Текст книги "Лесные сторожа (Повесть и рассказы)"
Автор книги: Борис Сергуненков
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
Курочка ряба
Все над нами смеялись:
– Лесники, а живете без скотины. Вы бы хоть козла себе завели.
Побеседовали мы с дедом, пораскинули умом: правду люди говорят – жить без хозяйства худо. Как-никак, а в наших местах так заведено: если человек обзаводится хозяйством, – значит, не ветрогон, не выскочка, а вполне надежный сосед и собеседник.
Встретишься с ним – и поговорить можно о разных разностях: пожаловаться, что корова-де вдруг припадать на левую ногу стала или не ест ничего; может, сено какое несъедомое, в сенокос не успели убрать вовремя; дождь его стебанул, оно и цвет изменило; размышлять о нраве животного и причинности этого нрава, – дескать, норовиста, будляча, на выпаса не идет, все в овсы глядит; с трепетом гадать: кого принесет корова в этом году – бычка или телку, и если телку, то какую: со звездочкой или без. Тут можно искурить не одну пачку сигарет в спорах, чей козел съел в огороде капусту, целый день из-за этого проклинать все козлячье поголовье, не спать ночи, торча перед заболевшей скотиной, вставать в пять утра, косить сено, чистить хлев, пасти… в общем, вести нормальный образ жизни.
Корову брать мы с дедом не стали. Женское это дело – доить коров; тут, по словам деда, «нежность нужна, ласковость», а у нас, у мужиков, откуда она возьмется.
Козу тоже забраковали – шкодлива очень. В хозяйстве нашем и так мало порядка, а с козой совсем хоть из дома убегай. Думали: кого бы еще? Вроде на корове и козе вся живность кончается. Вспомнили кур. Кур держать можно. Птица она неприхотливая, не грязная. Корма много не требует. Будут нести яички, а осенью цыплята подрастут.
Так и решили: весной обзавестись курами. Зиму дед будет плести корзинки и в селе обменяет их на кур.
В апреле дед нагрузился корзинками и отправился в село. Вернулся он на кордон с частью нераспроданных корзинок (день выдался небазарный), с двумя курицами и петухом для развода.
Петух был длинный, тощий – одни кости. Выскочил из корзины, перепачканный в помете, трусливо глянул на нас одним, другим глазом и закукарекал коротко и часто, словно его икота хватила. Больно жалкий вид был у петуха. Я уж тогда сказал, что на нем лежит печать смерти, хоть дед и божился, что это самый лучший петух во всем селе.
Больше всего нам понравилась маленькая серенькая курочка с хохолком на голове, как у свиристельки. Что-то домовитое было в ней; мы ее сразу полюбили.
Полдня мы потратили на то, чтобы сколотить из старых горбылей курятник, устраивали насест, гнездо для яиц.
Беда пришла неожиданно, откуда мы ее меньше всего ждали. Повадился к нам летать ястреб: приглянулись ему наши курочки. Ястреб был старый и хитрый. В небе не кружил – знал, что его пристрелят. А заточится в густые ветки высокой сосны и высматривает оттуда.
Первым попался ему петух. Он даже не успел крикнуть свое обычное кукареку.
Петушиные перышки потом долго летали по лесу, цепляясь за кусты малины и можжевельника.
За петухом пропала курица.
А весной у самой маленькой, рябенькой Таты появились цыплята и она их вывела погулять.
Возле нашего дома большое поле озимой ржи. Чуть снег сойдет, зазеленеет оно густо, словно зеленой щеточкой земля покроется. Ветер свободно гуляет по полю, и вместе с ветром водит курочка хлопотливое семейство.
Рожь невысокая, но цыплята еще меньше – тонут в траве, теряются и кричат тонкими голосами.
Как ни ухитрялись мы подкараулить ястреба, – ничего не выходило, он разгадывал все наши планы.
Зло и досада взяла деда. Вскинул он на плечо ружье и говорит:
– С места не сойти. Убью я этого разбойника. – И подался в поле. Лег в траву, зерна рядом насыпал, чтобы цыплята у глаз ходили, снял шапку и задремал на солнышке.
Ястреб только этого и ждал. Камнем упал с сосны.
Рябая Тата нахохлилась, перья на шее распустила – кинулась на ястреба.
Цыплят как ветром сдуло, исчезли в траве. А мать их на земле с ястребом бьется.
Проснулся дед, руками замахал, закричал:
– Стой! Вот ты где попался. Уж я тебя сейчас.
Прибежал я на выстрел. Гляжу – стоит дед с победным видом, а Тата чуть живая на земле лежит и ногами перебирает.
Собирали мы с дедом цыплят до вечера. Искали в траве. Я говорю ему:
– Ты ступай осторожно, не раздавить бы.
А он отвечает:
– Чай, не иголка, найдутся.
Я говорю ему:
– Проворонил цыплят, старый!
А он отвечает:
– Будут целы-живехоньки.
Собрали мы их все двенадцать штук, уложили в ящик. И Тату домой унесли.
За цыплятами стал ухаживать дед. Цыплята быстро к нему привыкли, – куда он, туда и они. Снизу для них дед, наверное, кажется огромным! Плечи великана подпирают синее небо. А голова-то еще выше. Шаг шагнет – целый километр бежать надо. Зато какие теплые руки у этой большущей мамы-наседки. Руки большие, а берут осторожно; придет ночь – ящик на теплую печку ставят, чуть утро – плывет ящик во двор; выскакивают из него цыплята и жмутся к дедову сапогу.
Все могут достать и сделать эти руки: взять лопату и копать червей у мусорной ямы, нести в ведрах воду из дальнего колодца, сыпать сверху, как дождь, золотое пшено.
Цыплята, кажется, совсем забыли настоящую маму. Она лежала в отдельном ящике. Дед к ней не подходил, считая, что она не Жилица на этом свете.
Лечил ее я. Лекарь из меня плохой; по правде сказать, не лечил ее я, а ранки обмыл да стрептоцидом посыпал. И не умерла ведь она!
Стала поправляться.
Через две недели встала Тата на ноги и заковыляла к своим цыплятам.
Наговорила им что-то, повела в поле. Цыплята впереди, а она сзади, не поспеть ей за ними – научились они бегать за дедовыми сапогами.
Дед глядит на хромую курочку и знай хвалится:
– Не я, – целовал бы ястреб курочку до последнего перышка.
Снится море
Мои друзья скупо рассуждают о мужестве даже тогда, когда обретают его или теряют навсегда.
Клима я знал еще босоногим мальчишкой. Но после школы пути наши разошлись.
Клим работал в поисковой партии, искал вольфрам в Саянах, потом был путевым рабочим, укладывал шпалы на строительстве железной дороги Тайшет – Абакан, гонял на алтайской реке Бии плоты в то время, когда индийский премьер Неру совершал путешествие по целинным районам Советского Союза.
И всюду, куда бы его ни забросила судьба, ему вскоре начинало не нравиться. Он лихорадочно чего-то искал.
Я звал его на кордон.
И он приехал. Появился неожиданно. Без стука открыл дверь, дважды ударился головой о низкий дверной косяк – в кухне и у меня в комнате. Вместо приветствия хлопнул по плечу так сильно, что я полетел на кровать, и уже потом, детально разглядев нашу хату, сел на табурет.
После минутного молчания заговорил:
– Скрипишь, старина? Ну, скрипи, скрипи. Выть по-волчьи не научился? Научишься. Поначалу все так. Хорохорятся.
Он нисколько не изменился, мой дружище Клим. Все тот же огромный, почти двухметровый рост, та же привычка крутить волосы на голове и снисходительность в обращении.
Так повелось. Клим смотрел на нашу дружбу снисходительно. Для него я был неинтересен. Он великодушно позволял мне считать себя другом. Но его приезд был для меня праздником. Я не знал, куда себя деть и что делать. Чтобы как-то занять себя, я стал разжигать плиту и греметь кастрюлями, как настоящая домовитая хозяйка.
– Погоди возиться с этим барахлом, – сказал Клим. – Я приехал по делу. Махнем вместе в Атлантику? Селедочку собирать. Полгода в океане. Потом берег. Потом опять море. Чем не жизнь?
– А кордон? – спросил я.
– Бросай его, пока не поздно. Что за радость в этой дыре? Документы сдашь на этой неделе, а через месяц тебя оформят – и по морям, по волнам. Жизнь будет – не пожалуешься. Мне один приятель говорил.
– Ты как бабочка. Порхаешь, – перебил его я.
– Денег заработаем, бороды отрастим. Им такие, как мы, позарез нужны. Я-то оформился, но ради тебя могу подождать.
– Надо подумать, – сказал я. – Так, сплеча рубить не хочу.
– Подумай, подумай. Знай: настоящий мужчина всегда пахнет свежим ветром.
* * *
На дворе стояла поздняя осень. Точно такая, как год назад, когда я флотским пареньком прибыл на кордон. Под ветром хлопала наружная дверь. За окном (я еще не успел вставить двойную раму) торчала выросшая за лето крапива. На березе раскачивался пустой скворечник.
Стемнело.
Клим рассказывал о стройках Сибири, а я молчал.
Здесь, на кордоне, у меня появилась скверная привычка – молчать. Иногда я молчал по целым неделям, и когда мне казалось, что я совсем разучился говорить, я вел беседы с деревьями, камнями, с кропотливыми муравьями.
Я слушал Клима, а думал о своем. Мне было жаль расставаться с кордоном. Я вспоминал смешные и грустные истории: первый выстрел по зайцу, первого нарушителя, ночные тревоги и огорчения. Вспомнил день, когда мы с дедом выбирали в обходе двести самых лучших берез для посадки в Ленинграде.
Лес дремал тихий, просвеченный. Тяжелели на ветках сосен пышные горбушки снега; где-то вверху попрыгивала белка-всезнайка и роняла снег на наши головы. Дед внимательно оглядывал каждое дерево, спрашивал меня: «Пойдет?». Я торопливо заходил с одной стороны, с другой, макал кисть в банку с краской и выводил на березе красное кольцо.
Мне эти березы казались подпоясанными девушками. Через месяц, провожая своих красавиц в большой свет, я говорил рабочим:
– Вы поаккуратней, пожалуйста. На солнце долго не держите, корней не открывайте, ямки копайте глубокие, воды не жалейте.
И они отвечали:
– Будет порядок полный.
Летом в широком поле, вклинившемся в темный лес, с зари до зари чудодействовали девушки над худенькими вилочками капусты. В двенадцать они приходили на кордон полдничать и испить воды.
День – жаркий, без единого облачка. Вдалеке на косогоре вдруг появились белые косынки; они дрожали, как дрожал весь воздух.
Зная о приходе девушек заранее, я запрягал лошадь, усаживался на бочку и ехал к колодцу. Я привозил самую холодную и самую чистую воду, процеженную там, в глубине колодца, через камушки. Девушки мыли лицо и руки, иные уходили в кусты и с визгом обливали друг дружку из ведра. С мокрыми волосами, с капельками воды на коже, они рассаживались у завалинки и доставали из своих узелков хлеб, молоко, вареную картошку.
Девушки были голосисты, как соловьи. Они пели веселые и печальные песни. «Стала девка любовь спознавать…»
Нам с дедом крепко доставалось от них за наше холостяцкое житье. Девушки брали ведра и мыли пол в доме, а осенью помогали копать картофель. Послушать их, – так мы самые горькие на свете люди. Некому нас пожалеть, некому поухаживать. Нет у нас ни кола ни двора, ни живой руки при доме.
Горемыки по-разному относились к их речам: я храбрился, а растроганный дед говорил:
– Вот приглядимся, выберем двух да уведем в свои хоромы.
– Долго приглядываетесь, – говорили одни.
– Ой, деденька, вам теперь только на печи сидеть, – говорили другие.
– Не гляди, что стар, гляди, что удал. Может, у меня во внутрях семнадцать лет, а и того меньше.
Год прошел с той осени. Разного пришлось хватить в этом лесу! Был он мне и другом и недругом. Но кто слышал, чтоб я когда-нибудь ныл? Кто скажет, что я конченый человек?
Клим звал меня в море. Он был не первым гостем, прибывшим ко мне на кордон. Зимой ко мне приезжали мои флотские друзья.
О моей стычке с Беглецом им, видимо, «прописал» дед, потому что они не удивились тому, что я лежал больной. И опять постель, потолок перед глазами, холод в комнате. Дед с утра уходил в обход, а вечером поил каким-то отваром – доморощенным лекарством времен первобытного человека – и кормил картошкой. Он помалкивал, но я прекрасно сознавал, что болеть на кордоне слишком расточительно.
И вот – друзья. Комната наполнилась бушлатами и бескозырками, весело заходили под крепкими каблуками половицы. Зашумела печка. Заговорила пила во дворе.
Боцман Кулебяка подсел на табуретке к моему изголовью и, укладывая вокруг меня все свободное место кульками и мешочками из наволочек, стучал кулаком о коленку и говорил:
– Банок консервных тушеной говядины – десять, масла сливочного два килограмма, сахару – пять, крупы пшенной – три, гречи – три, рисовой – три, папирос «Звездочка» пятьдесят пачек, соли две пачки, спичек, лаврового листа, перца, шапок зимних – одна, сапоги – одна пара, рукавицы – одна пара, телогреек – одна, портянок, белья…
К горлу подкатывался комок. Я повторял:
– Лишнее это, боцман. Не так уж я плох.
– Ты лежи, – говорил боцман, – с тебя спрос невелик. Лежи и читай, – тебе письма ребята пишут.
А во второй половине дня они отправились с дедом в лес.
В окно я видел, как дед гусаком, с внезапно появившимся у него достоинством, шел по дороге к селу, а за ним небрежно, вразвалку, черпая ботиночками снег, следовали мои друзья.
Я догадывался, куда и зачем они шли. Теперь лесонарушителям придется туго: Балтийский флот вставал на защиту моего леса.
* * *
Мы с Климом собрались сходить за клюквой в болота, за рябиной. Начиналась охота на зайцев. День и ночь на юг улетали косяки уток и гусей. И небо стонало от их прощальных призывов.
Утром я первым вставал с плотной, как промерзлая земля, постели, колол дрова на раннем холодке и затапливал плиту. Я чувствовал себя бодро, – радовала белизна первого инея на траве, деревьях и старой телеге, на которой мы возили воду.
Но перед тем как идти на болото и на зайцев, надо было выполнить спешную работу.
Километрах в пяти от кордона, в 47-м квартале был горелый участок леса. Пал прошел летом прошлого года. Пожару не дали разгореться – потушили. Большие березы и сосны остались целы, а поросль погибла. Весной я пытался ее вырубить и спалить, но корешки плотно держались за землю, и, когда я рубил стволы, мне казалось, что они живы. Я промучился три дня и оставил дело до осени.
Теперь чахлые деревца прогнили и валились на землю сами. Лишь некоторые выжили, неумело зазеленев.
По пути я рассказывал Климу о своем обходе. Он не слушал меня. В его глазах я выглядел сентиментальной барышней. Мы не понимали друг друга.
Я не хочу его порицать, Клим – славный парень; судьба уготовила ему нелегкое будущее, и, если ему придется сложить голову, он не станет прятаться за спины других.
Становилось ясно, почему я так нерешительно отозвался на его предложение. Будь это раньше, я бы не раздумывая бросил все и махнул рукой. Жить надо так, чтобы не было душевного стеснения, чтобы не корить себя за отступничество. Хуже нет, когда в двадцать два года начинаешь думать о своем здоровье больше, чем положено. Нет, здесь, конечно, играла роль не болезнь. Долго мои мысли ходили вокруг да около, и наконец я понял: лес прочно вошел в мою душу. С тревогой и радостью я думал о своей зародившейся привязанности к лесу. Он становился для меня чем-то большим, нежели древесные насаждения, и сам я был иным, нежели этакий примелькавшийся нелюдимый мужичок-лесовичок.
Мы жили с ним вместе, как братья: я, молодой парень, и он, поседевший от времени и мудрости. Я ощутил его вечность, его влияние на характер моего народа. Из его зеленых недр вышел русский народ, со всеми своими достойными качествами.
Почему бы мне не беречь и не охранять его от всех внешних и внутренних врагов?
Кроме того, здесь я обрел то чувство, которое заставляет человека удивляться. Жить так, словно это для тебя первый и последний день в твоей жизни.
Каждый раз, попадая в Ленинград, на Невский, я с удивлением вглядывался в лица людей. Я замечал, какие у них губы, глаза, волосы, удивлялся обычной улыбке.
Я глядел на их ноги и думал, по каким дорогам они пойдут. Глядел на руки. Что они делают и будут делать? Город выбивал меня из привычной колеи: объявления о наборе рабочих на стройки Сибири и Дальнего Востока, вокзалы, корабли, гавани.
Но я смирял себя. Я говорил: «Подожди, дорога, не зови. Потерпи немного. Все будет».
Может, этому меня научил не лес? Может, ко мне пришла зрелость? Двадцать два года – это не так уж мало. Пора понять, что такое жизнь. Наступает срок в двадцать два или в двадцать пять, но к человеку обязательно приходит зрелость.
* * *
Часов в десять утра мы были на пожарище. Клим без особых усилий вырывал с корнями деревца и кидал их в кучу. А я разжигал костер. Дождь лил два месяца подряд. Трухлявая древесина насквозь пропиталась влагой. Я прихватил с собой бензин, надрал с толстых берез бересты, но дело у меня не ладилось.
Жалкие деревца не горели.
Я собирался развести такой костер, чтобы пламя доходило до вершин сосен, – веселый костер дружбы. Ничто так не радует и не сближает, как пламя хорошего костра! Заброшен ли ты на тысячи верст от жилья или под боком у города, костер всегда наводит на хорошие мысли. Глядишь, как набирает он высоту, слушаешь, точно музыку, потрескивание веток и думаешь, что пусть не такой, пусть поменьше: костерок, огонек, пламя, искра – можно назвать это любым словом, должен быть в душе каждого человека.
Но мой костер, как назло, не разжигался.
Клим неохотно складывал деревца в кучу и поглядывал на мою возню… Небо нахмурилось, заморосил дождь. В дождливой мгле стушевались очертания леса, стало зябко.
Мне очень хотелось разжечь костер. Я накрывал сухие щепки бушлатом, плача от дыма, дул на едкие угольки, готовый согреть их теплом своего тела, но костер не загорался.
А тут еще «обрадовал» новостью Беглец. Он подъехал на телеге, нагруженной сеном, и, не доезжая до меня шагов десять, остановился.
– Ходи сюда, – сказал он.
Я подошел.
– Это ты, – сказал он. – А я ехамши думаю, кто бы здесь был.
Он глянул на Клима и спросил:
– Тоже друг?
– Друг, – сказал я.
– У тебя этих друзей, как у дурака махорки.
С Беглецом и его компанией было покончено. Боцман отлично разбирался в психологии людей. Он не бил, не запугивал, не угрожал – это я точно знаю. Но, видно, у него в запасе имелось такое словцо, которое охладило на долгое время лихие замашки Беглеца.
Но дело было не только в этом. Теперь я был не новичок, которого можно обвести вокруг пальца. Я научился безошибочно находить «авторов» незаконных порубок. Эта наука оказалась не так сложна. Я мог точно определить по следу телеги, кто и когда здесь проехал, по зарубине или срезу пилы узнать, кто пожаловал ко мне в гости. Да и в селе теперь у меня много друзей.
Беглец не торопился уезжать. Вначале он рассказал мне про колхозного быка, который сбежал сегодня ночью, потом, как бы ненароком, с ехидцей сообщил о порубке в 48-м квартале.
Я сказал Климу, что скоро вернусь, и двинулся туда. Беглец не соврал. В редком молоденьком сосняке я нашел семь свежих пней. Были срублены огромные сосны, которые мы оставили на семена.
Обратно мы возвращались поздно. Клим ругал грязь, сырость и темноту. Ноги скользили по промозглой дороге. Клим несколько раз оступался и падал.
В доме было не топлено. Я лег на кровать, не сняв сапог, не подвернув матраца.
– Надо готовить суп, – сказал Клим. Я промолчал. Он взял со стола кусок хлеба, пожевал его.
– Хлеб как резина, – сказал он.
Я промолчал. Мне было все равно, какой хлеб. Есть мне не хотелось. Я устал и думал о порубке.
– Пожалуй, я поеду, – сказал Клим.
– Куда?
– В Ленинград.
– На зайцев не останешься?
Он кинул в чемодан полотенце, мыло.
– Ты меня не провожай, – сказал он, – я сам.
Хлопнула дверь. Было слышно, как стучал по крыше дождь. Лучи от автомашин скользили по стене. Клим уехал.
Я читал в книжке, что кому-то в тяжкие ночи снились львы. Мне никогда не снились львы. Даже лес мне не снился. Каждую ночь, когда я ложился на кровать, сбитую из досок, и ворочался на слежавшемся соломенном тюфяке, мне снилось море. Я кутался в одеяло и плыл по морю вечно. Старики говорят: моряк, которому снится море, – конченый человек. Но мне было плевать на эти речи.
Фонарь
В нашем парклесхозе мой дед Иван Прокопыч Леонов считался старейшим лесником.
На своем веку он пережил не один десяток своих собратьев по службе; его соседи как-то сами собой рассеялись: кто переменил профессию, кто уехал, кто умер. Моим предшественником на кордоне был молодой токарь ленинградского завода. Он сменил какого-то бывшего заведующего клубом, прославившегося изготовлением ивовых самоделок – свистулек. Оба они, и бывший заведующий и токарь, не пробыли в лесниках года, допустили много порубок, работали спустя рукава; один лелеял мечту изобрести небывалый народный инструмент и тем обессмертить свое имя, а другой с утра до ночи чистил собственный мотоцикл, угрожающий рев которого выгнал из нашего леса всех зайцев.
Дед привык смотреть на этих работников с укоризной, называл их «летунами» и по-стариковски скорбел о лесе. Он был уверен, что молодежь с некоторых пор стала легкомысленной и по своей беспечности погубит лес: вырубит его или, еще страшнее, не убережет от пожара.
Он и на меня так смотрел; моя ревностная служба не поколебала в нем горького чувства.
Перед весной он поехал в контору и потребовал у начальника, чтобы на весну и лето – особо опасное время для пожаров – прикрепить ко мне надежного человека в должности пожарника. Я принял этот поступок с молчаливым упреком, – я не нуждался в опеке.
Ранней весной мы убирали делянку после зимней вырубки. Лесозаготовители нам попались нерадивые; мало того, что поломали много молодняка, они не сожгли ни одного сучка, не убрали ни одной вершинки. Лес спилили, увезли и не показывались. Нам ничего не оставалось, как делать работу за них.
К весне дед здорово переменился: выпрямил спину, вместо шапки надел кепчонку; прокуренные усы пышно растопорщились. Но и ворчать он стал больше. Так и норовил придраться ко мне по всякому пустяку.
Наточу я топор – не нравится ему, сам садится и точит; почищу стекло у лампы – свет неясный.
А из-за старого ржавого фонаря вышла ссора. Я убирал кладовую и выбросил фонарь на помойку. Ему было еще одно место – в музее. Это старье только захламляло помещение.
Через полчаса дед приволок его обратно и водрузил на прежнее место.
– Лес освещать будешь? – спросил я.
– Сгодится.
– У изголовья повесь, каждый день любуйся.
– Что надо, то и сделаю.
– Драные покрышки от велосипеда принеси. Они за оградой.
– Лежало, не трогало.
– И кастрюли дырявые. И крыло от мотоцикла…
Деду годилось все. Боже упаси выбросить шматок проволоки или какой гвоздь. Сейчас начнет искать, перероет все углы. А тут я покусился на сокровище – ржавый керосиновый фонарь.
С вилами и топорами мы выходили из дома. Дорога резко освещалась солнцем. Блестели лужи, в каждой налито воды, словно в отдельное блюдце: большому – большое, маленькому – маленькое. Дед шел впереди; подошвы сапог у него мокры, хоть он не ступает в лужи. Река разлилась; она почти вровень с обрывистыми берегами. На середине ее странно видеть затонувшие верхушки осинок. Под напором воды они вздрагивают, точно кто-то теребит их там, на дне.
Делянка большая. Нам надо сжечь лесной хлам до того, как подсохнет трава, чтобы не случилось пожара. Поэтому мы работали по двенадцать – четырнадцать часов кряду.
Вилами я подбирал сосновые ветки и складывал в горки, а дед поджигал.
Костер загорается неохотно, пшикает огоньками сгорающих хвоинок; сквозь них, как сквозь сито, валит белый дым, клубится, окутывает деревья. Из глаз текут слезы.
Но вот внутри костра что-то шумит, выбивается язык пламени и, мгновенно охватив всю кучу, весело поднимается к небу.
Дед с удовольствием вдыхает горький запах, трещит сучьями, носит охапки хвои; она лезет ему в рубашку, колет лицо, путается в волосах. За день обдует его с головы до ног, опалит волосы и брови, а ресницы закрутит от огня, как у расписной красавицы.
Через каждые три – четыре часа дед требовал, чтобы я отправлялся на дозорную вышку и проверял, нет ли где пожара.
Я бросал вилы, бежал на вышку и бегом возвращался обратно.
– Как? – тревожно спрашивал дед.
– Полный порядок, – отвечал я, – горизонт чист.
Дед недоверчиво смотрел на меня и ворчал, что я слишком быстро справился с делом. Он не верил, что я был на вышке, а если и был, то так, для видимости.
Перед заходом солнца мы распрямляли спины, курили и ждали, когда догорят костры.
Солнце краснело и заглядывало в лес не сверху, а со стороны – протягивались длинные тени, окрашивались стволы. Восточная сторона леса становилась темной, и северная темной, и южная, только на западе красный огонек мелькал среди деревьев, золотил прозрачное небо. Огонек уменьшался, клонился к земле. Мне хотелось думать, что с фонарем в руке идет человек. Самого человека скрывает лес, только свет фонаря пробивается. Я думал, что это должен быть огромный человек. Он шел на запад светить другим людям.
Дед прерывал мои размышления.
– Ты следи за кострами, – сухо говорил он, – а я пойду на вышку.
– Я там был недавно, горизонт чист.
– Ты одно, а я другое, – говорил дед, и в его голосе чувствовалась какая-то досада и боль.
Мне было неприятно от его слов. Я думал, что мне никогда не удастся убедить его в моем искреннем отношении к делу.
* * *
С кострами мы покончили в две недели. А через день дед привел пожарника дядю Мишу. Он сам подыскал его в соседнем селе. Это был ярославский мужик, переселенец, уже в годах, отец многочисленного семейства. В ногах крив, туловищем перекошен куда-то вбок, вечно небрит, глазки маленькие, но цвета ясного, синего.
В селе дядю Мишу звали пуганым. Он всегда чего-то боялся. В его дворе рвались на цепи три здоровенных кобеля, способных в любую минуту перегрызть глотку.
Дядя Миша нерешительно вошел в комнату. Дед сказал ему:
– Ты не бойся, ты входи. Будь как свой. Садись, да поговорим с тобой кой о чем.
Дед у меня философ. Ночуют ли в нашем доме охотники или живут трактористы, что осушают болота, дед не упустит случая потолковать о политике, о войне, о коммунизме.
Отвоевав три войны: первую, гражданскую и вторую мировую (на последней в составе рабочего батальона он проводил на Ладоге ледяную дорогу, где отморозил ступни ног), дед – самый ярый противник войны и со всей силой своего красноречия громит тех, кто бряцает оружием.
Старики сели, стали вынимать курево. Дядя Миша скрутил из газеты толстую «козью ножку».
– А я сигареты курю, – сказал дед.
– Махорка, она, леший, чище, – ответил дядя Миша. – В горле кашель не так отдает.
– Мундштук у меня обгорел, – сказал дед. – Сын подарил. Себе новый купил. Этот негодный стал. А мне хорошо. Ты не слыхал, спутник-то летает?
– Летает.
Наговорившись вволю о политике, дед начинает разговор об обязанностях пожарника.
– Ты не бойся, ты смелей. Срубил лапешку – и хлесь, и хлесь. А я тебе фонарь подарю.
Он принес фонарь, малость почистил его, побулькал, есть ли в нем керосин, и на прощанье сказал:
– Ты ходи смело. Будет фонарь светить, как солнышко.
Дядя Миша ушел поздно вечером. Далеко были слышны звуки его шагов и виден в деревьях мерцающий огонек.
* * *
Прогноз обещал засушливую погоду на весну и лето. Синоптики не ошиблись, – такого жаркого и беспокойного лета не было в наших краях с прошлого столетия.
Дед с утра лез на вышку и, приложив руку к глазам, оглядывал окрестности. С вышки видать всю округу. Обычный северорусский пейзаж с берегами, лугами, с черно-зеленым массивом леса, бесконечным, бескрайним; жестковатая, еще не разбитая колесами машин и телег проселочная дорога, строгие мачты высоковольтных передач, уходящие к Ленинграду. Все близко сердцу, все мило, все ждет лета. Долгожданное солнце светит с таким расточительством, так ярко, что не глянешь во весь глаз.
Прилетели птицы. Лес полон посвистов, пощелкиваний, малиновых, серебряных переборов, щебетанья, плесканья, водяных россыпей. Глянешь в бинокль – сосны удаляются вверх на сотни метров, небо темнеет, уходит; становится страшно, что оно так далеко. Повернешь бинокль другой стороной, и тогда мир устремляется на тебя: ветки, сосновые шишки, синева неба – все у самых глаз, у волос, у рта, входит в тебя сквозь кожу.
В свободное время я готовил пожарный инвентарь, обстругивал дрючки для лопат, красил ведра и на крыше дома обновлял цифру 31 – опознавательный знак кордона для патрулирующих самолетов.
Дед видел плохо. Глаза его слезились. В комнатах он наталкивался на столы и табуретки. Я посоветовал ему дать глазам отдых, но он лишь ворчал:
– Ты меня не учи, а поживи с мое, да потяни лямку, да понюхай пороху. А мы не такое видали.
Я был на кордоне, когда услышал его крик:
– Пожар, по-жа-ар!
Двух минут мне хватило, чтобы добежать до вышки, быстро влезть на нее.
– Что случилось?
– Пожар. Гляди, дым застилает.
Я глянул в бинокль.
Лес был чистый, без единого дымка. Слегка начинали зеленеть березки. Но никакого пожара не было.
– Горизонт чист, – сказал я, – ложная тревога. Где ты увидел пожар?
Дед как-то сник и тихонько пробормотал:
– Ладно, не кричи. Не вижу я. Темень кругом пошла.
Медленно я спустил деда вниз. Ноги его жидко ступали по перекладинам.
Дома он лег на кровать и отвернулся к стене.
– Ты не расстраивайся, – успокаивал я его. – Это пройдет.
Дед не слушал моих слов и повторял:
– Не ровен час, быть пожару.
Днем я выводил его во двор и сажал на завалинку. Он сидел, чутко вслушиваясь в лесные шорохи.
Зашумит ветер и застрянет в сосне. Заплачет чибис в поле. Застонет осинка. Дед знал, что ему никогда уже не ходить по дорогам, не держать в руке удобного топорища. Сыновья собирались увозить его в город.
Мне было жалко деда. Я не мог его утешить. Я лишь подробно рассказывал ему, что у нас все в порядке, что пожарник дядя Миша ходит по лесу и ночью и днем.
Время было хлопотливое, я сбился с ног: за лесом гляди, по хозяйству вертись, а тут не ко времени приехала из лесхоза машина – выбрать в наших обходах пять берез для какой-то выставки во Франции.
Та строгая девушка, что наставляла меня в конторе на путь истинный, так же строго, как и в первый раз, втолковывала мне важность этого «мероприятия».
– Вы понимаете, какое это ответственное и серьезное дело? Наши березы поедут во Францию. На них будут глядеть миллионы людей. Березы – это символ России. Мы должны отобрать самые красивые, самые лучшие деревья. Они должны отвечать всем требованиям норматива.
Я собрался вести ее в 49-й квартал, – там у меня были неплохие березы, но дед запротестовал.
– Я поведу, – сказал он.
Дед привел нас в небольшую березовую рощицу. Подошел к березкам, потрогал их руками и сказал:
– Свет обойти, а лучше берез нет. Выкапывайте.
Это были самые обыкновенные деревца, худенькие, голенастые, с неразвитыми стволами, некоторые были исковерканы взрывами и осколками снарядов. Они явно не подходили по нормативу.
Мы выкопали их и еще пять, в 49-м квартале. А через неделю машина увезла деда в город.
Я приоткрыл дверь в его пустую комнату и остаток дня просидел в раздумьях. Я вспомнил, как говорил мне боцман Кулебяка:
– Книга делает человека умным, степь – вольным, море – беспокойным, а лес – мужественным. В мужестве богатство жизни.