Текст книги "Тополиная Роща (рассказы)"
Автор книги: Борис Ряховский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
В сумерках машина догнала колонну гидрогеологического отряда. На повороте, когда замедлил ход грузовик с установленным на его платформе буровым станком, машина с плёкой в кузове вскочила в середину колонны.
То была последняя заминка в движении. Люди спешили добраться до места, колонна рванулась и пошла в сумрак, густеющий на глазах. В последнем усилии красный догнал колонну, снизился. Крылья уж не слушались, он падал. Вспыхнули фары, голубь – ослепший, с риском промахнуться и разбиться о борт – упал на ящики, вцепился.
Его мотало, ящики двигались. Он пытался звать голубку, выходило прерывистое хрипение.
Цвигун измучился – какой сон в кабине грузовика, на ходу; валишься головой в стекло, а стукнувшись, через силу таращишься – медленно расплетаются в свете фар ленты пыли. Смыкаются веки, горячие от пыли, от ветра и солнца. Вдруг кто-то быстрый прокатится перед машиной по сухой, оголенной светом земле.
Останавливались машины, одна за другой погружались в темень. Цвигун выволок раскладушку, спальный мешок, лег.
Вспыхнул над головой белый от пыли борт, погас. Вновь и вновь вспыхивал своим проникающим под веки кварцевым светом: то включали фары, маячили отставшей машине. Цвигун было с раздражением полез из мешка (увидел далеко вспышку, будто колыхнула сухая гроза), как стоявший на подножке человек сказал в кабину:
– Кончай светить, стало быть, у него опять мотор не тянет.
В мире наступила полная темнота.
Утро в степи холодное. Цвигун полез в кузов за фуфайкой.
В проходе между ящиками бегал голубь, надувал зоб, мел хвостом. В растерянности глядел Цвигун: это был красный – красный дяди Вани, бежавший пешком со двора у него, у Цвигуна.
Определенно он был: пальцы кончались уродливым утолщением!..
Веря и не веря себе, Цвигун отправился вслед за товарищами, которые шумной кучкой лезли на ближайшую гору – осмотреться, кричали оттуда:
– Цвигун, по центральной улице идешь!.. Первый прохожий!
Здесь, между горами, закладывали усадьбу нового совхоза: через месяц придет первая колонна с щитовыми сборными домами, с бетономешалкой, с кирпичом. Делом отряда, он назывался «отрядом по водоснабжению усадеб новых совхозов», было пробурить водяные скважины, и дело это Цвигун любил.
После обеда на убранный стол поставили транзистор. Попискивали далекие станции, накатывала музыка оркестров, диктор извещал о делах дня. Цвигун собрался поваляться на спальном мешке перед сменой, а заступал он в ночь, но сегодня проклятый красный лишал Цвигуна этих утешительных радостей. Мало того, что он взялся неизвестно откуда, – с ума рехнешься, ну чего он сюда залетел, как?.. – мало того, красный сидел на ящиках в кузове и тоскливо тянул свое «бу-у». Затем, когда ящики выгрузили, он перебрался на другую машину, где стояли бочки с бензином, гудел там, вывозился. Улетел, объявился к вечеру, обессиленный. Поклевал посыпанное Цвигуном пшено. Ночевал на развалинах. Утром удод гонялся за ним по заросшей полынью крыше, распуская веером хохол и выкрикивая «ду-ду». Ночью Цвигун полез на развалины, поймал голубя – боялся, что сова схватит. Сутки красный просидел в ящике, колотился, совал голову в щели, не пил, не клевал. Цвигуна донимали: чего доброго, дескать, сдохнет.
…Доняли, выпустил. Голубь улетел.
Когда на третий день притащили на буксире отставший грузовик и шофер спустил на землю плёкую, Цвигун разразился ругательствами: просто-то все как!
Он разобрал оплывшую кучу самана, сложил голубятню. Сколотил дверцу, набил травой ящик из-под печенья. Осторожно пощупал плёкую – с яйцом голубка – и посадил ее на гнездо: несись давай.
На другой день красный упал колом перед развалинами (на горе ли он сидел, кружил ли в небе), завертелся, затряс головой, забегал. Тут силы покинули его, он умолк, поклевал пшена, изредка торопливо тыча плёкую клювом. Сидел в гнезде тихий.
Тут бы Цвигуну отправить голубей в Тополиную Рощу или забыть о них – не умрут, нашлись бы охотники покормить их, подлить воды. Все ясно: летели птицы домой, подшибли плёкую, или как она там сломала крыло… подобрал птиц шофер, но томило Цвигуна чувство раздражения… ведь не бывает такого: красный ушел у него со двора связанный, плёкая – на одном крыле, – как они нашлись, как красный от связки освободился?.. Нитки суровые, такие на дратву идут. Как шофер на них наткнулся?
Сходное чувство Цвигун испытывал к покойному дяде Ване: тридцать пять лет на границе, а ни званий, ни орденов, ни хорошей пенсии, ни семьи – была какая-то жена, не выдержала жизни в песках, сбежала. Одни рассказы про такое, чего сроду не бывало.
Ночью Цвигун, разгоняя дрему, ходил вокруг станка, по краю светового круга, очерченного лампочкой. Под ботинком хрустнуло; он решил, что наступил на фалангу – выползают на свет такие ядовитые мохнатые твари, – прошел дальше, но вернулся: слишком звучно лопнуло. Наклонился, поднял расплющенную яичную скорлупу. Понес ее ближе к свету, рассмотрел: гладкая, белая, со свежими кровянистыми прожилками на внутренней стороне.
Мимо спящего лагеря Цвигун прошел к голубятне, открыл дверь, нашарил в углу гнездо. По тому, как яростно вцепились в руку, Цвигун определил, что на гнезде сидит красный, его очередь. Снял его, посветил фонариком. В ямке гнезда лежало яйцо, рядом с ним слепой уродец с зачатками крылышек и синим клювом, столь тяжелым для него, что птенец силился и не мог поднять голову.
Удод привык к шуму буровых, не уносился за гору, когда поднимали, развинчивали колонну труб, меняя шарошку. На дне долины белела россыпь бетонных труб, плит. На въезде – доска с надписью «Центральная усадьба совхоза «Дальний». Бульдозер прогрызал траншею к кучке сборных щитовых домов. Над крайним, где помещались дирекция совхоза, партком и рабочком, гибким побегом тянулась мачта радиостанции, на ее конце почка: отсиживается рябенький, выводной из-под красного и плёкой. Второй выводной и красный кружили высоко в небе.
Цвигун лежал на склоне, заложив руки за голову. Голуби исчезли в солнце. Цвигун глядел, гадал, где птицы обнаружат себя, блеснув на повороте изнанкой крыльев.
Красный пропал. Плёкая сидела на краю гнезда или, волоча крыло, бродила перед голубятней; тут Цвигун выровнял площадку.
Цвигун ходил к пацану, жившему с родителями в щитовом домике, грозил, шарил у него в сенцах: искал голубя.
По утрам Цвигун первым делом отправлялся к развалинам. Дверцу голубятни он оставлял полуоткрытой, для красного. Цвигун заглядывал в пахнущее пылью и птицами нутро. Со свету, не видя гнезда, тянул руку, легким касанием нащупывал птицу: плёкая. Красный бы не замер под рукой, вцепился бы клювом.
Дежурил Цвигун у станка, водил глазами по небу. Бывало, когда дежурство падало на ночные часы и день бывал свободен, Цвигун взбирался на гору, что своим могучим выгнутым боком запирала вход в долину. Глядел на степь, не блеснет ли в синеве чешуйкой птица. Глядел, открывая красоту сухих золотисто-рыжих равнин, как белыми горами, по краю замкнутыми облаками.
Обошел окрестности, нет ли где раскиданного пера: прилетевшего красного ночью могли схватить барсук на крыше голубятни или лисица. Стал было смиряться с мыслью: утащили голубя воздушные валы, что накатывали с внезапной силой, сбивали в комья облака. Бывало, по полдня проводил красный в небе. Тянувшийся за ним выводной отставал, спускался по спирали, садился, клюв был раскрыт, зоб ходил ходуном, обвисшие крылья подрагивали…
Но вернулся из Тополиной Рощи буровик – посылали с поварихой закупать продукты – и сказал, будто красный сидит гукает в сараюшке. Цвигун взбеленился. Что он несет? Мало того, что Роща вон где, за каким чертом красному старый двор? Голубятник знает, что обживется голубь на новом месте, выведет птенцов, облетается и забывает старый дом, будто его не было. Ну бубнит в сараюшке какой-то голубь, может, даже похож на красного! У дяди Вани шалман был из одних красных, и все голоногие, у всех рубильники – во! Цвигун под нос сунул буровику указательный палец.
В тот день прилетел трехместный самолет – главный гидрогеолог комплексной экспедиции облетал отряды, с ним лаборант, брал на анализ воду из скважин, с тем чтобы к вечеру вернуться в город и сдать пробы в лабораторию. Цвигун посидел, покурил с летчиком. Они были с одной улицы, больше того – летчик в прошлом, до отъезда в авиационное училище, держал голубей, а ныне еще захаживал к старым товарищам поглядеть птицу.
– …Зайдешь к моему братану, – сказал на прощанье Цвигун, – скажешь, чтоб держал дверь голубятни открытой. День и ночь.
– Обокрадут ведь… – Летчик в далекие времена, когда начинали они с Цвигуном ходить в городской сад и глядеть сквозь ограду танцплощадки, взял за правило ничему не удивляться. Подобное самообладание, считал он, создавало образ мужественного человека. До сего дня летчик держался этого правила.
– А нехай! – весело сказал Цвигун.
– Давай записку напиши, а то братан не поверит.
Недели через две летчик вновь был в долине. Потолковали о старых товарищах, о новых временах, при прощании летчик невозмутимо сказал:
– Говорил тебе – не дразни открытыми дверями, заберут птицу.
Протянутая для рукопожатия рука летчика повисла: Цвигун не видел ее.
– Забрали?..
– Выгребли вчистую. Твой братан в милицию заявил.
Цвигун бросился было к подруливающей к палаткам машине, вернулся:
– Кинешь меня в город!..
В минуту Цвигун договорился с начальником отряда о подмене, с главным гидрогеологом – о месте в самолете. Вечером, в городском саду, за танцплощадкой, где собирались голубятники, он получил нужные сведения: обокрали его двое пацанов, личности в мире голубятников ничтожные, владельцы беспородных шалманов. Их невежество было главным злом: птиц Цвигуна они только что по гривеннику не пускали – тех птиц, за которыми он ездил в Самарканд!..
С утра Цвигун, с ломиком в одной руке, с мешком – в другой, обходил дворы голубятников. Сбоку трусили оба грабителя, льстиво, со страхом заглядывали в глаза Цвигуну, жалко, наперебой каялись, молили о прощении. Мир рухнул, обнажив свои истинные связи: те, что на вечерних сборищах за танцплощадкой поощряли их обокрасть Куркуля (такое было голубятницкое прозвище у Цвигуна), его хулители, завистники, любители легкой наживы, – все выдали их, едва явился в город этот парень с руками как бревна и могучим загривком.
За день Цвигун собрал без малого всех своих птиц. Он разыскал даже тех, что через третьи руки попали к знатокам, молчаливым людям с хорошими запорами. Пацаны наперебой умоляли нового хозяина, пытались втиснуть ему в руку комочек рублевки. Из комочка выскальзывала монетка, другая. Хозяин увещевал пацанов не наговаривать напраслины на хороших людей, за такое дело бьют, и замолкал, белея лицом: Цвигун просовывал свой толстый короткий лом между полотном двери и кованой полосой засова. Хруст, вываливалась скоба с пучком ярко-белой щепы в клешнях. Хозяин глядел на дырищу в брусе, оцепенение сменялось угрозами и ругательствами. Цвигуна поносили или же требовали выкуп – иные заплатили за его птиц по пятнадцать, по двадцать рублей, – но кричали все это вслед, бессильно.
Цвигун повесил на двери сарая еще один замок в добавление к винтовому. Вернулся на буровую, трижды сменив машину, измученный дорогой, еще не остывший после схваток с охотниками до его добра.
На второй день Цвигун сходил к голубятне. Выводные, и плёкая с ними, бродили на площадке, поклевывали белое очищенное просо. Прятавшийся за выступом голубятни пацан, пригнувшись, побежал было прочь.
Цвигун подозвал его и, когда тот приблизился, глядя вбок, сказал:
– Уезжаем на новое место. Птица твоя, держи, гоняй. А просом из магазина не корми и хлебом тоже не корми.
Поздней осенью по пути в город отряд заночевал в Тополиной Роще. На месте сараюшки, в которой дядя Ваня держал голубей, стояло строение из шлакобетона с шиферной крышей. Рядом с ним саманный домик дяди Вани выглядел бедным родственником. Строение возвел расторопный племянник. Расчет его оправдался: геологи устроили склад в новом сарае и увеличили сумму аренды.
Цвигун поднял голову на стук крыльев: над двором, выруливая против ветра, снижалась красная птица.
На последнем круге птица сложила крылья, скользнула под ветер – Цвигун увидел знакомый белый мысик на брюхе, – исчезла в зарослях на крыше саманушки.
Цвигун забрался на крышу, походил среди черных от дождей, слипшихся кустов, называемых в здешней степи «вениками»: красный исчез.
Цвигун спросил у племянника дяди Вани, заполошного болтливого мужика:
– Померещился мне голубь, что ли?
– Какое померещилось, их в кладовке набилось!.. Соседи жалуются: курей объедают. Я дверь кладовки заколотил – они через дыру в крыше, я дыру заткнул – они в другую! Крышу мазать надо! Глину, солому привезли, – червонец-полтора, мазать найми… – Племянник стал загибать пальцы. Осознал, что перед ним всего лишь бурмастер (недавно Цвигун стал бурмастером), хоть до вечера ему жалуйся, не ему решать насчет платы за аренду с нового года. Отмахнулся, пошел прочь.
Цвигун догнал его:
– Слушай, напомни мотив!.. Дядя Ваня все пластинку шукал, – и видя, что племянник не понимает его, неумело, стесняясь, пропел музыкальную фразу. – Дальше не знаю.
– Мне он не пел, а стонал. Ползимы я его выхаживал, а он с того света что смастырил? Похоронили, месяц проходит, бац: по завещанию половина наследства другой племяннице. Ни он, ни я в глаза ее не видали, живет в Караганде!.. Выплатил ей тысячу четыреста как одна копейка! На мне последние штаны!..
Ночью мороз обжег тополя. Листва стекала косами, стелилась с чуть слышным звоном.
Из медальона, врезанного в железную пирамиду, глядел дядя Ваня, молодой усач с неизвестным Цвигуну значком на гимнастерке. Цвигун разорвал кулек, хлынуло красное просо, потекло по бугру могилы, мешалось с листвой.
Долгое прощание
Чеченец Муса, наш сосед, был другом моего отца. Их дружба пошла со стычки. Они, вероятно, забыли о ней с годами, размылось в памяти.
Когда спускаюсь к речке и прохожу мимо белеющего в бурьяне, как скелет, огромного пня, вспоминаю, как на этом месте в феврале сорок четвертого схватились отец и Муса. Чеченец был в распахнутой фуфайке, из ворота рубахи лезла овечья шерсть, дышала морозным воздухом грудь, ноздри огромного носа толчками выбрасывали пар. Он держал отца за отвороты шинелки, твердил одно слово – это горловое слово чужой речи было как рык, – встряхивал отца, а тот был усохший после госпиталя, кирзовые сапоги разъезжались в снегу, перемешанном с корой, с опилками, с сучками. При рывке качались обитые полы отцовской шинели и подлетал за спиной мешок.
Тогда я готов был вцепиться зубами в волосатое запястье Мусы, а сейчас – сейчас, вспоминая спокойно и печально ту минуту, как бы стою между ними. У обоих в глазах растерянность: разошлись бы, да что-то не пускает.
Муса с семьей сам-восьмой очутился в нашем поселке, все свое на себе. К тому времени в поселок натекло голодного раздетого люда: беженцы с Буковины, из Молдавии, ленинградские дамы с муфтами, которые они тут же пустили на воротники, на безрукавки для своих детей, а себе сшили огромные, на вате, варежки.
Поселок был погружен в снега по переплеты рам. Метели заваливали его с крышами. Набегали ночами волки, хватали жавшихся к трубам собак.
В зимнем рассвете глухо тюкали – будто кого-то откапывали после ночного бурана, а он колотился в придавленную дверь: то рубили осокорь. Люди выбирались из выстуженных землянок с веревками в руках, с самодельными санками, брели на стук топора.
Отец вернулся в тот день, когда рубили последний осокорь, матерый.
Одни мы, Первушины, знали, что вырос осокорь из черенка, срезанного прадедом-переселенцем в его родном дворе в уральской деревне, что пошла от него роща. Ни старожилы того не знали, беженцам вовсе не знать, но люди обходили осокорь с пилами до последнего дня: когда тополиная роща накрывала поселок шатром, осокорь был шатровым столбом.
Отцу в тот день повезло: с поезда – прямо в сани; в городе он перехватил обоз, соседний колхоз посылал людей сдавать мясо.
Везли сколько могли фронтовика, дальше отец пошел по чуть видной колее, она строчкой тянулась к увалу.
С изгиба увала видна роща. За два года войны сколько раз в снах отец всходил на увал. Видел рощу черной горой в снегах, видел летнюю, в крепкой листве.
Мела поземка, отца пробирало; он был слабый, из госпиталя. Его отпустили в отпуск по личному приказу генерала: подвиг отца был в том, что он выжил в холоде, не замерз. Отцова часть – он воевал на тракторе, пушки таскал, – ночевала на степном хуторе. Было это перед Сталинградской битвой. Из метели вылетела вражеская танковая колонна, взяла хутор в кольцо. Посыпались с танков автоматчики, застрочили. Пленных фашисты затолкали в сарай. Отец успел укрыться за своим трактором, лежал в снегу без шапки, в гимнастерке.
Хутор, забитый вражескими танками и пехотой, пересекал ручей. Отец пробил лед гаечным ключом, протиснулся в русло. Оно было пусто, ручей промерз до дна. Полз отец в черной темени, в кровь рассекал руки колким, как стекло, льдом, пробивал решетки мерзлых коряг. Стих над головой гул танков, он выломал во льду окно, выбрался наверх, в метель. Он дошел до своих. Бросился в метель батальон. Доложили, что хутор занят, фашистская танковая колонна не успела уйти, а отец все не мог согреться. Дивились, как отец дошел в гимнастерке, а он не мог рассказать, как дошел. Не потому, что не слушался его язык, что не мог согреться и колотило его, – ведь надо было рассказывать про субботний предвоенный вечер. Как вечеряли во дворе, как в глубине осокоря ворковала горлинка, будто горошки сыпала. Ступая босыми ногами, мама бесшумно сновала из летней кухоньки к столу. Мимоходом она посадила отцу на руки мою младшую сестренку, девочка прохладными ладонями закрыла отцу глаза. Стихла боль в веках, воспаленных, истерзанных солнцем, пылью за долгие горячечные дни посевной, наплыла мягкая, цветастого ситца подушка.
Строчка колеи вывела отца на увал. Он глянул: клочьями по дворам – кусты тополиного подроста. Стоит одинокой свечой матерый осокорь.
Чернели остатки рощи, как затоптанное кострище, кружили над ним вороны.
Не узнал я тогда отца в солдате, который бежал к осокорю, проваливаясь в снегу, как-то жалко взмахивая руками. Я помнил отца большим, плечистым человеком. Вновь я вернулся взглядом к могучему чеченцу, боясь пропустить миг, когда осокорь качнется и станет падать. Муса перебросил топор с руки на руку. Подступил к вырубленной в теле тополя белой ямище. Наскочил на него солдат, вырвал топор.
«Отец!..» – выговорила мама, не веря себе и оглядываясь на меня: она плохо видела, да и стояли мы далеко.
Так медлили мы, и только когда солдат под напором Мусы с криком: «Не дам!» – забороздил сапогами растолченный снег, мы поверили: отец, его голос! – и побежали. Муса уж подтащил отца к кучке чеченских женщин и ребятишек, указывал на них. Отец вырвался, расшвырял их санки, отбежал к молдаванам. Тетка в цветастой шали закричала на него, толкнула в грудь. Тут подбежали мы с мамой. Он увидел у меня в руках веревку, понял, что и мы пришли за своей долей дров, и стих.
Мы отошли недалеко, крики ребятни остановили нас: дрогнула в небе верхушка тополя. Неслышно пошла от нас крона, все убыстряя свое падение. Ахнул осокорь о каменную землю. Просекло ветвями снега, обломанными сучьями вырвало мерзлые комья.
Мы стояли, глядели, как оседает снежная пыль. Бросились к осокорю люди с пилами, топорами.
Через час Муса привез к нам во двор двухметровый, отпиленный от комля чурбан. Вышел на порог отец, позвал: «Заходи».
В доме было натоплено.
В нательной рубахе, в шерстяных носках отец сидел возле печки, глядел в огонь. Муса сидел рядом, мама подала им кружки с чаем.
Молчали они, будто знали о своей будущей дружбе, о работе в МТС, будто знали, что наговорятся еще. Что весной под напором соков осокоревые пни выбросят зеленые иглы, что вернется отец летом сорок пятого и во дворах увидит, на улицах тополиные шары, а в них будут прятаться дети. Что предстоит Мусе уехать на работу в шахты, а его жене и моей матери – спасать, выхаживать их младшенького.
Тридцать лет Муса прожил со своей семьей в Тополиной Роще. Они уезжали на родину последними из чеченцев.
В кузове на узлах сидела в окружении детей, невесток, внуков жена Мусы в своем черном платке.
Ждали.
Муса подарил моему отцу бахчу, они пошли ее глядеть. Час их не было, и два, и четыре.
Вернулись наконец, отец сел за руль своей летучки. Выехали из поселка, стали. Вылез Муса, отец заглушил мотор, соскочил на землю. Сошлись они. «Дыруг», – говорил Муса, обнимая отца и кладя ему голову на плечо.
Они пошли к поселку, а мы вновь остались ждать; моя мама принесла еды, чаю, дети спали на руках. Сидела маленькая черная старушка, жена Мусы, неподвижная, будто она сама один из этих узлов. Ждали стариков с грустью, с кротостью: чужая дружба тайна.
В сумерках они спустились с горы. Их увидели, застучал мотор, фары выбросили свет, обнажился бок горы, дорога. Я сидел на ступеньке темной летучки, они прошли мимо. Они хрипло дышали, кожей лица я ощутил жар их тел. Какие места они обходили, чьи могилы навещали?.. Не спросишь, нет уж ни того, ни другого на свете.