Текст книги "И был вечер, и было утро. Капля за каплей. Летят мои кони"
Автор книги: Борис Васильев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Гесю, – сказал любитель брюнеток.
– Я думаю, завтра все рассеется само собой, – сказал старший в чине. – С Верхней улице ушли возмущенные обыватели. Если бунтовщики догадаются к утру разбежаться, я спокойно отведу свою роту в казармы.
– Куда это они вам разбегутся? – пренебрежительно спросила Переглядова. – Это же все друзья-приятели Розки. Арестуйте ее – и она вам все выложит про солидарность. И про бандита Прибыткова, и про цыгана, и про студента…
– Росю, – решительно перебил старший. – Мадам, вы ничего не говорили, а то, боюсь, вам придется прикрыть заведение за отсутствием приличной клиентуры. Шлите Росю, Гесю, шампанское и забудьте о фамилиях. Армия не любит доносчиков.
Уязвленная мадам пошла исполнять заказ. И – кто знает! – может, наутро и впрямь все бы завершилось так, как предполагал старший в чине, да аккурат в это время судьба привела в заведение разобиженного Изота с кучей приятелей в разной степени опьянения. Они шумно расположились в большой зале, через которую лежал путь мадам, сопровождающей заказ.
– Вот кто мне нужен! – заявил Изот и схватил Росю за руку.
– Это невозможно, Рося занята. – И хозяйка объяснила, кем именно занята Рося.
– И это вместо того, значит, чтоб защищать отечество от врага внутреннего! – возмутился Изот, потерявший сегодня друга исключительно из-за армейского равнодушия. – Вон их отсюда! Они с цыганами, студентами и евреями бороться государю-императору присягали, а не с Гесей и Росей! На передовые позиции их! Силой доставим!
– На позиции! – рявкнули приятели, находящиеся в разной стадии опьянения. – Силой!
Напрасно перепуганная мадам и решившие заплакать девочки умоляли изотовских дружков, хватая их за руки и даже норовя сесть на колени. Яростной волной женщины были сметены, и к офицерам вместо ожидаемых Геси да Роси вошли совсем не ожидаемые и далеко не роси да геси. Как на грех, сабли и револьверы были сданы вышибале; офицеры отважно оборонялись мебелью, подсвечниками да бутылками шампанского, но силы были неравны. Побоище, вошедшее в историю города под названием «Битва за Гесю и Росю» (истинная причина, как мы видим, осталась для исследователей невыясненной), закончилось тем, что порядком помятых поручиков выбросили в окно на темную пристенковскую улицу. Лаяли бездомные собаки и ценные псы, пилила пьяная гармонь, вопила нетрезвая баба, и где-то кто-то кого-то бил. Офицеры поднялись с земли и одновременно воскликнули:
– Мщения!
И без оружия, фуражек и портупей помчались к своим отрядам: младший – к Нижним улицам, старший – к Верхней. Их вела чистая, ясная, холодная и сверкающая, как горный хрусталь, идея: во главе солдат взять штурмом заведение и жестоко, беспощадно наказать Изота и его приятелей. Они рисовали в головах картины пыток, изощренных допросов и жалких, унизительных слез, с чем и добежали каждый до своих солдат.
– Братцы, на помощь! Фельдфебель, общая тревога!
И с тем… И здесь следует сказать о некой почти мистической особенности прославчанской души, которую просвещенная Европа так и не смогла постичь, уразуметь или понять хотя бы на двадцать процентов. Тайне души прославчанина и абсолютной непредсказуемости его поступков посвящали бессонные ночи и прекрасные книги светлые гении отечественной литературы, о них писали монографии философы и психологи, юристы и историки, богословы и искусствоведы, но и по сей день загадочная прославчанская душа остается таковой для всего просвещенного мира, в том числе и для нас, прямых потомков легендарных прославчан. Сейчас поступки их уже не поддаются логическому толкованию, поскольку поступки остались, но логика давно изменилась, давно уж не та, какой была на заре нашего усталого столетия.
– Фельдфебель, общая тревога! Вперед, братцы! – заорали независимо друг от друга оба битых поручика и… И, вместо того чтобы спешить к заведению мадам Переглядовой, повели своих солдат на штурм мирно дремавших баррикад.
Представляете, ночью? Представляете, без всякого повода? Представляете, атакуя, так сказать, в обратном желанию направлении? Есть тут логика? Есть, но прославчанская. Ныне забытая настолько, что выглядит уже как бы и не логикой, а черт знает чем. Самодурством самодержавия выглядит или – и того хуже – самодержавием самодурства.
Поднялась пальба, кутерьма и суматоха. Улицы Успенки сроду не освещались, тьма стояла египетская, а солдаты были издалека, чуть ли не из Самарской губернии. Говорят, что на Нижних улицах вообще никого не было: дружинники Амосыча давно уже сладко спали в своих постелях. Но уличная баррикада начала века – это всякая дрянь, наваленная поперек улицы. Если вы вздумаете в кромешной мгле с полной солдатской выкладкой да еще и с ружьем в руках лезть на нее, то защиты она не потребует. Она в темноте, так сказать, самозащитна: наступите, к примеру, во тьме на зубья грабель – что вы получите? Вы получите шишку на лбу величиной с картофелину и фейерверк из глаз. Вот это и получили солдаты младшего поручика при штурме Нижней баррикады. Куда-то проваливались ноги, что-то падало на голову, сосед, оступившись, ширял соседа штыком под ребро, и сами собой стреляли винтовки. Добавьте к этому треск, грохот, вопли перепуганных солдат, на которых вдруг сваливается старый рыдван размером с баню, стоны покалеченных и бестолковую пальбу, и вам станет ясно, что семнадцать раненых, четверо пропавших без вести и один убитый неизвестно кем – еще сравнительно небольшие потери. Могло быть хуже.
Рота, атакующая Нижнюю баррикаду, продвинулась до старого шкафа, то есть приблизительно на одну четверть высоты, и отступила на прежние позиции. Рота старшего поручика оказалась более удачливой (или неудачливой): преодолев невероятный хлам и потеряв в нем треть личного состава, она взобралась-таки на вершину, но ее победное «ура!» заглохло во внезапном, а потому и стократно возросшем грохоте. Бессонный Гусарий Уланович подстерег-таки басурманскую ночную вылазку и шарахнул по супостатам из древней своей берданы.
– Орлы, к бою! Не посрамим…
Остатки роты выбили из строя при паническом бегстве с вершины баррикады: говорят, что подобного треска, матерщины и грохота Успенка не слышала никогда. Разгром был полным и окончательным, о чем оба командира и донесли вышестоящему начальству с армейской прямолинейной правдивостью: «…при внезапной ночной атаке противника силами, далеко превосходящими те, что были в моем распоряжении…» Потери требовали красноречия и аргументов; красноречие еще можно было сыскать, но что касается аргументов, то далее «всеобщего бунта черни» дело убитого офицерства не пошло. Но именно этот почти суворовский лаконизм и пробудил наконец власти от сладостной дремы, и ровнехонько через сутки перед каждой из баррикад было сосредоточено уже по батальону: дальновидный капитан Куропасов вовремя ушел в долгосрочный отпуск «по болезни Отечества своего», как говорила бабушка.
Однако если вооруженным силам порядка требовался приказ, то вооруженным силам беспорядка никакого приказа не требовалось. Дружинники тотчас же вернулись на Нижнюю баррикаду, а боевые соратники бравого Гусария Улановича заняли свои места на Верхней. Кроме того, ночной штурм перебудил округу, а грохот солдатских батальонов поднял на ноги вообще весь город Прославль. Короче говоря, оставаясь на своих местах, все возросло многократно, многошумно и многоярусно, и при этом раскладе здоровым патриотическим силам Пристенья места уже не нашлось. Не потому, что им указали не соваться, а потому, что они сами больше никуда не совались: события запахли порохом.
Но что любопытно: в первый день всеобщей мобилизации боевых сил никаких боевых действий не произошло. Командиры прибывших батальонов, озадаченные немыслимыми потерями в таинственном ночном побоище, полдня изучали обстановку, а еще полдня передвигали вверенные им войска для полнейшего охвата противника. Передвижение, естественно, происходило в густонаселенном районе, в связи с чем то и дело возникало множество непредвиденных осложнений. То кто-то решительно отказывался пропустить солдат через собственный дом, то где-то солдаты неожиданно натыкались на несговорчивых (то есть чересчур разговорчивых) женщин, то ломали чей-то забор, топтали чьи-то грядки, давили чьих-то кур – словом, гвалт стоял такой, что ни о каком секретном маневре не могло быть и речи.
– Соседи, солдаты забор рушат!
– Кума, поросенка твоего придавили!
– Куда, ирод, в картошку лезешь!
– Козу отвязали!
– А у меня в бане – девчонка моется…
– Караул!
– Давят!
– Жмут!
– Топчут!
– Ломи, Успенка…
Ломили в основном бойкие успенские бабы, поскольку в те наивные времена никакого равенства еще не существовало и женщин арестовывать было как-то не принято. Солдаты и не пытались этого делать, отбрехивались вяло, а пробиваться силой не решались, потому что там, где на это решались, поднимался такой крик, в котором глохли даже унтер-офицерские команды. Из бани полуголые бабенки выплеснули ведро кипятка прямо в чью-то старательную физиономию; где-то кого-то огрели колом, троим порвал шаровары цепной кобель, на фельдфебеля шестой роты напал бодливый козел, а унтер из девятой заблудился на сеновале, откуда вылез через два часа сорок минут без ружья, ремня и левого сапога. И все кругом визжало, хрипело, лаяло, мяукало, трещало, ахало, охало, стонало и вопило на всю Успенскую гору.
Солдаты несли потери, переругивались с бабами, отбивались от собак, падали в ямы, но все же медленно продвигались к цели. Вот-вот должны были пасть последние оплоты – два порядка успенских домишек с сараюшками, собаками, бабами и пристройками – и войска выходили в тыл баррикаде, что позволило бы взять ее защитников буквально голыми руками. Нельзя сказать, чтобы защитники этого не понимали: все они понимали и, не теряя времени, лихорадочно достраивали баррикаду со всех сторон. Им деятельно помогали успенцы мужского пола, в то время как успенцы пола прекрасного всеми силами тормозили продвижение противника. И все же, повторяю, солдатам удалось – с потерями, но без пальбы – преодолеть сопротивление успенских амазонок: оставалось два порядка домов, последнее усилие, чуть-чуть…
– Солдаты, остановитесь! С кем это вы связались, я вас интересуюсь? В чьи это дома вы врываетесь без спросу, кого это вы толкаете и даже угрожаете оружием? Может, это турки или японцы? Нет, это даже не евреи, солдаты! Это мирные люди, совсем даже такие, как вы, вы меня слышите, обормоты? Или что на вас надели форму, вы перестали быть людьми? А где же тогда вы оставили свою совесть? У себя дома, у папы с мамой? Так лучше сбегайте за ней, пока не поздно!..
Никогда – ни до, ни после – не произносил Мой Сей столь пламенных речей. Он взывал к совести мужчин в военной форме, к справедливости солдат и благородству офицеров. Он гневно обличал жестокость, он требовал беспристрастного расследования. Наконец, он стыдил, и, как это не покажется сегодня странным, именно призывы к совести, запихнутой в мундир, сыграли решающую роль. Солдаты остановились, а пока доложили командирам, пока пришел категорический приказ «Вперед!», пока он добрался до каждого солдата и этот солдат угрюмо и неодобрительно принял его к исполнению, за спиной на редкость в тот день красноречивого чернильного мастера выросла двойная женская цепь.
– Взялись под руки, сестрички! Все крепко взялись под руки!
Распоряжалась женской преградой медноволосая красавица с такими злыми зелеными глазищами, что все слушались беспрекословно, хотя никто ее не знал. Только молодая жена столяра Парамошина, которую он насмотрел себе в Садках и из Гундессы перекрестил в Галю, чтоб ребеночек родился законным, ахнула:
– Песя?! Откуда ты взялась, Песя?
– Под ручки! Тесно! Плечиком к плечику! – продолжала медноволосая, не обратив внимания на подружку не очень еще далекого детства.
А в самом деле, откуда она здесь, эта Песя или Роза, кто ее теперь разберет? Она же там, в Крепости, в обители неги и утонченного разврата или в мещанской тиши собственного уютного гнездышка. Она же… Да и рядом с нею уж не Дуняша ли с малпочкой Юзефа Заморы? Этого же не может быть, скажете вы.
И, однако, если припоминаете, «Дилижанс» аккурат накануне оказался закрытым, из-за чего двоим нетерпеливым поручикам и пришлось (в конце концов!) начать весь этот сыр-бор. А закрытым он был потому, что его хозяйка всю жизнь действовала только под влиянием двух чувств, понимала только их, признавала только их и поклонялась только им: Любви и Ненависти. И так, как она умела любить и ненавидеть, любить и ненавидеть не умел уже никто. В этом и заключалась ее удивительная, магическая притягательность и невероятная женская сила.
– Что же вы стали, солдаты? – яростно и весело кричала она. – Колите штыками в груди вашим сестрам, невестам, матерям! Смелее колите нас, смелее, герои!
– Вот чертова девочка! – в полном восхищении воскликнул Сеня Живоглот, пришедший на крик полюбопытствовать: может, грабят кого?
А солдаты встали. Встали перед живой преградой, насмешливо колышащей упакованными в ситчик плечами, грудями, животами, бедрами, и никакие команды, никакие окрики, никакая унтер-офицерская брань уже не могли заставить их сделать шаг навстречу этой живой, горячей, упругой, хохочущей и дразнящей стене.
Пришлось вызвать полицию. Пока ее собрали, пока перебросили да пока сама полиция – уж она-то имела опыт, не то, что солдатики! – ручищами не разорвала женскую цепь, ушло немало времени. Да тут еще какому-то полицейскому чину вздумалось непременно арестовать коноводов, то есть Мой Сея вкупе с зеленоглазой, но Шпринца, а за нею и все успенские бабы подняли такой крик, визг, вой и плач, затеяли такую толкотню и несуразицу, что с ними не смогли управиться и до вечера, а когда управились, коноводов и след простыл.
След простыл, а сумерки настали. И, хотя с помощью полиции войскам и удалось выйти на оперативный простор, штурмовать было поздно. Сыграли отбой, полицию поблагодарили, солдат накормили, и все вновь затихло до утра.
А зеленоглазая нашла того, ради которого оставила уют, покой и удовольствия.
– Счастье мое, почему ты бледен, как маркизет? Ты цел? Ты здоров, жизнь моя?
– Погибла мама, и убили Филю Кубыря. – Он пребывал точно в ином измерении, он даже не удивился, увидев ее, даже ни о чем не спросил. – Ты найдешь, кто его убил. Ты найдешь мне эту сволочь, Роза.
– Да, мой генерал. Дуняша, ты навестишь Переглядиху и будешь у нее гостить, пока не узнаешь имя.
– Я найду его, Роза.
– Если прикажешь, мои девочки разорвут его на части. Пальчиками, мой генерал.
– Мне нравится эта мысль, Роза. Он должен умирать медленно. Так медленно, чтобы успеть проклясть день собственного рождения.
– Он проклянет весь белый свет, мой генерал.
Вошел Сергей Петрович. Он всегда входил не тогда, когда его ждали, а потому быстро догадывался, о чем шла речь. Поцеловал руку Розе Треф, усмехнулся в белые глаза Прибыткова:
– Лелеете мечты о мщении? Глядите, друг мой, мечты о мщении иссушают душу. Ее возвышает лишь мечта о прощении, в чем столь блистательно разобралось христианство.
– Я полагал, что вы, Сергей Петрович, убежденный атеист.
– Вот потому-то я и проповедую убеждение, что мщение принадлежит лишь Господу Богу. – Белобрыков посчитал вопрос исчерпанным и демонстративно повернулся к медноволо-сой. – Роза, не найдется ли у вас куска красной материи?
Роза соображала мгновенно, что и обеспечило невероятный взлет ее карьеры. И соображала, и действовала, и вообще, как мне говорили, иметь ее во врагах мог только круглый идиот.
– Малпочка, лети в Пристенье. В лавке Безъяичнова-дяди есть на редкость алый кумач. Бери всю штуку, не торгуясь.
– Роза, я сомневаюсь, чтобы Безъяичнов согласился, в то время как его племянник…
– Еще не родился торгаш, который добровольно уступил бы соседу идущий в руки барыш. Мы зальем Прославль цветом нашей страсти, ярости и надежды, Сергей Петрович!
Утром над Верхней баррикадой развевалось три кумачовых полотнища. Обычно указав, что флаг развевался, писатель, как правило, никогда не указывает, откуда он взялся. Поэтому у читающих зачастую создается впечатление, что подобные флаги войска возят с собой, как, скажем, второе ватное одеяло для командующего. Так вот, чтобы не появилось у вас этакой мыслишки о запасливой предусмотрительности наших предков на все случаи жизни – мыслишки опасной, ибо она разъедает правду, как царская водка золото, – я откровенно признаюсь, что самые первые красные флаги, поднятые в моем родном Прославле, были сделаны руками жен и дочерей мастеров с Успенки из кумача, купленного у противника. И, возможно, именно это обстоятельство вызвало в правительственных кругах не только негодование, но и реальное представление об истинном размахе крушения принципов, предстоящего Прославлю в обозримом будущем.
Бабушку восхищал этот нравственный кульбит, этакое абсолютное и безусловное доказательство торжества оголтелого практицизма над этическими отвлеченностями. В самом деле, в то время как шепелявый племянничек неутомимо науськивал скопища да сборища на тихих работящих людей, деловитый дядюшка готов был украсить каждый дом Успенки, Пристенья и даже самой Крепости красными провозвестниками революции, лишь бы кумач для такого убранства был куплен в его лавке за наличные деньги и, главное, не торгуясь. Отец тоже отдавал дань этому парадоксу, но считал, что мне не следует особо подчеркивать его, дабы потомки Изота не воспользовались публикацией для упрочения своего политического фундамента во дни сегодняшние. Я размышлял, взвешивал и долго ничего не писал, пока бабушкино насмешливое удивление окончательно не заглушило во мне столь же насмешливой отцовской предусмотрительности.
Ну как бы там ни было, а в Прославле на следующий день в глаза вершителям судеб города с первыми лучами солнца ударил алый цвет баррикадных флагов. Пять мулет одновременно – три на Верхней баррикаде и две на Нижней – затрепетали пред туповатым прославчанским быком, что и вызвало к жизни столь хорошо известный всем нам рев:
– Патронов не жалеть!
Правда, по первости жалели не столько патроны, сколько собственную совесть, доселе как-то сосуществовавшую со всеми прославчанами без различия крови, веры и достатка. Даже полиция с жандармерией из пяти залпов три объявила предупреждающими, четвертый пуляла мимо, и только последний мог быть направлен в цель, хотя и этого чаще всего не происходило. Но полиция и жандармы были отозваны уже на второй день, против Успенки – какие уж там Сидки, когда все забыли, с чего весь этот сыр-бор разгорелся! – были нацелены самые что ни на есть боевые войска, но провести в жизнь указание начальства в смысле бесконтрольной траты боеприпасов командиры долго еще не решались. Вот каким путем образовалась некоторая передышка, которая, по сути, являлась пробуксовкой шестерен, колес, маховиков и приводных ремней громоздкой государственной машины. С капитанского мостика давно уж прозвучало: «Полный вперед!», а чудовищно неповоротливый дредноут самовластия преспокойно стоял себе и стоял, если вообще не пятился: таково уж свойство всех автократических государственных систем.
Эта передышка дала возможность Кузьме Солдатову навестить очень справедливого, но и очень осторожного Данилу Самохлёбова. К тому времени, как рассказывали, Юзеф Янович Замора уже воткнул в колодку шило, велел слепой Ядзе не подходить к окнам, а остальным не высовываться и опоясал себя ржавой драгунской саблей (хотел бы я найти поляка, у которого не оказалось бы сабли!). Байрулла Мухиддинов командовал сбором борон, какие только можно было сыскать, и лично загораживал ими подходы к баррикаде: уж кто-кто, а он знал повадки не только коней, но и всадников. А Мой Сей аккурат в этот момент надевал свой старый, но еще вполне сносный лапсердак, готовясь вновь выступить перед солдатами; одновременно он отодвигал Шпринцу, которая уже голосила на всю Успенку:
– Чтоб я так жива была, если ты уйдешь! Чтоб закрылись мои глаза, если откроется твой рот! Чтоб у меня отнялась рука, нога и голова, если ты…
– Надежда моя, у женщины есть вечный страх за мужчину, а у мужчины есть вечный долг перед женщиной, – терпеливо втолковывал муж, всякий раз нежно перенося ее от дверей в угол и заворачивая там в перину, из которой Шпринца немедленно выворачивалась и снова оказывалась на его пути. – Ты знаешь, что происходит, когда солдаты с оружием врываются в дома, где мирно живут мирные люди? Они забывают закон и справедливость, а это очень опасно, и я должен объяснить им, что куда лучше забыть дома ружье, чем свою совесть.
Обратили внимание, как я тяну? Я все время вроде бы отодвигаю начало кровавых боев, хотя трубач уже поднес к губам ярко надраенный медный мундштук. Но я ничего не отодвигаю, потому что только в книжках и кино действия нанизаны друг на друга, как мясо на шампур: в жизни все перевито, перепутано, перевязано и перемотано таким количеством причин и следствий, что у нас не хватит самой вечности, если мы вздумаем детально рассмотреть хотя бы один день из биографии любого человека. А кроме того, я очень хочу еще раз обратить ваше внимание на судей Успенки. Их выбирали не в силу традиции, не по приказу и не по весу кошелька, их выбирали за обостренное чувство справедливости, и если это чувство заставило их выйти из домов, значит, справедливость в те времена была на баррикадах.
– Они ворвутся на Успенку, и пострадают невинные, – сказал Кузьма Солдатов.
Данила Прохорович пил чай, с хрустом грызя сахар. Он указал глазами, и перед Солдатовым оказалась чашка.
– До этого, Кузьма, мы успеем напиться чаю.
Кузьма взывал к совести, толковал о справедливости, стращал карами и жестокостями, а колесный мастер невозмутимо пил чай. Потом отодвинул свою чашку, молча прошел в чулан и вынес оттуда два охотничьих ружья.
– Патронов у нас маловато. Придется беречь.
– Байрулла отгораживается боронами. Ни один казак на бороны коня не погонит, хоть сам император ему прикажи.
– Что же это такое делается в мире, Кузьма? – вздохнул Самохлёбов. – Что же это такое творится, если сам Байрулла бороны лошадям ставит, чтобы они ноги переломали?
– Что же это за такое творится в мире? – кричал в это время чернильный мастер, выйдя к солдатам в своем почти что нестаром лапсердаке, пока Шпринцу держали соседки. – Что же это за такое, если приказывают стрелять в живой народ? Власть сошла с ума, солдаты! А если она сошла с ума, так вяжите ее, и давайте вместе разойдемся!
– Арестовать, – негромко распорядился чиновник для особых поручений, прибывший для наблюдения и общего руководства.
И до всяких штурмов, а так и обстрелов, до всех тех почти недельных боев, о которых мне еще рассказывать да рассказывать, чернильного Мой Сея схватили под руки и уволокли быстро, четко и молчаливо. Совесть была заглушена на глазах, рот ей, так сказать, заткнули физически, и командиры всех рангов вздохнули с облегчением. Теперь все стало так понятно, так просто и легко, что осталось только скомандовать:
– Вперед! За веру, царя и Отечество!
Вот когда все началось, если под началом разуметь не временное, а фактическое, то есть вполне серьезное, начало. И дело не в том, что крови пролилось куда больше, чем до сего момента, – и Успенка, и Пристенье, и сама Крепость (хоть, правда, и в меньшей степени в последние сто лет) давно уже привыкли к виду, цвету, запаху и вкусу крови как на ежегодных кулачных боях, так и при не столь регулярных драках, дуэлях и убийствах. Дело заключалось в том, что, плоть от плоти народа своего, бывшая доселе защитником его наполненной трудами и заботами жизни, а потому и образцом мужества, отваги, бравого вида и бравого духа, – его армия выступила против собственных братьев, сестер, отцов и матерей. Свершилось – и с того времени парады в городе Прославле уж никого не собирали, кроме отставных бездельников, а в девичьих сердцах надолго померк образ звонкого и блестящего душки-военного. В глазах народа армия словно бы повернулась кругом, превратив собственных передовых в отставших и сделав собственный арьергард своим авангардом. Таков был один из первых непредсказуемых парадоксов свершавшегося.
Медленно, неохотно, с надсадным тяжким скрипом повернулось колесо Вечности, предлагая не только иной отсчет времени, но и новую шкалу ценностей мира сего.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Бабушка уверяла, что ровнехонько сто одиннадцать офицеров, служивших в городе Прославле, тогда же и подали в отставку. Я никогда не сомневался, если дело касалось цифр и бабушки, ибо почти мистическое совпадение ее возраста с возрастом нашего столетия действовало на меня убедительно. Но в этом случае позволил себе усомниться, поскольку три единички кряду казались началом легенды. Обычно молчаливо уступчивая бабушка моя в данном вопросе проявила исключительное упорство, и я сдал назад, почувствовав, что где-то начали сгущаться тучи.
– Отцепись ты со своей точностью, – ворчливо сказал отец: из него на свет божий опять полезло немецкое железо. – Ну не сто одиннадцать их было, а девяносто три, какая разница? Важна не статистика, а то, что среди тех офицеров был отец бабкиной единственной любви и, следовательно, твой родной прадед. Уразумел?
Я уразумел: сто одиннадцать офицеров – от подпоручиков до подполковников, цвет прославчанского гарнизона и действительно наиболее достойные и порядочные люди, покинули армию после этого ее подвига. Тридцать семь подали рапорт об отставке, откровенно назвав причину («Нападение на собственный народ», – как выразился подпоручик Семибантов, дальний родственник пана Вонмерзкого); остальные изыскали менее дерзкие поводы, вроде, скажем, затяжной болезни капитана Куропасова. Дело ведь заключалось не во внешней стороне действия, а во внутреннем его содержании: впервые за всю историю служба в армии стала делом почти неприличным. Для того чтобы эта принципиально новая идея овладела ста одиннадцатью офицерскими и не поддающимися учету иными мозгами, понадобился рекордно короткий срок: шесть дней боев в предместьях родного города.
– Патронов не жалеть!
Впрочем, в первые дни буквальное исполнение этого скорее исторического афоризма, чем воинской команды, ни к чему не привело. Градом посыпавшиеся на баррикаду пули так в ней и остались, не причинив никому никакого вреда, а безостановочная пальба взбудоражила не только Успенку – она уже была взбудоражена, – но и весь остальной Прославль. Настолько смутила умы, что в церкви Космы и Дамиана священник перед службой обратил внимание прихожан на веселую эту трескотню и призвал помолиться за мир в родном городе и за просветление умов у власть предержащих. А церковь-то эта находилась не где-нибудь, а в самой Крепости, отчего призыв пастыря прозвучал с особой внятностью. И вся Крепость заворчала, заговорила, завозмущалась:
– Слышали? Отец Аполлинарий…
– А как же! Сам, говорят, владыко похвалил его за истинно пастырское слово о мире и спокойствии…
– Студенты демонстративно занятия бросили…
– Абсолютно правильно!
– Говорят, в старших классах гимназии и реального уже черт знает что творится…
– Абсолютно правильно!
Да, стрельба в черте города в условиях новой эпохи разносилась куда дальше и звучала куда громче, чем то издревле предполагали законы распространения звука. Ее слышали даже тогда, когда вообще никто не стрелял: эхо грохотало внутри каждого – или почти каждого – жителя. И, взвесив непредусмотренные эти осложнения, начальство разъяснило, что, конечно, патронов по-прежнему жалеть не надо, но с умом.
Так закончился второй этап штурма, если первым считать бестолковое кружение войск, исполнявших тайную надежду командиров как-нибудь да обойтись без кровопролития. Второй этап по бессмысленному грохоту и трате пороха напоминал артподготовку, за которой вопреки канонам никакого приступа не последовало. Вместо ожидаемого приступа наступил перерыв в боевых действиях и полная тишина.
Мне мало рассказывали о боях на Нижней баррикаде, которой руководил Амосыч. Поначалу ее защищали добровольцы-дружинники, но уже на третий день к ним присоединились рабочие кожевенного и маслобойного заводов, железнодорожных мастерских, мельниц и двух текстильных фабрик, и производственная жизнь города Прославля заглохла. Таковы весьма общие, похожие на хрестоматийные сведения, поскольку конкретными фактами я не располагаю. Нижнюю баррикаду – а точнее баррикады – защищали в основном те, которые жили не на Успенке, а в рабочих слободках, лепившихся к мастерским, заводам и фабрикам. А вот Верхнюю баррикаду – и здесь точнее употребить число множественное – обороняли коренные прославчане; о них мне рассказывали с массой подробностей, вроде того, к примеру, что Шпринца велела вывернуть в канаву перед баррикадой по бочке превосходных зеленых и синих чернил, совсем недавно сваренных арестованным Мой Сеем. Успенские парни исполнили ее распоряжение; атакующие солдаты, оскользаясь, падали в чернильную жижу, откуда вылезали расписными – пятнистыми, полосатыми, сине-зелеными и даже в крапинку, а ведь чернила, изготовленные Мой Сеем, были абсолютно несмываемыми, и бабушка утверждала, что штурмовавших Верхнюю баррикаду безошибочно узнавали и через тридцать три года.
Третьим этапом была лихая кавалерийская атака, закончившаяся полным пшиком. Дело в том, что во время некоторого затишья – это после, стало быть, ураганной пальбы по тюфякам, горшкам, мешкам и черт знает чему еще – командиры дальновидно запросили подкреплений. Пока высшее начальство собирало и перегоняло эти подкрепления, в звонкую голову чиновника для особых поручений пришла мысль бросить болтавшихся без дела казачков во фланговые атаки. Казаки загикали, засвистали и бросились, но, вылетев из-за углов на ведущие к баррикаде пустынные, мирно заросшие гусиной травой переулочки, поспешно стали осаживать, углядев в ласковой травке острые зубья борон. Казаков вернули, а вместо них послали солдат, чтобы они расчистили коннице путь в самом прямом смысле. Солдаты высыпали в переулки, поспешно схватили бороны и… а Байрулла сковал их цепями, поскольку был настоящим мастером и имел под рукой достаточно кузнецов. И солдаты только бестолково дергали скованные друг с другом (а для усиления еще и с плугами) бороны, отложив винтовки и изогнувшись для упора.
– По задницам, мастера, – сказал Данила Прохорович. – Бекасинником… Готов, Кузьма? Пли!..
К тому времени в распоряжении защитников (в распоряжении Сергея Петровича, так будет точнее) насчитывалось девятнадцать охотничьих ружей. Экс-бур разбил их на два отряда, поручил командование Самохлёбову и Солдатову-старшему, и эти девятнадцать стволов пальнули в солдатские зады. Опытные люди утверждают, что получить, скажем, восемь дробин в зад больнее, а главное, несравненно обиднее, чем пулю в плечо; раздался дружный вопль, солдат как ветром сдуло, а на земле осталось несколько винтовок, которые мгновенно стащили верткие гавроши Успенки.