355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Васильев » Завтра была война. Неопалимая Купина. Суд да дело. Победители. Старая «Олимпия». Ветеран. Экспонат №... Аты-баты, шли солдаты. » Текст книги (страница 9)
Завтра была война. Неопалимая Купина. Суд да дело. Победители. Старая «Олимпия». Ветеран. Экспонат №... Аты-баты, шли солдаты.
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 18:05

Текст книги "Завтра была война. Неопалимая Купина. Суд да дело. Победители. Старая «Олимпия». Ветеран. Экспонат №... Аты-баты, шли солдаты."


Автор книги: Борис Васильев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

– Леонид Сергеевич вернулся домой!..

Все молчали. Искра медленно начала вставать, когда закричал Жорка Ландыс. Он кричал дико, громко, на одной ноте и изо всех сил бил кулаками по парте. Артем хватал его за руки, за плечи, а Жорка вырывался и кричал; Все повскакали с мест, о чем–то кричали, расспрашивали Юрку, плакали, и никто уже не обращал внимания на старого учителя. А математик сидел за столом, качал лысой головой, вытирал слезы большим носовым платком и горестно шептал:

– Боже мой! Боже мой! Боже мой!

Ландыса кое–как успокоили. Он сидел за партой, стуча зубами, и машинально растирал разбитые в кровь кулаки. Лена что–то говорила ему, а Пашка стоял рядом, держа обеими руками железную кружку с водой. С ручки свисала цепочка. Пашка оторвал кружку от бачка в коридоре.

– Тихо! – вдруг крикнул Артем, хотя шум уже стих, только плакали да шептались. – Пошли. Мы должны быть настоящими. Настоящими, слышите?

– Куда? – шепотом спросила Зина, прекрасно понимая, о чем сказал Артем: просто ей стало очень страшно.

– К нему. К Леониду Сергеевичу Люберецкому. Сколько раз они приближались к этому дому с замершими навеки шторами! Сколько раз им приходилось собирать всю свою волю для последнего шага, сколько раз они беспомощно топтались перед дверью, бессознательно уступая первенство Искре! Но сегодня первым шел Артем, а перед дверью остановилась Искра.

– Стойте! Нам нельзя идти. Мы даже не знаем, где тетя Вики. Что мы скажем, если он спросит?

– Вот это и скажем, – обронил Артем и нажал кнопку звонка.

– Ну, Артем, ты железный, – вздохнул Пашка. Никто не открыл дверь, никто не отозвался, и Артем не стал еще раз звонить. Вошел в дом, и все пошли следом. Шторы были опущены, и поэтому они не сразу заметили Люберецкого. Он сидел в столовой, ссутулившись, положив перед собой крепко сцепленные руки. Когда они вразнобой поздоровались с ним, он поднял голову, обвел их напряженным, припоминающим взглядом, задержался на Искре, кивнул. И опять уставился мимо них, в пространство.

– Мы друзья Вики, – тихо сказала Искра, с трудом выговорив имя.

Он коротко кивнул, но, кажется, не расслышал или не понял. Искра с отчаянием посмотрела на ребят.

– Мы хотели рассказать. Мы до последнего дня были вместе. А в воскресенье ездили в Сосновку.

Нет, он их не слышал. Он слушал себя, родные голоса, звучащие в нем, свои воспоминания, какие–то отрывочные фразы, отдельные слова, которые теперь помнил только он один. И ребята совсем не мешали ему: наоборот, он испытывал теплое чувство оттого, что они не забыли его Вику, что пришли, что готовы что–то рассказать. Но сегодня ему не нужны были их рассказы: ему пока хватало той Вики, которую он знал.

А ребятам стало не по себе, словно они проявили какую–то чудовищную бестактность и теперь хозяин лишь из вежливости терпит их присутствие. Им хотелось уйти, но уйти вот так, вдруг, ничего не рассказав и ничего не услышав, было невозможно, и они только растерянно переглядывались.

– Вы были на кладбище? – спросил Артем. Он спросил резко, и Искру покоробило от его несдержанности. Но именно этот тон вывел Леонида Сергеевича из странной прострации.

– Да. Ограда голубая. Цветы. Куст хороший. Птицы склюют.

– Склюют, – подтвердил Жорка и снова принялся тереть свои распухшие кулаки.

Голос у Люберецкого был сдавленным и бесцветным, говорил он отрывисто и, сказав, вновь тяжело замолчал.

– Уходить надо, – шепнул Валька. – Мешаем. Артем зло глянул на него, глубоко вздохнул и решительно шагнул к Люберецкому. Положил руку ему на плечо, встряхнул:

– Послушайте, это… нельзя так! Нельзя! Вика вас другим любила. И это… мы тоже. Нельзя так.

– Что? – Люберецкий медленно огляделся. – Да, все не так. Все не так.

– Не так?

Артем в сумраке столовой прошел к зашторенным окнам, нашел шнуры, потянул. Шторы разъехались, свет рванулся в комнату, а Артем оглянулся на Люберецкого.

– Идите сюда, Леонид Сергеевич. Люберецкий не шевельнулся.

– Идите, говорю! Пашка, помоги ему.

Но Люберецкий встал сам. Шаркая, прошел к окну.

– Смотрите. Все бы здесь и не уместились. За окном под тяжелым мокрым снегом стоял 9 «Б». Стоял неподвижно, весь белый от хлопьев, и только Вовик Храмов топтался на месте: видно, ноги мерзли. У него всегда были дырявые ботинки, у этого тихого отличника. А чуть в стороне, подле занесенной снегом скамьи, стояли два представителя 10 «А», и Серега почему–то держал в руках свою модную кепку–шестиклинку.

– Милые вы мои, – дрогнувшим, совсем иным голосом сказал Люберецкий. – Милые мои ребятки… – Он глянул на Искру остро, как прежде. – Они же замерзли! Позовите их, Искра.

Искра радостно бросилась к дверям.

– Я чай поставлю! – крикнула Зина. – Можно?

– Поставьте, Зиночка.

Он, не отрываясь, смотрел, как тщательно отряхивают друг друга ребята, как один за другим входят в квартиру. В глазах его были слезы.

До чая Искра и Ландыс увели Леонида Сергеевича в комнату Вики, о чем–то долго говорили с ним. А Лена собрала все ребячьи деньги в кепку–шестиклинку, и они с Пашкой сбегали в кондитерскую. И когда Зина позвала всех к чаю, на столе стояли знакомые пирожные: Лена старательно резала каждое на три части.

За чаем вспоминали о Вике. Вспоминали живую – с первого класса – и говорили, перебивая друг друга, дополняя и досказывая. Люберецкий молчал, но слушал жадно, ловя каждое слово. И вздохнул:

– Какой тяжелый год!

Все примолкли. А Зиночка сказала, как всегда, невпопад:

– Знаете почему? Потому что високосный. Следующий будет счастливым, вот увидите!

Следующим был тысяча девятьсот сорок первый.

Эпилог

Через сорок лет я трясся в поезде, мчавшемся в родной город. Внизу со свистом храпел Валька Александров, а будить его не имело смысла: Валька горел в танке и спалил не только уши, но и собственную глотку. Впрочем, профессия у него молчаливая: вот уж сколько лет часы ремонтирует. Эх, Эдисон, Эдисон! Это мы его в школе Эдисоном звали, и Искра считала, что он станет великим изобретателем…

Искра. Искра Полякова, атаман в юбке, староста 9 «Б», героиня подполья, живая легенда, с которой я учился, спорил, ходил на каток, которую преданно ждал у подъезда, когда с горизонта исчез Сашка Стамескин, первая любовь Искры. И последняя: у Искры не могло быть ничего второго. Ни любви, ни школьных отметок, ни места в жизни. Только погибнуть ей выпало не первой из нашего класса: первым погиб Артем.

Тут я не выдержал Валькиных завываний и сполз на пол. В темноте натянул брюки и выскользнул в грохочущий коридор купейного вагона. Было что–то около четырех, но у окна маячила грузная фигура.

– Не спишь, литраб?

Пашка Остапчук. В школе за ним остроумия не водилось: он умел ловко вертеть на турнике «солнце» да преданно любить Леночку Бокову. Война отняла у Пашки ногу и спорт, и к Леночке он не вернулся, хотя она ждала его до Победы, а Пашку ранило на Днепре.

– Свидание с юностью через сорок лет: и хочется, и колется, и поезд наш ушел. Потому и не спится, верно, литраб? А тут еще Эдисон рычит, как самосвал.

Пашку лихорадило от предстоящей встречи с городом, школой и Леной. Поскрипывая протезом, он метался по коридору и говорил. Про Днепр и 9 «Б», про Лену, к которой так и не нашел мужества вернуться инвалидом, и про санитарку из госпиталя, что пригрела, утешила, а потом и детей ему нарожала. Он словно уговаривал себя, что верная жена его нисколько не хуже той юной, мечтавшей о сцене девочки, которая назло Пашке вышла в сорок шестом замуж, а через пять лет овдовела. Как раз в тот год мы приехали на открытие мемориальной доски в школе: так уж получилось, что с войны мы не вернулись в родной город. Я жил в Москве, Остапчук с Александровым по иным местам, и из всех парней нашего класса в родном городе остался только Сашка Стамескин. Виноват, Александр Авдеевич Стамескин, директор крупнейшего авиазавода, лауреат, депутат и прочая и прочая. Павел болтал про фронт вперемежку со спортом. Александров хрипел, свистел и рычал, а я вспоминал город, знакомых, наш класс, и нашу школу, и нашего директора Николая Григорьевича Ромахина, чьей связной в подполье была Искра. В тот единственный раз, когда мы, уцелевшие, по личной просьбе директора приехали на открытие, он сам зачитывал имена погибших перед замершим строем выживших.

– Девятый «Б», – сказал он, и голос его сорвался, изменил ему, и дальше Николай Григорьевич кричал фамилии, все усиливая и усиливая крик. – Герой Советского Союза летчик–истребитель Георгий Ландыс. Жора Ландыс. Марки собирал. Артем… Артем Шефер. Из школы его выгнали за принципиальность, и он доказал ее, принципиальность свою, доказал! Когда провод перебило, он сам себя взорвал вместе с мостом. Просторная у него могила, у Артема нашего!.. Владимир Храмов, Вовик, отличник наш, тихий самый. Его даже в переменки и не видно было и не слышно. На Кубани лег возле сорокапятки своей. Ни шагу назад не сделал. Ни шагу!.. Искра… По… По…

Он так и не смог выговорить фамилии своей связной, губы запрыгали и побелели. Женщины бросились к нему, стали усаживать, поить водой. Он сесть отказался, а воду выпил, и мы слышали, как стучали о стекло его зубы. Потом он вытер слезы и тихо сказал:

– Жалко что? Жалко, команды у нас нет, чтоб на коленях слушали.

Мы без всякой команды стали на колени. Весь зал – бывшие ученики, сегодняшние школьники и учителя, инвалиды, вдовы, сироты, одинокие – все как один. И Николай Григорьевич начал почти шепотом.

– Искра, Искра Полякова, Искорка наша. А как маму ее звали, не знаю, а только гестаповцы ее на два часа раньше доченьки повесили. Так и висели рядышком – Искра Полякова и товарищ Полякова, мать и дочь. – Он помолчал, горестно качал головой и вдруг, шагнув, поднял кулак и крикнул на весь зал: – А подполье жило! Жило и било гадов! И мстило за Искорку и маму ее, жестоко мстило!

Его било и трясло, и не знаю, что случилось бы тогда с нашим Ромахиным, если бы не Зина. И, постарев, она не повзрослела: шагнула вдруг к нему, взяв за руки своих взрослых сыновей:

– А это – мои ребята, Николай Григорьевич. Старший–Артем, а младший–Жорка. Правда, похожи на тех, на наших?

Бывший директор обнял ее парней, склоняя к себе их головы, и прошептал:

– Как две капли воды…

Через полгода, в начале пятьдесят второго, Николай Григорьевич умер. Я был в командировке, на похороны не попал и больше не ездил на школьные сборы. Павел тоже, а Валентин ездил. Нечасто, правда, раз в два–три года. Встречался с теми, кто уцелел на фронте или выжил в оккупации, ходил в гости, гонял чаи с доживающими свой невеселый век мамами и стареющими одноклассницами, смотрел бесконечные альбомы, слушал рассказы и всем чинил часы. И самое точное время в городе было у бывших учеников когда–то горестно знаменитого 9 «Б».

Самое точное.

Неопалимая купина

Детей у нее не было.

Были три ранения (два легких и одно тяжелое), были контузия и два инсульта. Были три ордена – Отечественной войны I степени и два Красной Звезды. Были медали – две «За отвагу» и одна «За боевые заслуги». Были всяческие значки, билет инвалида Великой Отечественной войны, право ношения формы в День Победы, комната в двухкомнатной квартире, хорошие, прямо как родные, соседи и бездомная студентка Тонечка.

А вот детей у Антонины Федоровны Иваньшиной никогда не было. Один раз, правда, началась в ней иная жизнь, и она счастлива была без меры и только боялась признаться ему, любимому, виновнику этой иной жизни, чтобы не отправили в тыл, чтобы не разлучили раньше времени. Но все равно разлучили, только зря хитрила. Пуля разлучила. Убила и любовь ее единственную, и все надежды разом. Отрыдалась тогда Антонина и пошла к врачу.

– Вырезайте.

– Лейтенант Иваньшина, подумайте…

– Мне воевать надо, а не рожать. Я этому больше обучена.

– Антонина, пойми, это же очень опасно для будущего. Ты женщина, у тебя есть долг.

– Рожать – это не долг, это физиология. Долг – умирать, когда не хочется.

Да оно бы, может, и это обошлось, если бы не то болото в апреле. Сутки пролежала в нем: не подстрелили, не оглушили даже, а через три дня – боли, температура, госпиталь. Воспаления, осложнения да вещмешок лекарств.

– Не все еще потеряно, Иваньшина. Лечение, режим, санатории. Надо бороться с недугом.

– Поживем – увидим, товарищ полковник медицинской службы. А пока будем воевать.

А через полгода – контузия. Сухим закаменелым комом – точно в поясницу, в позвонок, и будто переломили ее тогда: до сей поры боль та помнится. Три часа отлеживалась, а потом поднялась кое–как.

– Вперед, мужики, вперед, родимые. Нам высотку приказано взять, и я ее возьму. Что, славяне, смотреть будете, как баба под пули полезет?

Это всегда действовало, и все об этом знали. Комбат как–то отказался ее роту старшему лейтенанту из пополнения передать, и командир полка поддержал его:

– Лучше Иваньшиной командира роты у меня в полку нет. Но все кончается, даже война, а миру не нужны командиры рот в юбках. В атаку больше поднимать нет надобности, и все мужики сразу становятся очень смелыми. И в августе сорок пятого командир стрелковой роты старший лейтенант Антонина Иваньшина прибыла в распоряжение военкома родного города.

Через город тоже прошла война, почти все в нем сгорело или было взорвано, родные и знакомые исчезли бесследно и навсегда и старший лейтенант Тонечка жила в подвале, где размещался горвоенкомат. Получила по вещевому довольствию два одеяла, постельный комплект и подушку. Утром прятала в шкафу с несекретной перепиской, вечером расстилала на военкомовском (самом

большом) столе – и до утра на одном боку. Даже сны не снились: отсыпалась Иваньшина за всю бессонную войну.

– Антонина, чего учиться не идешь, чего вола крутишь?

Военком был грузен, сед и сипат, с простреленными еще на гражданской легкими («Это у вас они – легкие, – шутил, бывало, – а у меня… как свинцовый сурик»). На фронт его не пустили, и поэтому он хмуро опекал фронтовиков вообще и Антонину в частности.

– Демобилизуют не сегодня, так завтра, и куда ты тогда?

– Строить, товарищ майор. Гады всю страну пожгли да порушили. А учится пусть тот, кто настоящего дела боится.

Вздыхал военком, спорить сил не было. Убили его силу: старшего сына – в сорок втором на Дону, младшего – в сорок пятом на Одере. А в Антонине еще фронтовой завод не кончился. Еще рвалась куда–то, еще в бриджах ходила, еще пистолет на ночь под подушку клала. И темной октябрьской ночью привычно рванула его оттуда:

– Кто? Стреляю!

– Свои. Не пальни с перепугу.

Щелкнули выключателем: у порога стоял лейтенант–связист с тощим солдатским вещмешком. С плащ–палатки на каменный пол весело капала вода.

– Крючок на дверях послабее твоего храпа, старший лейтенант.

Антонина сидела на застланном одеялом столе. На ночь она снимала сапоги да китель, привычно носила офицерские нижние рубахи и сразу сообразила, что лейтенант принял ее за парня.

– Лейтенант Валентин Вельяминов прибыл в ваше распоряжение. На вокзале яблоку упасть негде, на улице – дождь, так что разреши с тобой переночевать.

Сказав это, Валентин снял плащ–палатку, повесил ее у входа, положил на соседний стол вещмешок, поставил в ряд стулья.

– У тебя шинель найдется, старшой?

– В шкафу, – помедлив, недовольно сказала она и обиженно добавила вдруг: – Только я не храплю.

– Я иносказательно. – Лейтенант достал шинель, хотел постелить на стулья, но как–то странно взвесил на руке, ошалело глянул на Антонину и спросил неуверенно: – Ты… то есть вы…

– Свет погаси! – резко перебила Иваньшина и упала лицом в подушку, чтобы заглушить хохот.

Так они познакомились. Лейтенанту Вельяминову было абсолютно все равно, где служить, поскольку и у него никого из родни не осталось, но выбрал он именно этот город, потому что отсюда родом был его фронтовой друг, обидно погибший на закате войны.

– Проживал по Вокзальной улице, двадцать семь.

– Иваньшина покажет, – сказал военком. – А жить будешь в офицерском резерве, нечего нам крючки ломать.

По дороге на Вокзальную улицу возникло затрудненное молчание. Им еще непросто было вдвоем, и Валентин начал длинно рассказывать о матери – преподавателе литературы и об отце – директоре подмосковной школы, ушедшем в ополчение вместе со своими десятиклассниками.

– А ты не пошел, – уточнила Иваньшина.

– Не взяли. Я двадцать шестого года, и меня отправили в эвакуацию, а мама осталась. Она почему–то была уверена, что отец вернется.

– В сорок первом не возвращались.

– Да, вы правильно говорите.

– Вы? – Антонина усмехнулась. – А ночью братишку изображал. И имя у тебя какое–то…

– Какое?

– Девичье, вот какое. Валя, Валечка. У нас в полку была одна такая Валечка. Начштаба с собой таскал, пока я члену Военного совета не доложила.

Никакой Валечки в полку не существовало, начштаба никого с собой не таскал, и ничего командир роты Антонина Иваньшина члену Военного совета не докладывала, поскольку и видела–то его всего два раза издалека. Но ей вдруг захотелось позлить вежливо–спокойного лейтенанта, надерзить ему, обидеть, заставить рассердиться.

– Да, да, чего глаза вылупил? Доложила в письменной форме, как положено, рапортом. И Валечку эту – фьюить! – коленом под зад!

– Как? Как же вы могли? – Вельяминов даже остановился. – А если они любили? Если это была любовь? Вообще лезть в чужую жизнь…

– А пусть нас не пачкает! – Антонина очень боялась рассмеяться и поэтому орала чушь, но орала зло и неожиданно. – Мы не за тем на фронт шли, а из–за таких, как эта, твоя…

– Моя? – тихо удивился он. – Ну почему же моя? Где логика?

Они стояли посреди грязного пустыря, заваленного осколками кирпича, битым стеклом и ржавым железом. Антонина еще сверлила лейтенанта хитрыми глазами, но молчала, сообразив, что хватила через край.

– Терпеть не могу интеллигентов, – вдруг объявила она, решив кусать его с другой стороны.

– За что? – Он глядел на нее без всякого гнева, а Иваньшиной позарез необходимо было, чтобы лейтенант рассердился, вышел из себя, может быть, даже выругался. – За то, что они вас учат, лечат, развлекают?

– А не надо, не надо меня ни учить, ни лечить. Не надо, я сама как–нибудь. Уж как–нибудь.

– Что сама? Что сама? Что сама, что как–нибудь? Дура ты, оказывается.

И пошел, спотыкаясь, прямо в развалины. Антонина, кусая от смеха губы, обождала, пока он выдохнется на скользких кирпичах, крикнула:

– Эй, лейтенант! Валентин! Ты не в ту сторону пошел. Ты ко мне сперва вернись.

Он постоял, всей спиной демонстрируя огромное разочарование. Потом вернулся, сказал с горечью:

– И откуда ты такая взялась, интересно? Реликт эпохи военного коммунизма.

– Тебе Вокзальную? Ну так мы на ней стоим. Красивый пейзаж? А ты говоришь – учить, лечить да развлекать.

Так они встретились, и так они подружились. Вместе работали, но оба считали, что видят друг друга только по вечерам, когда кончалась служба, когда оставались одни и можно было вести неторопливые беседы, которые неизменно заканчивались спорами и ссорами. Стояла глухая припозднившаяся осень, в подвале было сыро, и Антонина как–то незаметно для самой себя раздобыла керосинку, чайник и даже одну кастрюльку. Она мерзла, но считала, что согревать надо его; голодала, но варила картофельную баланду тоже только для него. Она обрастала бытом и заботами естественно и с удовольствием, но была убеждена, что главное – это их разговоры.

– Знаешь, чем страшна война, кроме жертв, разрушений, горя? Тем, что лишает человека культуры. И не просто лишает, а обесценивает, уничтожает ее.

– Почему это? Сколько на фронте концертов было, артисты приезжали, а ты говоришь.

– Концерт – знак культуры, а я говорю об атмосфере, в которой живет современный человек и без которой он превращается в животное. Культура поведения, культура знаний, быта, общения, то есть культура каждого дня – вот чего лишает нас война.

– Да что мы, на войне некультурно вели себя, что ли? Ты, Валентин, говори, да не заговаривайся.

– Я же не о том, Тоня.

– Ладно, помолчи уж. Ешь вон картошку, пока горячая.

Ворчливо кормила лейтенанта Вельяминова, подкладывая получше да повкуснее. Ей нравилось его кормить, поить чаем, даже ворчать на него нравилось.

– Если все учеными станут, что будет–то?

– Не знаю, но уверен, что замечательно. Представляешь, все вокруг грамотные, вежливые, воспитанные. Вот почему нам учиться необходимо, Тоня. И самим учиться, и других учить. И ты времени не теряй и иди в институт, пока не все еще перезабыла. Я в тебя верю.

Военком приглядывался молча, но внимательно. А приметив, что вместо бриджей появилась юбка, сказал с глазу на глаз:

– Комната тебе нужна, Иваньшина.

– Зачем…

Начала она с привычной агрессивностью, но примолкла и неожиданно покраснела. А майор вздохнул, потрепал ее по коротко стриженной голове и прекратил этот разговор. И ей было радостно, что многое он угадал, и стыдно, что не хватило у нее офицерской выдержки не покраснеть при этом.

Через месяц старого военкома демобилизовали, но он успел сделать все. К тому времени в городе что–то сумели подштопать, подремонтировать, восстановить, и бывший командир роты старший лейтенант Иваньшина с учетом ранений, контузий, наград, заслуг, а также для устройства личной женской судьбы вскоре получила комнату. И с ордером в руках ворвалась в общежитие офицерского резерва. Лейтенант Валентин Вельяминов собирал немногочисленные пожитки и улыбался. Он и слова не дал сказать: обнял, расцеловал, закружил. Сердце в ней оборвалось: ведь впервые обнял, впервые расцеловал, впервые закружил…

– Милый ты мой старший лейтенант Тонечка, я невесту свою отыскал. Она только что из эвакуации вернулась и ждет меня. Ждет, Тонечка!..

И еще раз все в ней оборвалось. На этот раз с болью, от которой орать хотелось. Но удержалась, ордер спрятала, руку пожала, даже улыбку кое–как изобразила:

– Вот и хорошо. Поезжай. Обязательно. Я ведь тоже. Попрощаться зашла. Уезжаю. К мужу. Да. Муж у меня.

И вышла. Неделю из собственной, военкомом для ее счастья выхлопотанной комнаты не выходила. Въезжали соседи, праздновали новоселье, к ней стучали, а она молча лежала на шинели, брошенной в углу. Семь дней лежала, ничего не ела, только пила, слушая, как ноет сердце и тупо болит позвоночник, в который угодил когда–то ком твердой, как камень, смерзшейся глины. Вышла, когда зарубцевалось и это ранение, когда выработала, продумала, внушила себе железное правило: любви для нее нет и никогда не будет. Все, точка на этом вопросе. А вскоре и ей пришел приказ об увольнении в бессрочный отпуск из рядов Советской Армии.

– Что думаешь делать, Антонина Федоровна, чем заняться?

– Учиться хочу. На заочном или вечернем.

– Трудно.

– Не труднее, чем воевать. – Антонина говорила тускло, незаинтересованно, но упрямо. – Справимся.

– Не скажи, – вздохнул секретарь горкома, которому она пришла представляться после демобилизации. – В пединститут согласна? Тогда считай себя студенткой. А работать…

– В школу пойду, уже договорилась. Старшей пионервожатой, а заодно и военруком.

– Военруком, – усмехнулся секретарь. – Какой тебе военрук, Иваньшина? Кончилась война, так ее и разэтак.

– Нет, – сказала. – Знаете, когда она кончится? Когда последний из тех помрет, кто под бомбами землю грыз. Вот тогда она кончится, наша Великая Отечественная.

Учение давалось с большим трудом, и не поначалу, а вообще всю жизнь знания доставались ей с бою, ценой огромных усилий и огромной усидчивости, и Антонина всегда помнила о чрезвычайно высокой цене собственных знаний. И в этом заключалось великое ее счастье, потому что и в мирной жизни старший лейтенант Иваньшина продолжала, стиснув зубы, упорно карабкаться наверх, а не весело и легкомысленно скользить с уже захваченных высот. Это подкрепляло характер, а не ослабляло его, прибавляло уверенности если не в своих способностях, то в своих силах, которые куда важнее способностей, потому что никогда не подводят. Проверено, и точка.

– Тонь, пошли вечером на танцы?

– Нет, Юра, нельзя мне. Недопоняла я одного момента, подзубрить требуется.

– Это для курсовой, что ли? Так я тебе все в пять минут разъясню!

– Мне, Юра, не разъяснения нужны, а исключительно личное понимание.

Два раза в институте парни делали предложения, и дважды она сама от любви, семейной жизни и женского счастья отказывалась. Тут же переводила разговор, твердила, что чего–то недопонимает, что где–то что–то надо доделать, додумать, выучить, а на самом–то деле совсем о другом думала. О лейтенанте Вельяминове и его ликующем, вновь обретенном счастье. И еще о болотце в апреле и о сухом ударе в позвоночник. Об этом она никогда теперь не забывала и добровольно ставила крест на собственной судьбе.

Однако природе не закажешь, да Антонина и заказывать ничего не собиралась. Тело помнило мужскую ласку, и коли требовало ее, то с полным правом. Благо была у нее своя комната в двухкомнатной квартире – небывалое счастье по тем временам! И еще она всегда помнила об избранной профессии и встречалась только с теми, кто никак не мог похвастаться в учительской. Этот принцип Тоня соблюдала жестко и неукоснительно, и поэтому и в институте и в школе ее считали недотрогой, сухарем и чуть ли не старой девой. Впрочем, сухарем ее считали даже те, кому она отдавала всю жажду усталого тела, потому что Антонина, соблюдая отданный себе же приказ «любви нет», более всего боялась еще раз влюбиться и нарочно командовала:

– Говорить шепотом, соседи за стеной. За громкий смех выгоняю без промедления, ясно?

Подобного руководства не выносят никакие мужики, ну а те, которые сами командовали, те, которые чудом дожили до Победы, померев до нее и за нее бессчетное число раз, те выдерживали от силы две–три ночки, благо женщин, готовых восторженно подчиняться, было сотни на одного уцелевшего. Нельзя сказать, чтобы Тоню радовали эти внезапные исчезновения, но, утаив горечь на дне души, она и в этих обстоятельствах выискивала рациональное зерно.

– Ушел, ну и черт с ним. Этак еще и вправду влюблюсь.

Но это все – между делом. Делом была очередная высота, которую сама же решила взять: институт. А учение давалось немыслимым напряжением, но Антонина лезла на свою высоту, стиснув зубы, недосыпая и недоедая. И непременно пересдавая все тройки: это запрещалось правилами, но, нахватав в первой сессии этих самых троек, Иваньшина решительно пошла к ректору.

– Отчисляйте к чертовой матери. Неспособна.

– С чего взяли? У вас все сдано.

– На тройки? Так они мне эти тройки из жалости ставят, ясно? А мне жалость не нужна. Так что либо отчисляйте, либо дайте право все тройки обратно пересдавать.

– Это нарушение.

– А когда бабы ротами командовали – это как, не нарушение? Ну и нечего мне законами в нос тыкать.

Разрешили. Самолюбивая до болезненности, Антонина старалась по возможности не пользоваться этой особой льготой, но иногда приходилось: историю древнего мира, к примеру, три раза пересдавала, пока четверку не заработала. Она уж ее, историю эту, почти наизусть выучила, а вот с датами никак не справлялась: не могла сообразить, каким образом дата рождения всяких там Периклов, Ганнибалов, Спартаков да Александров Македонских в абсолютном цифровом выражении больше, чем дата смерти.

– Ну это же все – до нашей эры, понимаешь? Потому и считают наоборот.

– Какой же может быть оборот во времени?

– Условность такая, Антонина. От новой эры – плюс, до новой – минус. Ну, от рождения Христа.

– Ты мне башку не морочь, он же легендарный.

За разъяснениями она обращалась только к мужчинам, хотя в педвузе их было очень мало. Не потому, что презирала девчонок – она не презирала, а жалела их, – а потому, что чувствовала себя неизмеримо старше. Старше даже тех, кто годами обогнал ее, будто время, которым измеряла она собственную жизнь, тоже считалось «наоборот», как до нашей эры.

Девочки ее побаивались. В подругах никто не числился, но наиболее бессовестные беззастенчиво пользовались ее добротой и ставшим уже смешным, но упорным нежелание считать – деньги ли, продукты или лимитные книжки, которые ей выдавал военкомат вплоть до денежной реформы, когда отменили карточки, пайки, лимитные книжки, а деньги меняли один к десяти. Она делилась последним, а то и просто отдавала это последнее по первой же просьбе или без просьбы, вдруг.

– Мне чулки шелковые выдали, а у тебя ноги красивые. Держи.

– Что ты, что ты! А сама как же?

– А мне к чему? Все равно в сапогах.

«Контуженная!» – хихикали пройдошистые, не понимая, что старший лейтенант Иваньшина беззаветно щедра не вследствие контузии, а потому, что фронт научил ее ценить только абсолютные ценности на всю оставшуюся жизнь.

– Пальтишко купи, простудишься. Держи сотню, больше нет.

– Ой, Тонь, я же отдать не смогу.

– А ты не отдавай. Ты пальтишко купи.

Очень уважали ее в институте. Любили, правда, куда меньше за резкость и колючесть, но уважали, а старый историк на празднике 7 Ноября сказал, расчувствовавшись:

– Неопалимая вы наша купина, товарищ Иваньшина. Настоящая советская неопалимая купина!

Тоня сначала хотела рассердиться на религиозное сравнение и посадить профессора на место, но ей успели вовремя растолковать, что неопалимая купина – это просто–напросто такой куст, который в огне не горит. И Тоня кивнула коротко и решительно: «Точно, мол, мы в огне не горим и в воде не тонем». И осаживать профессора воздержалась.

А прозвище «Неопалимая купина» на некоторое время в пединституте за нею закрепилось. Не столько потому, что первым назвал ее так старый сентиментальный профессор, а потому, что в «Комсомольской правде» вскоре появилась большая статья под таким названием. О ней статья, об Антонине Иваньшиной, командире стрелковой роты заштатного стрелкового полка еще более заштатной стрелковой дивизии. Статью привязали к Международному женскому дню 8 Марта. Тоне это не понравилось, под горячую руку она собиралась написать резкое письмо в редакцию насчет граф, параграфов и рубрик, соотнесенных со всякого рода датами, но не успела, поскольку сама получила послание.

«Дорогой мой старший лейтенант Тонечка!

Мы с женой прочитали в газете статью о тебе: ты и вправду Неопалимая Купина Великой Отечественной войны. Как живешь, где трудишься, вспоминаешь ли о лейтенанте Валентине Вельяминове…»

Два дня Антонина на занятия не ходила: перечитывала каждую строчку, всплакнула даже. Ответ собиралась писать, да тут вдруг вызвали повесткой в горвоенкомат. Явилась, как приказано.

– Возможно, путаница? У меня инвалидность.

– Товарищи офицеры!

Замерли присутствовавшие в кабинете офицеры. А сам военком – боевой полковник (новый, Тоня его не знала) строевым подошел. Громко, как на параде:

– По поручению Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю