Текст книги "Порыв ветра, или Звезда над Антибой"
Автор книги: Борис Носик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Глава 12. Прощание со второй родиной и второю семьей
С приближением весны молодому де Сталю было все труднее усидеть на месте. Жил он то там, то сям, жил, где разрешат заночевать бесплатно. Был вечно в долгах и вечно искал, у кого бы занять. А в апреле сходил во французское консульство со своим «нансеновским» паспортом эмигранта и заказал визу для путешествия по Марокко. Экзотическая эта страна была уже давно облюбована европейскими художниками. Делакруа странствовал здесь за сто лет до молодого де Сталя, а уж после Делакруа…
Автор этих строк, хоть и не был художником, рвался в Марокко чуть не через полвека после нашего героя и тоже с трудом выпросил визу (советский паспорт из широких штанин внушал чиновникам столь же мало доверия, как нансеновский). Впрочем, на этом сходство между автором этих строк и его героем, признаю, кончается, и все же могу свидетельствовать: чудная страна, это Марокко!
Летом 1936 года Никола собрался уезжать в Марокко с друзьями-художниками Аленом Остратом и Жаном ван Катом, однако путешествовать ему было пока не на что. Родители идею нового далекого странствия не поддержали. Эмманюэль Фрисеро считал, что, закончив продолжительный курс наук и завершив путешествие, человек должен работать, а не путешествовать снова. К тому же отцу не показалось, что долгие, дорогостоящие странствия по Испании и Франции многому научили его приемного сына. Брюссельский же беспутный образ жизни Никола не одобрял ни один из членов семьи, даже старушка-няня.
Неизвестно, что стало бы с планами африканского странствия и как вообще сложилась бы в дальнейшем жизнь Никола, если бы вдруг не подвернулся молодому де Сталю и его друзьям богатый благодетель-меценат. Это был все тот же преуспевающий делец, коллекционер и тонкий ценитель искусства барон Жан де Брувер. Он уже заказывал стенописи де Сталю, и молодой художник-аристократ произвел благоприятное впечатление и на самого барона и на его юную дочь. Барон де Брувер был неутомимый искатель талантов. К тому же он верил в русские таланты.
Впервые имя барона де Брувера я услышал в Париже на знаменитой улице художников Премьер Кампань, сидя в гостях у художницы Екатерины Борисовны Серебряковой, дочери Зинаиды Серебряковой. Мы пили чай под марокканской картиной Зинаиды Серебряковой, и я стал расспрашивать милую Екатерину Борисовну про марокканский вояж ее мамы в небогатом 1928 году, когда Зинаида Евгеньевна жила с двумя детьми в Париже, снимала ателье да еще отсылала деньги матушке и двум своим детям, оставшимся в вечно голодной России.
– Как же мама денег наскребла на поездку? – спросил я у Екатерины Борисовны.
– А это барон ее отправил в Марокко. Представляете, барон? Барон де Брувер. Слово «барон» девяностолетняя Екатерина Борисовна произносила с каким-то особым чувством. И я, кажется, понимаю отчего. Если хоть раз чувствовала себя свободной и счастливой в эмиграции ее мама Зинаида Евгеньевна, то это и случилось в той самой марокканской поездке. В первый раз без детей, рассеянных по свету, без заботы о хлебе, без счетов за ателье, без тревожных питерских писем… Семейные воспоминанья о кратком мамином счастье слились в этом важном имени «барон де Брувер»…
Барон де Брувер увидел на выставке портреты кисти Серебряковой, а может, даже увидел ее пленительных нагих россиянок, сытых, ухоженных и полногрудых (серебряковская «Баня» была недавно продана на аукционе Сотебис за полмильона фунтов). Увидел и подумал…
О чем он мог подумать, богатый эстет, бельгийский меценат? Может, о том, что появится на стене его загородной виллы портрет обнаженной эбеновой марокканской красавицы. А может, о том, каким предстанет его любимое Марокко (у барона и там был неплохой бизнес) в глазах этой такой талантливой и совсем еще молодой, но такой умученной русской беженки… Барон подумал и отправил художницу на свой счет в Марокко.
Я читал ее совершенно счастливые письма. Хвала меценатам… И пропади они пропадом, проповедники равенства…
Барон тогда не остался в накладе. Зинаида привезла ему замечательные картины, а четыре года спустя он снова отправил ее в Марокко. Конечно, голеньких марокканок она ему привезти не смогла: до такой степени раскованности дамы на этой территории еще не дошли (Ведь если говорить начистоту, то и полногрудые поселянки из серебряковской «Бани» были никакие не доярки и не труженицы сельхозартели, а гладкие петербургские горничные, которые бестрепетно, но не безвозмездно, обнажали свои несравненные красы в ателье художницы). В общем ни с Зинаидой Серебряковой, ни с ее сыном Шурой, блистательно писавшим старинные интерьеры, барон де Брувер не прогадал. И вот в 1936 он решил, снова рискнув, посодействовать молодому отечественному искусству и оплатить кое-какие путевые расходы сразу трем выпускникам бельгийской академии – воспитаннику Фрисеро подающему надежды русскому барону Никола де Сталю, а также Алену Острату из Юкле и Жану ван Кату. В обмен брюссельские гении обещали высылать барону из Марокко свои работы. Никола пришлось произнести свои заверения в присутствии почтенного Эмманюэля Фрисеро, что как бы давало гарантии его слову. Думается, этой процедуры честному инженеру Фрисеро следовало избежать, она ему дорого обошлась, но как одолеть отцовские любовь и надежду…
Впрочем, не будем забегать вперед. На дворе август 1936 года, ветер дует в паруса дальних странствий, три молодых художника покидают скучные долины и горы Бельгии ради Северной Африки. Пока покидают привычным способом – на велосипедах. Они снова пересекают Францию, направляясь к берегу Средиземного моря. Добравшись на велосипедах до портового города Сет (ах, какой там вид с горы, с морского кладбища, где покоится поэт!), они смогли договориться о дешевом путешествии на рыболовном судне, уходившем к марокканскому берегу. Успех! Еще один успех!
Перед отъездом из Брюсселя Никола встретился со школьным другом Эмманюэлем д'Угсвортом и обещал ему написать большой очерк о Марокко для нового католического журнала «Блок». Может, именно сочинение очерка на время отвлекло Никола от писания писем родителям (и от живописи, до которой он еще, похоже, не дозрел). Так что, первое большое письмо домой Никола отправил только в октябре из прекрасного города Фес, может, самого красивого из пяти «императорских» городов Марокко.
В этом многостраничном письме Никола описывает визит к Долгоруковым в Рабате и парад в Фесе (парады восхищали его всю его недолгую жизнь, он мечтал писать парады и празднества), восторженно пишет о благородном достоинстве арабов и берберов, о неуклюжести европейцев, об угощении в арабском доме, о пальмовых рощах… Впечатлений много, голос рассказчика сбивается, путается, наконец замирает:
«Фес чудесен, мама, чудесно, если мне удастся более прилично описать все это по-французски, я попытаюсь в скором времени описать для вас мою здешнюю жизнь. А теперь клонит ко сну. Спокойной ночи, мама. Целую тебя, папа. Знаю, чего я хочу достичь, но не знаю, смогу ли достичь. Спокойной ночи. Никола».
Никола добрался до палящего Маракеша и здесь ему дал приют в своем просторном доме милосердный месье Шарль Сальфранк, преподававший французский язык в мусульманском лицее. Хозяин уходил в лицей на работу, а Никола прятался от жары в доме, рылся в домашней библиотеке учителя, читал, заполняя пробелы в своем образовании и писал длинные письма. В конце ноября он написал такое письмо маме Шарлотте:
«Милая мама, в Бурже есть один каноник, который круглый год разучивает со своим хором «Мессию» Генделя. Он занят этим очень всерьез, проводит репетиции два и три раза в неделю, и так год за годом, пытаясь как можно глубже постигнуть эту музыку, покупает все, что пишут об этом композиторе, по-настоящему волнуется при каждом новом исполнении, убежденный в том, что целый мир ждет явления его учеников, до такого совершенства поднявших исполнение этой музыки, и дирижирует он с таким пылом, до которого не смог бы подняться, наверное, сам композитор. А между тем, в целом Бурже едва ли найдется и десяток человек, которые поняли бы, что значит музыка вообще, и от силы пяток таких, что могли бы до конца понять «Мессию» и получить наслаждение от этой музыки, а он продолжает работать и хочет верить, что мир его поймет. И мне грустно, когда я рисую и знаю заранее, что не буду понят. Марокканский мальчик снова приходил сегодня позировать, и я деталь за деталью разобрал все части первого своего рисунка, чтобы изучить его ноги, руки, пальцы, жировые мешочки, которые возникают над коленками, когда кость ноги подпирает коленную чашечку и т.д. и т.п....
Господи, как он красив, четырехлетний ребенок. И насколько мать его пронизана отблесками ночи, настолько он весел, темнокож, оранжев и ярок, с этой своей папуасской челкой на лбу. Чтобы нарисовать его ручонки, я должен открыть его пальцы, закрыть их, чтоб снять напряжение. Голова у него большая, в четыре раза больше, чем позволяет пропорция. Не знаю, смогу ли я передать хрупкость этого тела, скрытого в его джелабе с ее широкими рукавами. Это так трудно, и я ни на что, я ни на что другое тоже, и всю вторую половину дня я все стирал и стирал рисунки, выстраивая их скелет, основу. Иногда пропасть, отделяющая мой рисунок от того, как я себе его представлял, вызывает у меня горький смех. Грустно посмейтесь и вы со мной, мама. И мужество нам может вернуть только новое изучение. Изучение и вера в правоту великих художников, ее нам подсказывает интуиция.
Что они делают, как, почему, каков результат их работы после трех лет усилий, у меня не вполне постоянных.
Надо понять, дать объяснение, хотя бы себе, почему то, что мы считаем красивым, действительно красиво, хотя бы техническое объяснение.
Совершенно необходимо понять законы цвета, до конца понять, почему яблоки Ван Гога, те, что в Гааге, те, что имеют такой определенно неопрятный цвет, отчего они кажутся такими великолепными, отчего Делакруа изрезал зелеными лучами свои декоративные ню на потолке и эти ню кажутся нам безупречно телесными, чистыми, безупречными. Почему Веронезе, Веласкес, Франц Гальс использовали 27 оттенков черного цвета и не меньшее число оттенков белого. Отчего покончил с собой Ван-Гог, возненавидел себя Делакруа, а Гальс напивался до бесчувствия, как они пришли к этому? А их рисунки? В Гаагском музее есть целые две страницы, где перечислены все сочетания красок для одной маленькой картины. Каждая краска имеет свой смысл и назначение. А я буду уродовать холст, не изучив всего этого, и все потому, что мир куда-то спешит, Бог знает куда…»
С середины письма мысль Николая уходит к бедам цивилизации, к гибели кустарного промысла, к каким-то встречам в кафе и случайным газетным заметкам о чьих-то удобствах в Каире:
«Пришел один датчанин, он ел за нашим столиком и он был грустный. А как-то раз в Севилье нам с Эмманюэлем дали такое паршивое вино, что добрая хозяйка сказала, что она скинет по сорок сантимов со стоимости обеда. А когда мы отказались, она сказала мужу минут через пять: «Ох эти студенты, все учатся» (дальше то же самое по-испански).
… В Фесе попытаюсь подробнее разузнать о Монголии и о полковнице Меален (Мигель-Штернберг).
Мне трудно вам описать все, что со мной происходит, буду читать Делакруа на ночь. Скоро напишу вам, что происходит с моим рисунком.
Напишите, мама, не грустно ли вам, и я пошлю вам немножко солнца. Сегодня солнечно, и в 5 часов я ходил с Жаном в султанский сад рисовать оливковые деревья.
Закаты в дождливые дни здесь просто невообразимо выразительны. Спокойной ночи, мама. Целую тебя, папа. Коля».
Ученый комментатор в кратеньком примечании к этому письму стыдливо сообщает какие-то малоинтересные подробности о местонахождении полотен Ван-Гога в Гааге… Может быть, просто затем, чтоб напомнить о печальной судьбе Ван-Гога.
Другие комментаторы выражают лишь безоговорочный восторг. Их нисколько не тревожит ни состояние нашего героя, ни печаль его родителей. Даже сам Никола понимает, что маме есть отчего быть грустной. Что до папы Фрисеро, то ему есть отчего придти в отчаянье. Кроме всего прочего он поручился за присылку работ заказчику-барону, а Никола, насколько можно понять из его письма все только приступает к тому же, одному единственному рисунку, которым он недоволен… Легко догадаться, что и состояние здоровья Никола и его планы внушали родителям опасения.
В начале февраля 1937 года Никола пишет длинное письмо матери, где сообщает о приезде в Марракеш воспитанницы Фрисеро и подружки Никола Елены Врангель. Увы, Никола с ней «не смог повидаться, так как уехал в горы». Почему уехал, что с ним? Судя по февральскому письму, он все еще живет в Марракеше в доме учителя Сальфранка. Он пытается успокоить родителей рассказами о работе, о рисунке (все том же, что в ноябре), о том, что состояние его здоровья лучше, чем осенью (худшие месяцы, по мнению психиатра Кей Джемнисон, это октябрь и ноябрь, а потом март, апрель, май):
«Прежде всего надо сказать, что работа моя продвигается, медленно, но продвигается. Во дворе я устроил скульптурную мастерскую, соорудив полки из ящиков, гончарная глина здесь замечательная. Здешняя жизнь моя с самого начала пошла по-новому. Я лучше работаю, меньше нервничаю и реже прихожу в отчаяние. Мама, вчера я нарисовал берберского мальчика, и это лучшее из всего что я до сих пор сделал и лучше чем я сам, Боже, если бы я мог измениться, стать проще, еще проще. Но в этом-то весь смысл борьбы и сразу этого не достичь.
Что касается картин, которые я должен отправить Бруверу, то надо набраться чуть-чуть терпения и он в конце концов их получит, просто когда я уже бываю готов отправить одну из работ, ту, что мне кажется лучшей, она мне начинает представляться вполне посредственной, и это объясняет, почему я не очень спешу ее отослать ему. Но Бог даст, через какое-то время дела мои наладятся».
Решив, что он успокоил бедную маму Шарлотту, Никола напрямую обращается к отцу:
«Папа, у меня создалось впечатление, что я не только продвинулся вперед, но что и вся основа моих знаний расширяется. У меня никогда не было под рукой такого количества книг, стольких моделей и стольких радостей и всего этого мира в самом его развитии, в его смысле, в цветении и в простоте, что остается для меня самым важным, самым ценным для работы. Как я мечтаю остаться здесь на три года, в одной только Северной Африке на два года.
Я должен взять на себя весь этот груз. Все это нужно, чтоб я рисовал, рисовал, читал, мне это нужно. Да что нам говорить о рисовании, чем дальше я продвигаюсь, тем большее я получаю право молчать об этом, ибо любое мнение о собственном рисунке или мнение других о нем не будет иметь веса.
Эмманюэль прекратил печатать в «Блоке» мои статьи, подписанные Мишель Серве. Было напечатано четыре страницы (из сорока присланных – Б.Н.) и те были изменены до неузнаваемости. Если меня когда-нибудь позднее спросят в Брюсселе, что я думаю о колонизации, я думаю, что у меня хватит смелости сказать, что ее роль была отрицательной и становится все хуже…»
Дальше на многих страницах Никола пишет о вреде цивилизации и комфорта, о предпочтительности мусульманской религии или коммунизма колониализму, о заблуждениях известного романиста – путешественника Пьера Лоти. В целом он оценивает деятельность европейцев в Африке негативно:
«Ничего не сделано, вернее, сделано много зла и мало добра. И со своей стороны предпочту лучше быть сифилитиком и не лишиться веры, смысла и энтузиазма, чем быть в добром здравии, сидеть за окошечком в почтовом отделении или на другом посту: зарабатывать 2000 или 1000 франков в месяц и тратить их в Отель де Франс или в его американском баре (величайшая мечта молодых арабов)».
В столь же решительно-романтическом духе были написаны молодым Никола сорок страниц его очерка «Голь Атласа», из которых скромному бельгийскому католическому журналу «Блок» пригодились не слишком многие. Зато соученик Эмманюэль прислал Никола гонорар, так что в марте Никола гордо-обиженно написал отцу, что он не нуждается (или почти не нуждается) в деньгах:
«Жан и Алэн здесь и оба работают. Я ничего не слышал от Брувера и доволен, что от него ничего не слышно. Я ему отослал одну работу, которая мне самому не нравится и в этом месяце непременно вышлю другие, и я никогда не обещал ему выслать немедленно. Если он недоволен, то мне помнится, что он сам учил меня проявлять в любой работе терпение. Надеюсь, что к концу этого месяца у него больше не останется причин для неудовольствия.
…За мои статьи в «Блоке» мне заплатили 400 франков. Я уже давно живу как можно экономнее и надеюсь, все будет в порядке. Когда я сделаю работы для Брувера, я буду здесь продавать рисунки, а также отвезу их в Марракеш на продажу».
Комментаторы писем так и не сообщают, что получил Брувер год спустя и получил ли он вообще что-нибудь… Бедный господин Фрисеро!
О письмах де Сталя писали видные французские искусствоведы, в частности, Андре Шастель, который говорил, что в письмах своих де Сталь предстает «в чистом виде»:
«В них Сталь в своем возбуждении, в своих странствиях, своих столкновениях, своих декларациях и принципах, своем неистовстве, в своих сомнениях, во всем, что в эпоху Ренессанса называли ужасом громадности. Невольно приходит в голову сравнение с Ван-Гогом…»
Мартовских писем Никола за тот год сохранилось много. В марте он перенес приступ лихорадки, несколько дней пролежал в постели и вообще был взбудоражен более обычного. Они перебрались, все трое, из Марракеша на запад к морю, в прелестный Могадор (нынешняя Эссауира), город (может, единственный из марокканских городов) построенный по плану – пленным французским архитектором.
Сладостная Эссауира! Увижу ли я тебя когда-нибудь снова… Океанский ветер дарит здесь веянье прохлады даже в самые жаркие дни. Он разносит запах цветов и свежей древесной стружки из лавок здешних ремесленников, которые целый день что-то режут из туи или из лимонного дерева под всхлипы музыки (где арабской, где французской, а где и американской). Городок с его нарядно синими ставнями и цитаделью напоминает то Испанию, то французский Сен-Мало. В симпатичном здешнем порту пахнет рыбой. Валяясь там без дела на груде старых рыболовных снастей, да и позже, попивая мятный чай в кафе на уютной главной площади или на холме под стеной цитадели, так славно было толковать о том о сем со здешними рыбаками, еще не забывшими французский…
Впрочем, героя нашей книги, похоже, не радовали больше ни Марракеш, ни Аит Кебир, ни Могадор. Мама Шарлотта из дождливого Брюсселя просит его написать о синеве африканского неба, о ленивой истоме жаркого полдня, об экзотическом Марракеше, а Никола раздраженно отвечает, что они с Шарлоттой, вероятно, по-разному видят этот мир, где копошатся кучей все эти марокканцы, неинтересным и тяжким трудом зарабатывающие на жизнь и вечно толкующие о деньгах, лишь изредка поднимая взгляд к минаретам… А вот он, Никола, и его друзья учатся рисовать, копируя по очереди присланные им репродукции Монэ или Хокусаи…
Письмо обеспокоенной маме Шарлотте, которая лишь хотела его развлечь (уж она-то знает, как трудно ему весной), Никола завершает вполне раздраженно:
«Ну, хватит мне писать, ибо моя сладостная жизнь складывается из того, что я работаю, я нервничаю, я читаю, а работа моя имеет мало общего со сладостной истомой страны. Спокойной ночи, мама, крепко целую. Никола».
В те же дни Никола пишет письмо Аликс Голди и поздравляет ее с пасхой, особо напоминая о русской пасхе, о духе своей родины, России.
В том же марте он пишет второе письмо отцу. Переписка с отцом – это бесконечный (теперь уже почти до полного разрыва) спор о трудах, об учебе, о возвращении домой, об искусстве, о невыполненном обещании и долге перед бароном Брувером, о прочих вполне вероятных долгах, в которых, не дай Бог, мальчик может запутаться. В письмах сына к отцу новые заверения в том, что он, Никола, трудится не покладая рук и добивается новых успехов:
«Милый папа, большое спасибо за доброе письмо…
… Сегодня спокойный вечер. Уже восемь часов. Жан еще копирует репродукцию Клода Моне, которую я копировал днем. На стене у нас эстамп Хокусаи. Он не только дарит радость красок нашей комнате, но и вносит правила жизни, учебы.
Я рад сообщить вам, что работа моя продвигается. После болезни я как бы обновил кожу (меня лихорадило, была боль в печени, но несколько дней, проведенных в постели, диета и изрядная доза хинина восстановили здоровье). Я лучше сознаю теперь, к чему я пришел и что мне делать. Что нужно в результате ожидания, а не вдруг достигать цели,
Нужно продвигаться к цели, ясно видя впереди горизонт. Нет нужды говорить об отпущенном мне в кредит «времени», да и Брувер ведь, что бы он ни говорил, не любит незрелых плодов. В Маракеше это все меня беспокоило и я непосильно напрягался и уставал. Сегодня меньше беспокоюсь и отдаю работе сколько остается жизненных сил. Одно это и важно, побольше живости в работе и все будет к лучшему в этом лучшем из миров.
Будь уверен, папа. Я работаю. Из ничего ничто и не возникнет, как говорили древние греки.
Я знаю, что жизнь моя будет странствием по неизведанному смутному морю, именно поэтому я должен сооружать свой корабль прочным, а он еще не построен, папа. Я еще не отправился в это плаванье, медленно, по частям я строю, мне понадобилось шесть месяцев провести в Африке, чтобы понять, о чем на самом деле идет речь в живописи. Поглядим, что дадут мне следующие шесть месяцев, и большего я просто не могу вам обещать.
На этом я прощаюсь с вами, папа. Пишите мне несколько строк время от времени, мне это принесет радость.
Сейчас ведь, кажется, пасха».
И дальше – латинскими буквами, но по-русски, точнее даже по церковно-славянски «Khristos voskrese»: «Христос воскресе – целую вас трижды. Никола».
Переписка отца и сына была безнадежным спором. Задним числом можно отметить, что они оба не ошибались в самых светлых и самых страшных своих ожиданиях, надеждах, предчувствиях – и любящий, трезвый, такой щепетильно честный работяга, бельгийский инженер Фрисеро и его непутевый, малонадежный, страдающий (как говорит любимая моя сестра Алена, «больной на всю голову») приемный сын. Они продолжали переписываться еще до осени, и в своем июльском письме 1937 года, все еще обещая послать отцу какой-то неведомый рисунок или даже какие-то многочисленные работы, Никола делает неожиданное признание:
«в моем сознании год, два года, десять лет ничего не значат, и быть художником это не считать года, а жить как дерево, не торопя созреванья весенних соков, и ждать лета, лето придет, но нужно иметь терпение и терпение, вы не сможете разделять мою мысль и вы правы…»
Оба они были правы по-своему, оба ничем не могли помочь или помешать судьбе. Об этом мы непременно еще поговорим на страницах нашей истории. Но пока – все еще Могадор, сказочная Эссауира…
Как хотелось бы знать автору этих строк, стоит ли еще близ автостанции и старинных городских ворот крошечный отель «Агадир»? В конце 80-х годов там было так тихо, так чисто, и двенадцатый номер, в котором я столько раз останавливался, стоил пять евров в сутки. Будь у меня чуть побольше денег, я непременно снимал бы восьмой номер, из которого можно выйти на плоскую крышу, где вечно тусуются чайки… Ладно, не буду предаваться ностальгии: тоску по марокканской Эссауире и таджикскому Сары-Хосору я давно выплакал в своих марокканских рассказах…
Французские биографы и искусствоведы упорно ищут, что же нарисовал Никола де Сталь в годы своих молодых странствий. Где результаты всех этих трудов, упоминаемых в письмах к родителям? Поэтому неудивительно, что они пришли в волнение, обнаружив картинки могадорского периода с подписью де Сталя. Обратились за объяснениями к Жану ван Кату, жившему в 1937 году в Могадоре с двумя брюссельскими друзьями, и услыхали от него историю, которая могла бы, на мой взгляд, успокоить и самых упорных из искателей пропавших сокровищ.
В Могадоре, как и в прочих городах Марокко, была до самой середины пятидесятых годов XX века довольно обширная еврейская колония. Здешние евреи были по большей части торговцы и ремесленники (много было ювелиров). Они пришли сюда некогда, скорей всего, из Испании, а сбежали отсюда во Францию и в Израиль, где им поначалу пришлось несладко. Теперь это все уже давняя история: многие из них и там встали на ноги…
Я попал в Марокко впервые в 80-е годы прошлого века и среди прочих достопримечательностей посетил былые еврейские кварталы («мелла») с их навеки запертыми кладбищенскими воротами. Кварталы были пристойными, кое-где даже элегантными (как в Мекнесе) или нестерпимо грязными и нищенскими, как во множестве деревень. Во время путешествия Никола де Сталя, в 1937 году, в Могадоре еврейская «мелла» была еще хоть куда. И вот один из жителей этой «меллы», увидев рисующего что-то на шумном перекрестке близ рынка Никола де Сталя, решил заказать ему два-три рисунка. Молодые бельгийцы всполошились. Пренебрегать заказом при их безденежье было бы нелепо. К тому же этот могадорский перекресток был даже менее перспективен по части заказов, чем парижский Монмартр (где тоже не грозит художникам золотой дождь). Так что Жан и Ален заверили мецената из «меллы», что их друг с честью выполнит его персональный заказ.
Почему он выбрал из их тройки именно Никола, этот представитель довоенного марокканского нацменьшинства? Может, он умел на расстоянии чуять запах таланта, как позднее учуял его процветающий нью-йоркский арт-дилер Поль Розенберг? А может, именно таким представлялся ему настоящий художник. Или, на худой конец, настоящий барон…
Так или иначе, заказ был принят де Сталем, и Жан ван Кат сел за работу. Объяснений этому я не нашел в родственных легендах. Вероятно, друзья просто знали, что Никола не сможет довести до конца работу. Или даже не сможет ее толком начать. Знали то состояние, в котором нередко бывают люди пишущие, рисующие, сочиняющие. Знали, что человеку может «не писаться», «не рисоваться», «не сочиняться». Что друг их уже давно в этом состоянии. Может, пройдет еще сколько-то недель (месяцев, лет, десятилетий) и он что-то нарисует (напишет, сочинит) и удивит мир. Придет вдохновение и с ним это случится, то, чего он так мучительно ждет…
Никола верил, что это случится, но наверняка сказать ничего не мог. Вероятно, ни в 1937, ни через два, ни через три года он еще не умел довести до конца никакую работу. Однако признаться в этом не решался не только сам Никола, но не решались позднее и авторы его биографий, так что искусствоведы все ищут, ищут… Однако они с упорством (с упорством, деликатностью и робостью) избегают даже попытки проанализировать психологическое состояние своего героя, поискать аналогичных казусов, которыми полны не только книги ученой Кей Джемисон, но и исповедная проза самих страдальцев. А нам с вами – зачем ходить за три моря? Возьмем карьеру того же Бориса Пастернака, страдавшего от чего-то очень похожего. Нет, не блистательно состоявшуюся позднее карьеру поэтическую, а карьеру музыкальную (композиторскую).
Вспомните, как кумир его Скрябин вернулся из Швейцарии, и к нему явился молодой гений Пастернак. Пастернак вспоминает, как это было:
«В разгаре его торжеств я осмелился явиться к нему и сыграл ему все свои сочинения. Прием превзошел мои ожидания. Скрябин выслушал, поддержал, окрылил, благословил меня.
Но никто не знал о тайной беде моей, и скажи я о ней, никто бы не поверил. При успешно продвинувшемся сочинительстве я был беспомощен в отношении практическом. Я едва играл и даже ноты разбирал недостаточно бегло, почти по складам. Этот разрыв между ничем не облегченной новой музыкальной мыслью и ее отставшей технической опорой превращал подарок природы, который мог бы служить источником радости, в предмет постоянной муки, которой я в конце концов не вынес.
Как возможно было такое несоответствие? В основе его лежало нечто недолжное, взывавшее к оплате, непозволительная отроческая заносчивость, нигилистическое пренебрежение недоучки ко всему казавшемуся наживным и достижимым. Я презирал все нетворческое, ремесленное, имея дерзость думать, что в этих вещах разбираюсь. В настоящей жизни, полагал я, все должно быть чудом, предназначением свыше, ничего умышленного, намеренного, никакого своеволия».
Нетрудно услышать в этой исповеди отзвук тех сентенций, которыми Никола успокаивал в письмах папу Фрисеро…
Что до отчаяния, к которому приводит это бессилие, то в каждом случае судьба распоряжается по-своему. Вот Пастернак:
«… я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдание. Сколько раз в шесть, семь, восемь лет я был близок к самоубийству!»
Редкие наброски, уцелевшие из времен Николаевых странствий и ученичества, не кажутся даже родственными раскрывшемуся позднее (сравнительно поздно) таланту. Но нет ничего странного в том, что любому одаренному человеку в какой-то момент жизни «не пишется», а пишется лишь в какой-то редкий момент жизни. В этот момент хорошо бы успеть завершить «Ревизор» и «Мертвые души», «Горе от ума» или «Дар» с «Пниным» впридачу… Это как порыв ветра… Потом парус может сникнуть. Лови бесценный порыв…
Этот могучий порыв в жизни Никола де Сталя не совпал с его североафриканскими странствиями. Может, поэтому так охотно взялся он в Марокко за журналистику. Сочинение статей и писание писем приносили успокоение, как и новые странствия. За горизонтом чудились сказочные страны, новые неслыханные открытия и видения, даже более яркие, чем те, что давала странникам недорогая «дурь», которой в Марокко всегда было в достатке (послеобеденное это курение упомянуто в марокканских письмах де Сталя)…
Невольно вспоминается, как я впервые попал в прелестный марокканский городок Шешауэн. Фонтаны, уютные дворики, белые стены, испанская провинция… В укромном углу за столиками кафе попивали мятный чай и сладкий кофе с молоком какие-то молодые европейцы. Они позвали меня за свой столик, чтобы я мог вместе с ними посмеяться над какой-то невероятно смешной шуткой, усердно переводили ее для меня на английский, на французский, на итальянский, на польский и на немецкий. Я искренне рад был их дружелюбию, хотя и не сразу понял, отчего их так позабавила эта ни на каком из мне известных языков не смешная шутка. Потом дошло, что они были уже сильно обкуренные. За каждым углом в этом живописном городке Северного Марокко предлагали купить шмаль. «A gram is better than a damn», как пророчил английский романист Хаксли, которому так мало (в отличие от Ахматовой) нравился патриотический Анреп в офицерской форме…