Текст книги "Завтра была война. Неопалимая Купина. Суд да дело. Победители. Старая «Олимпия». Ветеран. Экспонат №... Аты-баты, шли солдаты."
Автор книги: Борис Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Ваш сосед Олег Беляков».
То ли ослабела Антонина Федоровна, то ли сентиментальна стала, а только тронуло ее это откровение на пишущей машинке. Она три раза перечитала «автобиографию» и три раза ощутила тепло в душе. И прямо – письмо требовало ответной прямоты – сказала об этом Олегу.
– Затем и писал, – признался он и неожиданно добавил: – Пока вы тут сил набираетесь, давайте мы у вас в комнате ремонт сделаем?
– Вот это уже ни к чему.
– Боитесь, что стащим что–нибудь? Правильно: детдомовские, они такие.
Так спросил, так прокомментировал и так улыбнулся при этом, что она не смогла сдержать ответной улыбки. Но проворчала:
– Не терплю одолжений.
– Сочтемся! – безмятежно пообещал Беляков. – Обои показать или Алке выбор доверите?
– Доверяю, – сказала Иваньшина, но уже без ворчания и вполне серьезно.
А соседи во время ремонта все–таки кое–что «стащили»: адреса ее прежних «квартиранток», разлетевшихся по окончании института по работам и замужествам. И Антонина вторично онемела, когда в ее палату вдруг ворвалась немолодая и располневшая…
– Тоня, что с тобой? Что же ты мне–то не сообщила, Тонечка? Ведь не чужие же мы, кажется. Чего молчишь–то? Не узнаешь, что ли?
– Зинка, – с трудом выговорила Иваньшина, и слезы хлынули бурно и внезапно: впервые с того вечера. – Зиночка–корзиночка.
– И не одна, – всхлипнув, шепнула самая первая ее подопечная. – Эй, сынок! Иди с теткой своей познакомься.
И вошел застенчивый, неуклюжий, нескладный какой–то парнишка. Ну да не в этом дело, а в том, что на другой день Олега Белякова лишили постоянного пропуска в их отделение.
– Ну, знаете. – Лечащий врач только руками развел. – Мы с таким трудом Иваньшину из паралича выволокли, а вы?
– А я? – благодушно переспросил Олег. – Спасибо за комплимент, и давайте назад постоянный пропуск. Ее кормить надо, на ваших харчах йог и тот ноги протянет.
– Какой комплимент? Тут, понимаете ли, такая нервная встряска вами организована, что…
– Да бросьте, доктор. От радости ведь и вправду не умирают.
Вскоре после этого внезапного свидания, а скорее всего от первых своих слез Антонина Федоровна стала помаленьку ощущать собственные ноги. Стреляющие боли в пояснице, от которых, как она сама говорила, виделся ей порою салют Победы, прекратились, а там помаленьку да полегоньку начала она вставать и передвигаться. Сначала, как водится, с костылями, а потом с палочкой, самостоятельно. И в тот день, когда она похвасталась Олегу, что впервые добрела до процедурной, он сказал:
– Значит, можно и о делах. Эта Ладочка не желает добровольно выписываться. Своего бугая, правда, больше не приводит да и сама в вашу комнату без нас не заглядывает – замочек я там новенький врезал с секретом, – но выписываться и не думает. Вот почему я вас прошу подписать эту бумагу.
Иваньшина молча прочитала заявление на имя председателя горисполкома, в котором живописно, но без преувеличений была изложена вся история с Ладой и ее супругом. И просьба в конце: считать постоянную прописку гражданки такой–то недействительной по изложенным выше бессовестным причинам. От заявления, так живо напомнившего ей о последнем свидании с ласковой названой доченькой, стало и тошно и тоскливо, и Иваньшина подписала его, не исправив даже прилагательное «бессовестный» на какое–либо более вразумительное.
– А она – в суд, – вздохнула Алла.
– И я – в суд, – весело улыбнулся Олег. – У меня справочка об избиении имеется.
Ни о каком избиении, а уж тем паче о справочке Иваньшина не помнила, поскольку пребывала тогда по ту сторону суетных житейских подробностей. Но такая предусмотрительность со стороны нового соседа ей почему–то была неприятна. Однако она ничего не сказала: не хотелось ни о чем вспоминать, а уж менее всего – о том вечере.
Никакого суда не случилось: девочка Ладочка сочла за благо тихо и мирно выписаться и исчезнуть неведомо куда. Что при этом сказал ей улыбчивый Олег Беляков, Антонина Иваньшина не спрашивала, но то, что какой–то разговор состоялся, знала. Правда, не от Олега – тот помалкивал, сообразив, насколько неприятно ей любое напоминание об этом, – но по–женски разговорчивая и по–женски гордящаяся мужем Алла рассказала достаточно. Беседа была короткой, насколько можно было судить по Алкиным намекам, но содержательной, коли не только Лада, но и ее громогласный супруг не нашли контраргументов. И только год спустя Олег признался:
– Русакова Петра Игнатовича помните?
– Какого Русакова?
– Военкома. Ну, он еще орден вам вручал. Так я его тогда на разговорчик–то пригласил, вот тут–то они и утерлись.
Какими бы горькими ни были обиды и нежданными радости, все пока шло Антонине Федоровне на пользу. Боли отступили, болезнь отпустила, и Иваньшина вернулась в отремонтированную, чисто побеленную, мытую–перемытую свою комнату на собственных ногах. Правда, чуть приволакивая их, чуть раскачиваясь и – с палочкой, которую вырезал для нее все тот же Олег.
– Что–то уж больно беспокоитесь обо мне, больно опекаете. Право, неудобно как–то.
– Деньги будете предлагать?
– Да и деньгами неудобно.
– Точно. – Он кивнул. – Я детдомовский, ни отца, ни матери не знаю. А когда подрос, рассказали, что принесла меня в сорок пятом фронтовичка. Сдала и – в часть: ее машина ожидала. Ну, а я еще до того, как к вам подселиться, знал, кто вы такая есть. А как увидел, так и подумалось, что вы, Антонина Федоровна, свободное дело, мамой мне могли быть.
– Мамой, говоришь?
Горько усмехнулась Иваньшина, но ничего никому не стала рассказывать. Ни про аборт, ни про болото, ни про сухой глинистый ком. Только потрепала Олега за волосы и с этого мгновения стала называть своих молодых соседей на «ты».
Через неделю после выписки вернулась в школу – с палочкой и заметной проседью в гладко зачесанных волосах. И потянулись обычные дни, наполненные детским шумом, мальчишеским озорством, девчоночьими слезами, жалобами учителей, просьбами родителей, совещаниями, заседаниями, собраниями, вызовами в районо и в райком, собственными уроками и собственной усталостью. Все было прежним, знакомым и привычным, и только собственная усталость оказалась для нее новой. Глухой, опустошительно беспощадной, отнимающей разом все силы – и физические, и умственные, и нервные. «Надо привыкать, – сказала она себе, ощутив эту усталость и сразу поняв, что ей от нее уже никогда не избавиться. – Надо приспосабливаться, терпеть и привыкать».
А так было всё, как бывало всегда, только Антонина Иваньшина не ходила более в родной институт, не приглядывалась к полушкольницам–первокурсницам, не заводила с ними бесед. С этим отныне было покончено раз и навсегда: Иваньшина умела говорить «нет» со всей жестокостью и непреклонностью офицера–фронтовика. И как ни горько ей становилось порою не столько от решения, сколько при воспоминании о причинах, заставивших ее принять такое решение, была тверда, ровна и почти спокойна.
Правда, жизнь ее изменилась не только в худшую сторону, и как знать, что сталось бы со всеми ее принципами, если бы не эти изменения. Если бы не веселые, дружные, жизнерадостные соседи, встречавшие ее как родную, обращавшиеся с ней как с родной и – Иваньшина постепенно убедилась в этом при всей своей настороженности – искренне считавшие ее таковой.
– Ребята, вы хотя бы деньги у меня берите, что ли. Ведь каждый день с ужином ждете, миллионеры.
– Ну что вы, Антонина Федоровна, – смущалась Алла. – Тогда нам радости убавится, понимаете?
А Олег улыбался:
– Все нормально, как в детдоме: торт, он что? Он – один на всех и все – на одного. Верно, Алка?
Была еще одна маленькая, чисто женская радость: в кои веки объявился–таки хозяин, и квартира, где вечно шатались розетки, провисала проводка, искрили штепсельные вилки и дымила печь, преобразилась. Ничего не ломалось и не обрывалось, вещи побаивались строгого хозяйского глаза и вели себя послушно: даже печка, обогревавшая всю квартиру, стала отдавать тепло куда щедрее, чем прежде. У Олега были воистину золотые руки и неиссякаемая любовь к ремонтам и усовершенствованиям: он не жаловал старого.
– Слушайте, Антонина Федоровна, чего это мы с печкой маемся? Морока и грязь, как в пещерные времена.
Так сложилось, что печь никогда не досаждала Иваньшиной, не отнимала у нее ни времени, ни сил, и вообще не ее это была забота. Даже те капризные, завидушные соседи никогда не утруждали ее топкой общей печи и никогда не жаловались, что она этой обязанностью пренебрегает. После войны раздобыть топливо – торф, дрова или уголь – было чрезвычайно сложно, и соседи сразу же разделили обязанности: Иваньшина добывает топливо, они топят печь. И так оно и было всегда, это разделение, и Олег заворчал совсем не потому, что намеревался его пересмотреть, а потому, что сама печь раздражала его своим анахронизмом. Он обожал новшества не только в науке и технике, но и в быту и очень сердился, когда приходилось тратить время на печь.
– Каменный век!
Иваньшина отшучивалась, но Беляков был настойчив, и если уж задумывал что–либо, то непременно добивался. К тому времени в городе уже шло широкое строительство, центр, где они жили, реконструировался и благоустраивался. Олег походил, поинтересовался, потолковал с людьми (он был на редкость общительным человеком) и однажды встретил Иваньшину в состоянии радостного нетерпения.
– Пишите бумагу в горисполком: рядом с нами теплоцентраль строят. Просите подключить, да не забудьте о ранениях указать.
– Эти еще зачем?
– А затем, что вам, одинокой фронтовичке, раненной и контуженной при защите Отечества, трудно стало таскать дрова и уголь на второй этаж.
– А я и не таскаю.
– А они–то об этом откуда знают? Вы пишите, пишите, остальное беру на себя. Посуетимся, побегаем – глядишь, и выгорит.
Он был оживлен, шутил и улыбался; Иваньшина написала под его диктовку нужное письмо, но ей это было неприятно. Конечно, она понимала, что послевоенные трудности уже позади, что люди живут иначе, что печное отопление в центре огромного индустриального города и впрямь анахронизм, и все же что–то царапало в ее душе. Что–то не нравилось ей в цепкой энергичной напористости никогда не унывающего соседа, но она не знала, что именно, а доискиваться причин не хотелось. И вскоре забылось, а через месяц пришли рабочие, провели центральное отопление и разломали печь.
– Ну как атмосфера, Антонина Федоровна? – шумно радовался Олег. – Потеплела?
– А грязи–то, грязи! – сокрушалась Алла. – И зачем, спрашивается, мы ремонт делали? Снова белить да переклеивать…
– А вот это уже за мой счет, – строго сказала Иваньшина. – Не спорьте, ребята, я человек одинокий, зарплата немаленькая.
– Мы и не спорим, – улыбнулся Олег. – Все, как в дружной семье, чтоб топор и тот не обижался.
По случаю нового отопления закатили торжественный ужин. Иваньшина купила торт и бутылку вина, хотя пить врачи ей навсегда запретили. Но дело тут заключалось не в питье – кстати, Олег выпивал очень редко, – а в том семейном застолье и уюте, по которым так тосковала она всю жизнь, сама себе в том не признаваясь.
– Скажи, Олег, трудно было добиться резолюции?
– Это с вашей–то биографией? Чудачка вы, Антонина Федоровна, ей–богу, чудачка! Мне бы такую биографию, я бы давно в отдельной трехкомнатной со всеми удобствами жил. Да еще и с телефоном.
– А я, видишь, живу в двухкомнатной. И довольна вполне, заметь. И вообще должна тебе сказать, что ты слишком уж часто разводишь абсолютно ненужную суету. Это все неприятно, несолидно, это… оскорбительно даже. Отличительной чертой русской интеллигенции была всегда потребность отдавать, а не брать. Отдавать! И этот принцип я вполне разделяю.
Антонина Федоровна даже в семейных разговорах употребляла стандартные формулировки, особенно когда заговаривала об интеллигенции. Она словно побаивалась самого этого слова и непременно старалась подпереть его знакомыми формами: Олег давно в этом разобрался.
– Так вы же не детдомовская, как мы с Алкой, – обезоруживающе улыбнулся он. – И русская интеллигенция, честь ей и хвала, тоже не оттуда, между прочим. А насчет телефончика, может, подумаем, а?
– В городе номеров не хватает, – хмуро сказала Иваньшина: ей было неприятно упоминание о детских домах, хотя она понимала, что Олег в чем–то прав. – Тут действительно нуждающимся поставить не могут.
– А вы не действительно нуждающаяся?
Она хотела ответить, но смолчала. Мелькнуло вдруг в голове, как предупреждающий сигнал, что еще один приступ неведомой ей раньше болезни, еще одна больница – и она станет действительно нуждающейся. И Алла поняла ее невеселое молчание, сразу же громко заговорив о чем–то постороннем.
Потом пришло письмо.
Корреспонденция Иваньшиной всегда была обширной: писали фронтовые друзья, ветераны, подруги по институту, давно окончившие и разъехавшиеся «квартирантки». Но это письмо было особым; Антонина Федоровна вышла на кухню очень озабоченной и протянула письмо Алле:
– Читай вслух.
– «Дорогая моя Антонина Федоровна, пишет вам прежняя ваша надомница и нахлебница Валя, а ныне преподаватель русского языка и литературы Валентина Ивановна Прохорова (это по мужу, а по–старому я Лыкова). Вы у нас в семье – живая легенда, и дочка моя Тоня мечтает стать на вас похожей. В этом году она оканчивает десять классов и хочет поступать в наш педагогический…» – Алла перестала читать и молча уставилась на Иваньшину.
– Понятно, – сказал Олег. – Ария певца за сценой.
– Антониной назвала, – вздохнула Иваньшина. – Валя Лыкова, значит. Хорошая была девочка, старательная и скромная.
– Все они хорошие. – Алла недовольно покачала головой.
– Погоди, Алка. – Олег походил по кухне, размышляя; остановился против Иваньшиной. – Берите. Ну? Мы поможем, а вам и веселее и привычнее. Берите, Антонина Федоровна, эту свою Тонечку.
И в тот же вечер бесконечно благодарная Олегу Иваньшина написала письмо Вале Лыковой (теперь – Прохоровой), в котором просила откомандировать под ее ответственность юную Тонечку Прохорову. Однако будущая абитуриентка, будущая – это если пройдет, тьфу, тьфу! – студентка намеревалась приехать в августе, то есть через девять с лишним месяцев. За это время многое могло произойти.
И произошло.
Начало года оказалось настолько радостным, что Иваньшина несколько раз суеверно подумала, что все это не к добру. И хмельной аромат новогодней елки, и радостные звонкие игрушки, и сама встреча с этой елкой оказались действительно праздником. Пока директриса проводила школьный новогодний вечер, дверь ее комнаты открыли, кое–что сдвинули с места, а когда Иваньшина вернулась и зажгла свет, то вспыхнула разноцветными огнями нарядно убранная елочка. Это было так неожиданно и так прекрасно, что Антонина Федоровна невольно вскрикнула, и тотчас же с криком и хохотом вбежали Беляковы.
– С Новым годом!
Никогда не было у нее такого Нового года. И такого 23 февраля, когда вечером ее ожидал пирог с надписью: «ГЕРОЮ ВОЙНЫ». И такого 8 Марта…
А 10 марта к мылу приклеилась мыльница, и, когда Иваньшина взяла его в руки, мыльница упала на пол и раскололась. Ерундовая мыльница, копеечная, но – соседская, а по горло занятая школьными делами (четверть кончалась!) директриса все время забывала ее купить. И вспомнила спустя неделю, увидев в хозяйственном отделе универмага. «Господи, наконец–то набрела, растрепа беспамятная», – проворчала она про себя и положила пластмассовую мыльницу в сумку.
Хозяйственный отдел был обширным, и она медленно бродила по нему, разглядывая всякие нужные и ненужные вещи. Но, разглядывая товары, Иваньшина думала совсем не о них, а о девушке в фирменном халатике со значком, которая стояла у входа на контроле. Лицо ее показалось Антонине Федоровне знакомым: кажется, именно эту девочку два года назад по ее настоянию исключили из школы, поймав в раздевалке с сумкой, набитой чужими шарфами и шапочками. После больницы Иваньшина никак не могла припомнить ее фамилии, да и лицо стерлось в памяти, но сейчас показалось: она. Настолько вдруг и настолько ясно показалось, что директриса сказала, проходя мимо: «Здравствуй, Трошина», но ответа не получила. И теперь, бродя вдоль стоек, в ячейках которых были навалены товары «для дома, для семьи», все время думала, Трошина это или не Трошина и правильно ли она поступила тогда, настояв на ее исключении.
Эти мысли настолько занимали ее, что ни о чем ином уже не думалось. Она машинально бродила по отделу, машинально брала в руки различные предметы, машинально разглядывала их и ставила на место. Правильно она тогда поступила или сгоряча, не учитывая ни возраста, ни личности провинившейся, – вот о чем думала она, и вывел ее из этой задумчивости девичий голос:
– А в сумке что у вас спрятано?
Иваньшина очнулась от размышлений и по тону, по голосу узнала: Трошина. Только имени никак вспомнить не могла.
– Здравствуй, Трошина. Не узнаешь меня?
– Я спрашиваю, что у вас спрятано в сумке, гражданка.
– Ничего. – Иваньшина была выбита из привычного состояния агрессивностью интонаций и отвечала растерянно. – Зачем же ты так, в таком тоне?
– Откройте сумку.
– Что с тобой, Трошина? – тихо спросила она. – Не терпится продемонстрировать власть?
– Требую открыть сумку! – Продавщица повысила голос. – Вера Тимофеевна, Люба, Лара, подите сюда! И милиционера пригласите.
– Как тебе не стыдно, Трошина. – У Иваньшиной потемнело в глазах. – Я директор школы…
– Откажетесь открыть сумку – отберем силой. Понятно?
Антонина Федоровна задрожавшими руками открыла сумку и, перевернув, вытряхнула ее содержимое на пустой прилавок. Посыпались монетки, кошелечек, шариковые ручки, платочек и копеечная пластмассовая мыльница.
– Вот, видите? Все видите? – с торжеством закричала продавщица. – А где чек на оплату?
– Чек?.. – Иваньшина окончательно растерялась, в голове туго застучали молоточки. – Я не знаю. Наверно, я машинально…
К этому времени на подмогу Трошиной уже подтянулись другие продавщицы. Милиционера, правда, не было, но зато группа с директором школы в центре стала быстр обрастать любопытными.
– Тихо! – громко сказала старшая продавщица. – Вы оплатили товар, гражданка?
– Вероятно, нет, но…
– Воровка! – звонко крикнула Трошина. – Подруги, я четвертый день за нею это замечаю.
– Какой четвертый, что ты, я же не хожу сюда…
– А где тогда чек? Чек где, спрашиваю?
– Помолчи, Трошина. Я спрашиваю вас, гражданка, вы оплатили покупку?
– Кажется, нет. Кажется, я забыла. Я стала забывать, я лежала в больнице.
– Значит, товар вы не оплатили. Так?
– Я же говорю, воровка она!
– Замолчи, Трошина! – оборвала старшая. – Придется пройти к директору. Мы составим акт…
Острая боль раскаленной спицей вновь вонзилась в спину. Перед глазами полыхнуло пламя, и бывший старший лейтенант Иваньшина грузно сползла на пол.
Та же больница и тот же врач, те же резкие и быстрые сестрички, по вечерам, когда уходило начальство, бесконечно долго болтавшие по телефону («А он что?.. А она что?..»). И даже палата оказалась той же, только сама Антонина Федоровна стала иной. Заговорила, правда, уже на второй день, а вот ноги и ощущались чужими, и стали чужими, словно она утратила не только силу, но и власть над ними.
– Быстро вы к нам вернулись, – вздохнул заведущий отделением.
Он был не просто заведующим и даже не просто хорошим специалистом: он был фронтовиком, и Иваньшина испытывала к нему безграничное доверие. Вероятно, это и сыграло решающую роль в том, первом случае, но теперь одной ее веры было уже недостаточно. Доктор наблюдал, хмурился, советовался, устроил консилиум, а после него вызвал Олега Белякова.
– Лекарство сможете достать?
– Если оно в природе водится.
– Водится, только не в нашей, к сожалению, и официальный рецепт на него я выписывать не имею права. А неофициальный – вот он.
– К этому неофициальному хорошо бы официальное письмо, – сказал Олег. – Так, на всякий пожарный.
– На чье имя?
– В Комитет ветеранов. Уж если они не помогут…
– Тогда и руки по швам? – сердито спросил врач, принимаясь писать официальное письмо.
– Тогда в другой комитет напишем, – улыбнулся Беляков.
С официальным письмом и неофициальным рецептом Олег отправился сам. Упросил в лаборатории, где работал, дать ему три дня в счет донорских и уже на следующий день вылетел в Москву. А через два дня явился с лекарством на полный курс лечения.
– Как это вам удалось? – ахнул невропатолог.
– Нет проблем, доктор, есть лишь разные пути к их разрешению.
– И все же? – допытывался доктор. – В два дня вы совершили невозможное.
– И в два часа, – уточнил Олег. – Знаете Вельяминова Валентина Георгиевича? Ну членкора, лауреата, депутата…
– Биолога? Знаю, труды его читал.
– Так вот, я с самолета – прямо к нему. Главное было дома его застать, а остальное – семечки, как говорится.
– Вы же с того света ее вытащили, – патетически воскликнул врач. – С того света!
– Сочтемся.
Сочлись для всех незаметно и неожиданно. Узнав от доктора, кому обязана спасением, Антонина Федоровна не смогла сдержать слез.
«А имя у тебя все равно девчоночье, академик…»
– Ладно, тетя Тоня, кончай реветь, – сердито сказал Олег.
– Не буду, Олег, не буду, – прошептала она, поспешно вытирая слезы. – Как он выглядит–то? Толстый? Очень постарел?
Он впервые назвал ее тетей, впервые обратился на «ты», впервые позволил себе командные нотки, а Иваньшина вроде бы и не заметила ничего. То ли ослабела, то ли думала о военкома–товском подвале, то ли отношения их, вызрев, естественно, сами собой должны были перейти в иное качество.
Швейцарское лекарство, которое с помощью бывшего лейтенанта Вельяминова раздобыл и привез Олег, почти поставило Антонину Федоровну на ноги. Почти потому, что она вновь обрела власть над ними, хоть, правда, и весьма ограниченную, а вот силу обрести ей так и не удалось. Колени дрожали и подгибались, и Иваньшина ходила теперь только с костылями. И, несмотря на то что врач всячески обнадеживал ее, она точно знала, что от костылей ей уже не избавиться. Это было страшно, и все же в панику бывший командир стрелковой роты не ударилась: если ее спаситель Олег Беляков исповедовал убеждение, что проблем нет, а есть лишь различные пути их разрешения, то она до сей поры свято веровала во фронтовую заповедь: никогда не сдаваться. В конце концов есть соседи, есть тылы, есть резервы, есть командир, у которого на крайний случай можно попросить поддержки огнем, если уж совсем станет невмоготу. Под поддержкой огнем с некоторого времени она стала понимать аккуратно вычищенный «вальтер» с полной заряженной и запасной обоймами, с тремя десятками патронов россыпью, которые хранились в верхнем ящике комода под старыми газетами, письмами и фотографиями. К его последней помощи она всегда могла прибегнуть, если дойдет до точки, если откажут ноги и перестанет слушаться язык, потому что и у нее, как и у Олега, тоже никого из родственников на этом свете не числилось. И поэтому Антонина Федоровна, приняв свое полупарализованное тело как данность и волей подавив отчаяние, сосредоточила все свои силы на трех вопросах.
Первый касался злосчастной истории с пластмассовой мыльницей, о которой никто ничего так и не узнал, потому что она никому ничего не сказала. Вначале, когда язык еще с огромным трудом шевелился во рту, Антонина Федоровна много и всегда с острой и горькой обидой думала о чудовищном позоре, который обрушила на нее бывшая ученица. В тот период Иваньшина непременно добиларь бы строгого наказания продавщицы Трошиной, но язык тогда не подчинялся ей, и гнев постепенно утихал. Память, к счастью, у нее не пострадала, и, старательно вороша сейчас ту давнюю историю с исключением девочки, Антонина Федоровна начала допускать и вероятность собственной ошибки. Она отчетливо помнила, как рыдала в кабинете Трошина, как уверяла всех, что хотела только подшутить над подругами, попугать их; как ей все не верили, хотя, в сущности, это объяснение было правдоподобным. Да, девочка вполне могла позволить себе идиотскую шутку, розыгрыш своих одноклассниц, но эту версию никто тогда не пожелал рассматривать, и директриса в первую очередь. И прибегла к самому простому для нее и самому жесткому для девочки решению: исключить из школы за аморальное поведение. Вывод был скоропалительным, суд, скорее всего, неправым, а неправый суд рождает жажду возмездия. И после долгих колебаний и размышлений Антонина Федоровна признала за Трошиной право на мщение, и этот вывод, как ни странно, не просто успокоил, а и умиротворил ее; с гневом, обидами да и вообще с неприятными воспоминаниями о той нелепой сцене в универмаге было покончено раз и навсегда, и никто никогда об этом так и не узнал.
Удивительное дело: признание собственной неправоты и тем самым, так сказать, отпущение греха той, которая спровоцировала второй приступ тяжелейшей ее болезни, породило в душе ее стойкое, тихое, равносильное почти праздничному настроение. Она представила, что могло случиться, добейся она сурового наказания продавщицы, и честно призналась самой себе, что то злорадное и быстротечное торжество, которое, вероятно, она испытала бы при этом, было бы в результате ущербным, как яблоко с жирным белым червяком в сердцевине. Теперь она думала о том, что гнев не дает и не может давать радости, ибо он обладает не созидательной, а лишь разрушительной энергией, – вот к каким мыслям пришла Иваньшина в конце концов, и мысли эти согрели и утешили ее, и к обдумыванию второго насущного вопроса она подошла с хорошим запасом спокойствия и готовности творить справедливость.
Этим вторым вопросом было ее собственное будущее. Да, она вполне могла бы продолжать руководить школой, где ее знали столько лет, где ее уважали, в меру побаивались и слушались, – разве что пришлось бы перенести директорский кабинет на первый этаж. Да, ее непременно оставили бы на этой должности, учитывая авторитет и опыт, фронтовые заслуги и тяжкие их последствия. Оставили бы по первой же ее просьбе, а то и без всякой просьбы, но непременно после паузы, ожидая, что у нее самой хватит пороху отказаться от всех своих должностей и преимуществ. И она может понять эту паузу и почувствовать ее, а может и не понять, и тогда все останется как было, и… Но ведь будет же, непременно будет эта пауза, это ожидание, эта невысказанная вера в ее добросовестность, мужество и сознательность. Директор школы, прикованный к собственному руководящему креслу? Красиво для заметки к 8 Марта и неудобно, чудовищно неудобно по существу. Неудобно педагогам, которые невольно начнут жалеть, а жалея, недоговаривать, скрывать неприятности, утаивать чрезвычайные происшествия и, оберегая ее, решать главное за ее спиной. Неудобно инспектирующим и контролирующим, вынужденным – даже невольно! – считаться с ее инвалидностью, которая всегда будет своеобразной индульгенцией во всех ее деловых отношениях. И, наконец, самое главное: неудобно будет здоровым, веселым, буйным, шумным, озорным детям, которым непременнейшим образом станут делать массу замечаний, ссылаясь на ее тяжкое положение. Вот сколько неудобств создаст она, решив изображать из себя героиню, этакого Маресьева на трудовом фронте: нечестно, недостойно и глубоко эгоистично в сути своей. Нет незаменимых работников, это легенда, и при всех прочих равных условиях всегда более ценен работник здоровый. Вовремя сойти с лыжни, чтоб не тормозить тех, у кого больше сил, умения, мастерства, возможностей, – это и есть элементарное соблюдение неписаных законов общежития. Это нормально, честно и достойно: уступить место завтрашнему дню. Да и пенсия для нее ведь не безделье: областное издательство и обком комсомола дважды просили написать воспоминания. Вот это действительно сделать надо, ее почти исключительный уникальный опыт должен быть сохранен для сегодняшних и завтрашних девочек. Невест. Невест?.. А она никогда не была невестой, но об этом – после, потом. Об этом потом: главное – заявление об освобождении от занимаемой должности, а затем невеселое оформление пенсиона по инвалидности.
Ну, и последнее: письмо Вале насчет дочери. Чтобы не присылала, так как рассчитывать на помощь Антонины Федоровны Иваньшиной более не приходится.
– Долго думала, тетя Тоня? – Олег окончательно перешел на «ты», что Иваньшиной, честно говоря, нравилось. – Значит, отказываешь девчонке в возможности учиться в областном вузе?
– Почему отказываю? Пусть учится, только живет в общежитии.
– А ты будешь на костылях ее от института до общежития по вечерам провожать. Так или не так?
– Ну, а если она у меня жить будет, так и вечера отменят?
– Спокойно, тетя Тоня, спокойно. Во–первых, ни к чему девчонке излишняя опека, а во–вторых, если она где и застрянет, так ее Алка приведет. Или я.
– Понимаешь, Олег, я ведь инвалид. Глубокий инвалид.
– Ты – пример. Всем пример, живой пример перед глазами! И ей это – позарез, и она тебе – позарез. Вот и пиши письмо, чтоб ехала, не задумываясь. Лично встречу у вагона.
Разговор этот случился весной, когда девчонка Тонечка, ни о чем не ведая, еще училась в 10–м классе, еще только готовилась к выпускным экзаменам и об институте, кажется, мечтала больше мама Валя. Но Олег умел добиваться чего хотел, и Антонина Федоровна тогда же написала ей письмо, в котором хоть и сообщала о болезни и намерении уйти на пенсию, но от девочки не отказывалась. Лыкова (ныне Прохорова) тут же ответила, а вскоре и сама примчалась проведать, и участь Тони–младшей была при этом окончательно решена.
Перед отъездом Валя с глазу на глаз потолковала с Аллой. Естественно, о дочери.
– Поможем, вы не беспокоитесь, – сказала всегда спокойная, основательная Алла. – Все будет нормально, а тете Тоне, учтите, о девочке заботу проявить – плавное лекарство.
Олег дежурил в добровольной народной дружине, в квартире никого не было, и женщины уютно пили на кухне чай, обсуждая будущую Тонечкину жизнь. Сама Тонечка при этом и знать не знала, что распорядок ее занятий, круг знакомств и точное указание, где, когда и с кем можно встречаться, уже оговорены на все пять лет учения. Вообще Тонечка старалась никого никогда не огорчать, но в пединститут куда больше стремилась мама, чем дочь, а если о чем Тонечка и мечтала, так это о том, чтобы как можно скорее улизнуть от папы с мамой.
Основательно продумав все, Антонина Федоровна начала решать свои проблемы и первым делом заручилась согласием на приезд Валечкиной Тонечки. Вторым вопросом, откуда ни считай, шли всякого рода бумажные дела, и очень скоро директриса Иваньшина написала в гороно заявление с просьбой об освобождении от занимаемой должности. Заявление отвозил Олег: он передал его, минуя бюрократическую иерархию. Антонина Федоровна ожидала ответ недели через две, если не через три, но уже через пять дней в палату заглянул лечащий врач: