажа, с полуподвалом – стоял на вершине крутой горки. А на другой похожей горке, примерно в километре от первой, стоял самолет.
Дом у Яши был богатый: шкура белого медведя, рога изюбря, две кабаньи клыкастые головы – не считая ловко таксидермированной пернатой мелочи – сильно грели Яшину душу.
Однако богатство Яшу не портило. Наоборот: он становился заметно добрей и мягче к тем, кому – не по крупному, разумеется – помогал.
Закончив раздумывать, Яша сказал:
– Хорошо, приходи завтра с утра на вторую горку. Только чур, глаза во время полета не открывать. Иначе со страху обделаешься. А у меня самолет новый, никаких посторонних запахов, в смысле мочи и всякого там зловония – не потерпит.
Настасья-бабка меленько закивала головой и, загодя жмуря глаза от счастья, ушла.
Весь день Яша готовился к предстоящему полету.
Он не желал ударить в грязь лицом. И конечно, ни за что не хотел признать: самолет не летает. Яша спустился в подвал и принес оттуда две длиннющих веревки. Спрятав веревки в мешок, сходил к самолету и привязав по веревке к каждому из крыльев, перебросил концы на рядом стоящие деревья: каждую веревку на свое особое дерево.
После этого отправился за верным другом: Антипкой-Пирожком.
Антипке было всего тринадцать, но он был шустр и весел. Любил также втихаря попробовать Яшин английский джин.
– Когда мы с Настасьей-бабкой завтра влезем в самолет, ты начинай по очереди тянуть за веревки: сначала за одну, потом за вторую. Самолет начнет потихоньку качать крыльями. Так ты сильно не раскачивай! А то еще повредишь чего. Покачаешь десять минут – получишь пятьсот рэ. Покачаешь пятнадцать – получишь всю тысячу.
На следующее утро Настасья-бабка, обмирая от страха и удовольствия, семенила на облысевшую самолетную горку.
– Пришла? – хмуро спросил Яша.
– Ага, – опасение сказать лишнее слово, да еще и кислота, во рту образовавшаяся оттого, что Яша может передумать, и она, Настасья, не взлетит, не сможет хоть на короткое время уподобиться ангелам Господним, – томили ее.
– Ну раз пришла – залезай, – сказал Яша, – я тебе и лесенку приготовил. Только смотри, если глаза откроешь – полет может закончиться трагически. Понимаешь, что это значит?
Настасья-бабка мелко закивала головой.
Они по очереди влезли в кабину, Яша сел за штурвал, еще раз придирчиво оглядел бабку, привязал ее на всякий случай к креслу магазинным шпагатиком, тихо крикнул:
– Глаза закрыть, глубоко вдохнуть... Взлет!..
Стоя на месте, самолет качал и качал крыльями. Работающий мотор усиливал впечатление от полета. Бабка визжала и пела. Довольный Яша и сам на минуту закрыл глаза. Прерванный вчера Настасьей полет, который он в порядке тренировки проводил у себя дома, и в котором виделись ему разные разности – успешно продолжался.
– Полет окончен, – сказал наконец Яша. – Можно отвязаться от кресел, разрешено курить.
Настасья-бабка вылезла из «Сессны» помолодевшей лет на сорок. Невдалеке, за деревом, подхихикивал Антипка-Пирожок. Яша скрытно показал ему кулак. Антипка смолк.
– Награждаю тебя, Настасья Павловна, за смелый полет, – важно сказал Яша и вынул из кармана неизвестную бабке иностранную радужную бумажку, на которой была красиво выведена цифра 10.
После взлета и мягкой посадки Яша Мырдик и Настасья-бабка сильно сдружились.
Яша часто ходил по полям, бабка семенила за ним. Яша был плотный и подвижный. Бабка – высокая, чуть сгорбленная и застенчивая. Яшину тирольскую шляпу с черно-белым сорочьим пером иногда по дороге сдувало. Бабка кидалась шляпу поднимать, Яша широким жестом ее останавливал.
Дружбе их не могло помешать ничто: ни чей-то смех, ни разность финансового положения, ни весовая разница их самолетов: тряпичного и стального.
Вскоре Яша купил себе фрак. А Настасье-бабке подарил французский жакет.
– От «Диора», – предупредил Яша, который только что к своим двумстам тысячам евро прибавил еще столько же. – На огород не напяливай.
– Только в гроб и надену, Яшенька!
Возвращаясь с полей, Яша иногда оглядывался назад на семенящую Настасью и скупо перебрасывался с ней паройтройкой слов. В последнее время их политические взгляды тоже стали сближаться.
Во всяком разе и Яша, и Настасья-бабка в один голос твердили: легкому отечественному одномоторному самолету для нужд сельчан и фермеров – быть!
БЕРЛИНСКАЯ ИСТОРИЯ
Памяти Александра Ткаченко
На глубине своей река Шпрее движется назад, против течения.
Стоит лишь представить, что идешь по дну – и жизнь замедляется донельзя. Как та секундная стрелка, наливается она свинцом, на глазах тяжелеет, вот-вот навсегда замрет на месте. Однако этот миг замедленья лучше всех иных. И потом – под водой нет шума, нет раздражающей дурашливой легкости. Там сладко, темно. Идешь и вместе с преодолением толщи вод словно проникаешь в чей-то глубинный и властный замысел.
В детстве я часто и подолгу нырял, чтобы именно так – замедлив жизнь – ходить по дну. Но здесь, в чужом огромном городе, под эту самую воду нужно еще попасть! Нужно миновать мост, спуститься к темноватой, наверняка илистой реке, приловчиться, приладиться к ней.
Берлин, весна 2007 года
Стараясь держать спину ровно, в длиннополом, путающем ноги пальто стоишь собственной персоной на стыке двух берлинских улиц. Мысли набегают одна на другую вяло, сонно.
«Думают, возраст – это годовые кольца, или опыт, или умиротворение. Чепуха! Возраст – это когда стоишь и не знаешь: кинуться с разбегу в Шпрее или кинуться с кулаками на трясущих юбками туристов-шотландцев? А может, кинуться бежать? Но ведь никто не преследует. Да и бежать некуда. Есть, конечно, три-четыре точки в Берлине, куда хотелось вернуться, и тут же, близ этих точек, кого-то неведомого обнять, а обняв, навсегда присохнуть к обнимаемым – как жучок к смоле...»
Первая точка, ясное дело, собор.
Но сегодня службы нет. Огромный Берлинер Дом, то грузно нависающий над Шпрее, то парящий в воздухе, закрыт. Светящаяся точка – погасла.
Вторая точка – чуть подальше – кабачок на воде: тихо качаемый, манящий. Он-то, без сомнения, работает.
Третья точка, а верней множество точек, соединяющихся в две параллельные, безукоризненно рассчитанные прямые – Унтер ден Линден. Там уже начинают зеленеть, с тревогой следя за нашим миром подстав и подлянок, старые липы.
Четвертая точка – опять-таки Шпрее, дальний ее изгиб. Река эта, как уверяют берлинцы, движется на глубине своей против течения. И это движение подобно прозе жизни: начинаешь двигаться прямо, а потом тебя относит куда-то вбок, или вообще разворачивает назад.
Берлин, апрель 1647 года
Саженцы везли влажными, хорошенько сбрызнув водой. Землю с корней не оббивали и не обирали ее руками. Казалось, хрупкие и застенчивые саженцы быстро засохнут. Однако тот, кто их вез, знал: саженцы примутся.
Сельский хозяин, герр Зоммер, отнюдь не задешево отдавший полторы сотни саженцев берлинскому магистрату, радостно потирал руки. Легкий, кофейного цвета камзол его был распахнут. На лбу проступила испарина. Тонкий, прельщающий женское сословие нос, чуть подергивался, словно отыскивая в воздухе летучую радость, но, может, разнюхивая нечуемую хворь. Правда, хворей герр Зоммер не опасался: ни кладбищенских, ни речных, ни дорожных. Дух леса, дух свежащий и бодрый, дух, привезенный им из деревни, перешибал, как ему чудилось, все гнилостные дуновенья округи.
Возчик, доставивший в Берлин и господина Зоммера, и саженцы – тоже знал: они примутся. Одетый в грубую жилетку без рукавов, с ножом на поясе и длиннющим кнутом в руках, в коричневых высоких сапогах, с пряжками, заляпанными грязью, в широкополой, видавшей виды шляпе, наполовину закрывавшей лицо, кончавшееся узко-длинной каштановой бородой – возчик улыбался.
Целая аллея лип! В их деревне о таком – слыхом не слыхали.
Подул знобящий и, возможно, все-таки пропитанный тайными весенними недугами ветерок. Одна из лошадей скинула на землю пяток дымящихся яблок.
«И навоз кстати», – несильно стегнул лошадей возчик.
Через несколько часов, фура и фурлейт осторожно съезжали вниз с возвышенностей Котбуса. Порожняком, без хозяина и без саженцев, возчик возвращался назад, в деревню. Иногда он радостно озирался. Его веселили воспоминания о нежных липах, осторожно и ловко высаженных в жестковатую, отнюдь не такую податливую и пышную, как у них в деревне, землю.
Внезапно хлынул дождь.
Дождь становился сильней, настырней. Небесная вода грубо и быстро старалась очистить равнину от гнили и хвори. Конский навоз, только что сброшенный одной из лошадей, остро заблестел, потом разрыхлился, впитался в землю.
Время, отпущенное навозу, кончилось. Возчик вскорости умер от чумы. Все липы, кроме пяти-шести, принялись и через несколько лет дали цвет. За ними стала ухаживать пригожая, уже вошедшая в возраст и словно бы никуда из этого возраста не собирающаяся выходить, девушка: Марта-Магдалина.
– Марта-Магдалина, липы дали цвет?
– Да, ваша милость.
– Марта-Магдалина, деревья не такие свежие, как ты?
– Не такие, ваша милость.
– Марта-Магдалина, сразу как пробьет полночь, жду тебя в саду...
– Да, ваша милость.
– Марта-Магдалина, ты не боишься чумы?
– Воздух свеж. Липы цветут... Чума боится цвета, ваша милость.
Берлин, 2007. Унтер ден Линден
Ты стоишь на улице, представляешь себе старонемецкого сельского хозяина и бородатого фурлейта, представляешь чуму, неслыханную легкость и нежность ее пробежек, но прежде всего, конечно, сладкую хрупкость саженцев.
Старые деревья через каждые тридцать-сорок лет начинают умирать, их осторожно выкапывают, увозят, вместо них высаживают другие. Но сейчас тебе почему-то кажется: на этом месте продолжают расти все те же деревья. Как их высадили в 1647-м – так они и растут. Растут, не погибают, только молодеют, прибавляют лист к листу, ветку к ветке, возвышаясь над всеми возрастами и печалями.
На Унтер ден Линден ты решаешь не возвращаться. Может, потому что оттуда рукой подать до Николай-штрассе. Сегодня утром, во время прогулки на Николай-штрассе, ты услышал русскую речь:
– Мы, русские, обожаем посплетничать. Только – боимся. И вы, дорогая моя, боитесь. А чего вам, милочка, бояться? Живем – как у Христа за пазухой. Берлинской-то стены давно нет! Только одна китайская где-то там и осталась. Ну так и нечего бояться! Отбросьте предрассудки! Ну признайтесь вы мне, старой дуре: у вас с этим жокеем – роман? Или так, мимолетность? Он притронулся к вам, вы к нему, и, как бабочки-лимонницы, – врозь, врозь!
Бр-р. Слушать соотечественниц, пусть даже и бывших, пусть даже под липами? Да ни за какие коврижки! Скорей в кабачок на воде. Но сперва – еще в одно местечко!
Берлин, октябрь 1990 года
Стену снесли, а потом и разобрали по камешкам быстро. Искры и треск, быстрота решений и каменная пыль едва уловимо кружились над площадями и скверами огромного города. На прилегающих к рухнувшей стене улицах шум, скорость и треск вызвали к жизни какие-то неясные фантомы, флюиды.
А в это время на Унтер ден Линден по рядам лип, уже наполовину сбросивших лист, уплотнивших кору и поопустивших крупные ветви в предчувствии зимы, – шел гул, ропот.
Тихо-тревожно передавали липы друг другу весть: их могут выкорчевать, мелко изрубить, посечь листья и мелкие веточки, а потом вывезти всю эту зеленую кашу за город, на корм скоту! Так же, как в конце 30-х.
И тогда они (островок настоящей свободы, островок истинной жизни), и тогда они, предчеловеки, могут погибнуть навсегда. Тогда их бессмертие, передаваемое бульбочками хлорофилла и вспышками фотосинтеза от сердцевины к сердцевине, от ствола к стволу, из века в век – может грубо и нагло прерваться!
Берлин, весна 2007 года
Кабачок на воде пуст. Два-три посетителя в углу за синей деревянной колонной. Бармен, нежно дующий в пустые бокалы. Гулко. Темно. Все.
Мальчик этот как раз из-за деревянной колонны, украшенной поверх синевы мелкими серебристыми звездами, и вынырнул.
– К тебе можно?
Слегка развязный, но улыбающийся, приятный. Круглое лицо. Несколько крупных веснух прямо на кончике носа. Глаза беспокойные, но пока еще широко раскрытые, не суженные до щелки озлоблением возраста. Говорит по-русски чисто, правда слегка вычурно. Так говорят носители языка, прожившие несколько лет вне страны происхождения.
– Садись уж.
– У тебя денег сколько?
– Тебе на мороженое хватит.
– Хочу пива. Я «Гессера», блин, хочу. А деньги мои – один тут зажилил.
– Ишь ты. А родители-то пить пиво позволяют?
– Я тут один, без родителей.
– А я думал, дети без родителей только в России бывают.
– Ну ты сказанул, – чуть сдавленный, с мелким дребезгом, словно бы старческий смех. – Ну сказанул. Здесь и не такое бывает! А родители... Они же тут, рядом, в Германии. Только в другом городе.
Воздух – как возраст: то свежий, юный, а то – затхленький, дряхлый. Вдруг приходит в голову: есть несколько категорий, несколько признаков возраста. И, пожалуй, их пять:
– младенческое ангело-божие;
– детская деспотия;
– юношеское легкое помешательство;
– наплевательство зрелости;
– гнусноватая старческая насмешка над сущим. Марево воздуха все колышется. Мальчик становится то больше, то меньше, а то и вовсе крошечным: ручки-ножки болезненно выкривляются, уголки рта опускаются вниз, лицо лиловеет, уши наливаются гаденькой синеватой краснотой. Пугаясь, трогаешь мимовольно свой лоб: не лихорадка, не жар ли?
Нет, ничего похожего.
Ну, стало быть, действует алкоголь.
Мальчик внезапно пересаживается поближе, шепчет вухо:
– Ты должен вывести меня отсюда, пока его нет. Пока он готовится к выходу. А потом... потом я тебе покажу, что надо.
– Он – это кто?
– Тс-с-с. Он здесь, близко. Скоро выйдет развлекать посетителей. Он себя зовет Дипеш-Дрилло. На итальянский манер. А на самом деле он – Димитриос, Дима, мой друг. Только не в смысле дружбы, а в другом смысле.
Долгая пауза.
– Так ты гомик? – Не в силах совладать с гримасой отвращения, которая наверняка безобразит лицо, пытаешься встать, выбраться из-за стола.
– Да, а чего? Вам можно! Вам – можно все! А нам, детям, так совсем ничего уже и нельзя? Я ведь не сам, он меня заставил! Ы-ы-ы, а-а-а... – Слезная влага начинает заполнять мешочки глаз, потом и сами слезы – одна за другой – бойко спрыгивают с ресниц, текут по пухлым детским щекам.
– Ладно, брось рюмзать. Я ведь ничего такого не сказал... А ты вроде малый, что надо, спортсмен, наверное, – стараешься чем-то ободрить его. – И... внешность у тебя привлекательная. Только волшебного рога тебе и не хватает!
– Какого рога? – слезы сами собой впитываются в веснушчатую кожу, нос начинает с любопытством поклевывать воздух.
– Есть такая немецкая книга, «Волшебный рог мальчика». А в ней стихи:
Ins Jubelhorn ich stosse,
Das Firmament wird klar,
Ich steige von dem Rosse
Und zahl' die Vogelschar.
Мой рог звенит, ликуя,
Свод многозвездный тих,
Тогда с коня схожу я,
Считаю птиц своих...
– Так это такой рог – в который трубят? А я думал, – который на голове.
– Да ты, погляжу я, остряк.
– А то. Вот я тебе сострю по секрету: у нас тут целый рог дерьма наберется скоро! И тогда я уже буду не Шпрех-Брех – так меня Дрилло зовет – а буду Сливной Бачок... Т-с-с. Дрилло топает! Не говори ему ничего. А то заработаешь у меня. Он тут покривляется часок, потом упилит к себе и отрубится до вечера. Тогда нас с тобой – поминай как звали.
Ничего подобного видеть и слышать тебе не доводилось.
Музыку включили громче. Зазвучала русская песня.
Дипеш-Дрилло – невысокий, бритый, со скопческим равнодушным лицом и большими, как-то странно высветленными глазами, стал иллюстрировать танцем то, о чем пели.
Выйду на улицу – свету нема,
Девки молодые свели меня с ума!
Раньше я гулял во зеленом саду —
Думал на улицу век не пойду.
Дрилло охлопал себя по бокам – и ты увидел, как меркнет свет, как осторожно выглядывает на улицу, сквозь ветви сада, истомленный одиночеством купеческий сын. Дрилло мелко и бережно переступил ногами – и встали в круг, и повели хоровод девки: сладко подмигивающие, двусмысленно улыбающиеся.
– Про девок – он врет! Не смотри на него!
Но ты от Дипеша уже не мог оторваться: таинственная жизнь, полудеревня-полугород, Россия, скрытая от себя самой, явились вдруг перед тобой, в исполненной скрытых смыслов песне, в плавучем немецком кабачке.
Мама моя родная, дай воды холодной,
Девки молодые...
Прохлада воды, утихающий летний зной, потекли вслед за Дриллой по залу. Вышла, подбоченясь, строгая мать, отвесила сынку звонкую пощечину, и все началось заново: света нема! Девки! Сад зеленый! Век бы сквозь веточки на них глядеть!
Ух, Дипеш! Ух, Дрилло! Супер! Ух!
Бледнея лицом и кругля до невозможности глаза, Дипеш вылеплял руками объятия и поцелуи, а ногами, ступающими словно бы отдельно от тела – изображал приближающуюся темную ночь.